Оккупация, которую мы пережили

Хуан Гойтисоло

Аннотация

   Тот, у кого достанет любопытства перелистать испанские газеты за первые восемь месяцев 1868 года и сравнить увиденное с тем, что писала пресса после военного выступления в сентябре того же года, обнаружит, что события 1868 года весьма сходны с тем, что сегодня, после смерти Франко, переживаем мы.




Хуан Гойтисоло
Оккупация, которую мы пережили

   Тот, у кого достанет любопытства перелистать испанские газеты за первые восемь месяцев 1868 года и сравнить увиденное с тем, что писала пресса после военного выступления в сентябре того же года,[1] обнаружит, что события 1868 года весьма сходны с тем, что сегодня, после смерти Франко, переживаем мы. В обоих случаях наблюдается резкий переход от серой, безликой печати, делающей вид, будто в стране ничего не происходит, к печати яркой и живой, занятой действительными событиями; от прилежного бумагомарания велеречивых писак, состязавшихся в благородном искусстве звонкого пустословия и трескучей бессодержательности, к внезапной лавине информации о конкретных насущных проблемах; от вызывающих зевоту статей и репортажей о зиме, кошках, продавщицах каштанов, шляпках и tutti quanti[2] к передовицам и воззваниям, кричащим о свободе, правах, партиях, выборах, демократии. В архивах испанской прессы первых восьми месяцев 1868 года мы сталкиваемся с такой же узаконенной серостью, как и та, что в последние десятилетия нашего века пыталась придать убедительность выхолощенной официальной версии, согласно которой на несчастном полуострове не происходило ничего, кроме фантасмагории речей, учреждений, парадов, религиозных процессий, коррид и футбольных матчей.

   Сравнение наших газет и журналов периодов до и после антиизабеллинского восстания и смерти генерала Франко открывает нам тот возмутительный и позорный, имеющий неисчислимые последствия факт, что в обоих случаях Испания пережила долгую и невидимую оккупацию без касок, винтовок и танков, – оккупацию не земель, но душ посредством отчуждения, захвата власти и свободы слова в стране меньшей частью ее населения. Мы пережили годы и годы незаконного, безраздельного властвования над умами, рассчитанного на то, чтобы оторвать слова от их подлинного содержания (так, нам твердили о свободе личности, насаждая цензуру; о достоинстве и справедливости, создавая «вертикальные» синдикаты), дабы выхолостить язык, лишить его разрушительной силы, обратить в послушное орудие для нарочито запутанных, обманчивых и усыпляющих речей. То была монополизация слова устного и письменного псевдополитиками и псевдосиндикалистами, псевдоучеными, псевдоинтеллектуалами и псевдописателями, которые ныне, как внутри, так и вовне «бункера»,[3] дрожат от страха и священного негодования, видя, что их «непререкаемые» истины оспариваются, самовольно присвоенные привилегии ставятся под сомнение, а покушение на их ветхие догмы перестало быть святотатством; дрожат, видя со злобой и бессилием, что начинают обретать голос те, кто жил в изгнании либо лишенным слова, и что им самим для зашиты своих синекур и доходов нужно теперь выходить на арену и бороться, как любому соседскому мальчишке; дрожат, убеждаясь с отчаянием и унынием, что народ потерял к ним уважение и собирается представить им счет – причем не из мстительности, а единственно из чувства справедливости. Свободный от подобного страха, негодования и слепой ярости, народ – огромная масса страждущих и жадных читателей – испытывает сегодня удивление, недоверие и восхищение, наблюдая, как с грохотом рушатся идолы, загоняются в хлев священные быки, тают понемногу призраки и спешат заблаговременно убраться со сцены толпы увешанных медалями монстров. Постепенно, день за днем и дюйм за дюймом, эти перемены пробивают все новые бреши и трещины в возведенной цензурой ветхой словесной тюрьме, перерезают завязки сковывавшей газеты смирительной рубашки, открывают доступ кислороду в измученные легкие народных масс.

   Всем известно, как действовала эта система угнетения на наше сознание: понятия изымались из обращения, критика не облекалась в слова, тайные или высказываемые с крайней предосторожностью мысли скапливались в сердце, в груди и в крови, отравляя нас своим ядом, и утверждалась пассивная форма защиты от монополизированного слова в виде шуток и анекдотов за столиком кафе – этот наш печальный и вечный выпускной клапан. После подобной ядовитой и удушливой атмосферы нынешняя система дозволенной полусвободы – постепенное приведение языка в соответствие с действительностью, конец продолжительной и тягостной эпохи шизофренической жизни в двух различных и несовместимых плоскостях – представляется нам почти подарком. Однако, ослепленное новизной этих перемен, подавляющее большинство граждан не видит обратную сторону медали: затяжные последствия ампутации, жертвами которой оно стало; следы длительного процесса колонизации умов, что, уничтожив всяческое свободное обсуждение идей, зачастую вынуждает людей действовать в рамках небольшого числа манихейских схем, не давая им задумываться ни над истинностью рассматриваемых принципов, ни над степенью поражения языка.

   Последствия этого положения вещей у всех на виду: с одной стороны, словесное недержание (столь же опасное, как угарный туман, отравляющий наши города искусственными токсинами); с другой – идеологическое манихейство, сводящее все богатство и разнообразие характеристик зрелого и развитого общества к примитивному двухцветному репертуару «мы» и «они», к кинематографическому делению на «плохих» и «хороших». Кроме препятствий, стоящих перед народными массами, кроме яростного сопротивления «бункера» и тех, кто оплакивает старый порядок, на пути к демократии предстоит преодолеть еще и множество внутренних трудностей – следствия нашей неискушенности в вопросах политического сосуществования, плоды повседневного применения формул-на-все-случаи, зачастую подменяющих естественный процесс критического мышления клановыми или корпоративными проповедями, служащими для наставления оглашенных и посвященных. И если мы действительно хотим избавиться от последствий пережитого угнетения и двинуться по пути, ведущему в свободное, справедливое, достойное и полноценное общество, необходимо незамедлительно избавиться от насажденных схем, исследовать удельный вес понятий и слов; эта необходимость сегодня – не факультативное занятие риторикой, но неотложная задача по национальному оздоровлению.

   В статье, написанной на смерть Франко и до сих пор (в соответствии с известным изречением Ларры: «то, что не может быть сказано, не должно быть сказано») не опубликованной в Испании, я уже проанализировал некоторые аспекты проблемы, с которой мы столкнулись сегодня, – я имею в виду пережитое нами длительное гражданское несовершеннолетие: «невозможность голосовать, покупать газеты иных, нежели правительственные, взглядов, читать и смотреть не прошедшие цензуру книги и фильмы, объединяться с другими гражданами, не согласными с официальной линией, протестовать против беззаконий, создавать профсоюзы… Не находя выхода в обычном творческом русле, необъятный потенциал энергии неизбежно выливался в неврозы, озлобленность, алкоголизм, агрессивность, тягу к самоубийству, маленькие личные преисподние. Испанской психиатрии еще предстоит серьезно изучить последствия этой пагубной опеки над массами взрослых людей, вынужденных страдать от сознания собственной ущербности, а в социальном плане обреченных на увечное, инфантильное, отягченное чувством вины поведение. В один день не удастся избавиться от подавлений и табу, от внутренней привычки к подчинению, к некритическому восприятию обусловливающих наше сегодняшнее существование официальных ценностей. Независимо от превратностей политической жизни потребуется очень много усилий, чтобы научить каждого испанца самостоятельно мыслить и действовать. Нужно будет мало-помалу учиться читать и писать без страха, говорить и слушать с подлинной свободой. Народ, который почти сорок лет прожил лишенным ответственности и воли, – народ неизбежно больной, и его выздоровление затянется на срок, прямо пропорциональный длительности самой болезни».

   Заявлять, как делают сегодня некоторые, что франкистский режим уже принадлежит прошлому – лишь потому, что имя его основателя почти исчезло не только из официальных и частных бесед, но и с телевидения, радио, из журналов и газет, – означает, на мой взгляд, впадать в заблуждение и заниматься самообманом. Народы, как и отдельные люди, склонны набрасывать глухой покров на те периоды своей истории, с которыми они перестают себя отождествлять, но одним этим от перенесенной травмы не исцелиться. Немцы внезапно перестали говорить об ужасах гитлеризма, французы – о позорных страницах времен оккупации, в СССР же решили, что навсегда покончили с ночью сталинизма одним тем, что назвали ее периодом культа личности. Но, старательно скрытый, недуг продолжает подспудно свое разрушительное действие, что подтверждается нынешним расцветом французских книг и фильмов о временах «Виши» и примирением значительной части населения с насажденным нацистами «новым порядком».

   Как бы далека ни казалась сегодня тень самого Франко, следы франкизма в наших душах стереть будет очень трудно. Посибилизм, или наука приспосабливать перо к требованиям цензуры, стал своего рода второй натурой испанских авторов, со всеми вытекающими для них отсюда последствиями: самоцензурой, искусством умолчания, иносказания, аллюзии и полунамека; тем самым одновременно формировалась и читательская аудитория, искушенная в науке чтения между строк и постижения тайных замыслов внешне безобидных и безвредных текстов. Это профессиональное деформирование писателей и читателей играло первостепенную роль в период франкистского режима, особенно в последние его годы. Чтение наших газет и еженедельников трех прошлых лет являет множество примеров этой игры, правила которой, требуя определенных навыков и хотя бы минимального соучастия адресата в авторской гимнастике ума, практически недоступны зарубежному читателю из демократической страны, но вполне ясны для испанца, понимающего изощренность и замысловатость построений писателя, вынужденного прибегать к перифразам и сложным, витиеватым оборотам, чтобы выразить свою мысль.

   Породив эту противоестественную систему окольного чтения (от которого голова пошла бы кругом у читателя любой другой, не столь многострадальной, как наша, страны), франкистская цензура одновременно обрекла читателей и авторов на интеллектуальную и моральную атрофию и, что еще хуже, посеяла в них подсознательное чувство вины, от которого, как мне известно из собственного опыта, исключительно трудно избавиться. «Цензура, – пишет французский социолог Жан-Поль Валабрега, – карает разом и донора, и реципиента; как пишущего, так и читающего. Если в уголовном праве ни один закон не наказывает и преступника, и его жертву, то для цензуры нет разделения на виновных и жертв. Здесь виновны все – за исключением, разумеется, цензора. Все считаются потенциальными сообщниками. Все становятся укрывателями. Таким образом, если взглянуть на нее с той точки обзора, в которой находится цензор, мы увидим, что цензура обращена к своего рода предполагаемой всеобщей виновности». Это рассуждение помогает нам понять двойственность положения испанских писателей не только на протяжении последних тридцати девяти лет, но и во все исторические эпохи (то есть ставшую правилом, а не исключением!), в которые они жили под властью палаческих, идеологически тоталитарных режимов. Неизбежность подцензурного существования и пассивное примирение с посибилизмом в значительной степени повинны в отсталости, ограниченности и слабости наших авторов, обреченных при франкизме – как и в другие времена – на изгнание или полуправду. Посибилизм предполагает самоцензуру и в конечном счете сговор между цензором и писателем.

   Необходимость писать, сообразуясь с определенными нормами, оборачивается значительным ущемлением творческих способностей автора и постоянным болезненным страхом их реализации. Именно этим объясняется явление, против которого я уже не раз выступал: оккупация языка – нашего языка, на котором мы ежедневно говорим и читаем, – всеобъемлющей кастой, калечащей его скрытым насилием над выразительными возможностями. Мы вполне серьезно можем говорить об оккупированных языках, как говорим об оккупированных странах, и потому творческая личность в первом случае должна стать на тот же путь, что истинный патриот во втором: на путь сопротивления и борьбы, для чего необходимо порвать со всеми клише и стереотипами языка и мышления (вроде неуместной фамильярности по отношению к Пабло, Рафаэлю и Федерико, как в свое время – к Рамиро и Хосе Антонио), со всеми мифами и тюрьмами разума, среди которых, иногда сама того не сознавая, эта творческая личность существует. Очевидно, что эта позиция, подобная позиции партизана или вольного стрелка в оккупированной стране, требует героической повседневной борьбы от писателя, не пожелавшего покинуть родину и не мирящегося с выхолащивающим действием посибилизма. Потому не случайно, что большая часть самых значительных и долговечных произведений, написанных или созданных во время длительного правления Франко, принадлежит испанцам, жившим и работавшим за границей: Америко Кастро, Бунюэлю, Альберти, Семпруну, Максу Аубу, Аррабалю, Луису Сернуде. Любое литературное или художественное творчество обусловлено совокупностью факторов, отчасти не зависящих от воли создателя: оно всегда – плод индивидуального труда и в то же время исторической обстановки, в которой существует автор. Как и научный поиск или философская мысль, литературное творчество не может успешно развиваться без необходимого минимума благоприятных обстоятельств; когда же таковых нет, создатель имеет право эмигрировать и искать подходящие для себя условия, без которых его произведение не обретет жизнь. Наличие цензуры – сколь «либеральной» ни была бы она сегодня, после смерти Франко, – представляет собой непреодолимое препятствие для подъема испанской культуры на уровень французской, английской, немецкой или итальянской. Разумеется, и у нас есть несколько блестящих, стоящих особняком писателей, которые, как говорил недавно один молодой автор, «напоминают испанской литературе ее место». Но одна ласточка (или несколько ласточек) весны не делает.

   Впервые за почти сорокалетний период – время, за которое вырастает два с половиной поколения, – испанский народ получил реальную возможность принимать участие в общественной жизни и решать свою собственную судьбу, и мы, писатели и интеллектуалы, даже далекие от политики, не можем позволить себе роскошь упустить этот случай. В этот новый исторический период, в который вступает страна, я хотел бы обратиться и присоединиться к словам Бланко Уайта, какими он приветствовал из Лондона всенародное сопротивление в Испании империалистическому вторжению Бонапарта: «Пусть все мыслят, все говорят, все пишут. Гоните из страны все, что походило бы на ваше старое правительство».

   Потому не следует довольствоваться одним требованием отмены цензуры – меры, кстати говоря, неотъемлемой от коренной перестройки всех политических, социальных и экономических структур в стране. Необходимо уже сейчас разоблачать анахронизм и инертность цензуры посредством возможно более свободного, не ограниченного никакими рамками и условиями творчества, направленного на создание целого ряда произведений, которые – будет наложен на них арест или нет – заставили бы ее пасть под ударами самого действенного оружия, что мы можем ей противопоставить: ее собственного бессилия и нелепости.

   Франкизм не может и не должен пережить физическую смерть того, кем он создан. От нас, и только от нас – писателей, интеллектуалов, читателей – зависит, сумеем ли мы решительно, твердо и бесповоротно покончить с последствиями его долгой и невидимой оккупации.


Примичания

Примечания

1

   Имеется в виду испанская буржуазная революция 1868–1874 гг., в результате которой из страны бежала королева Изабелла II, было образовано временное правительство, созваны Учредительные кортесы и принята конституция, вводившая демократические свободы.

2

   Обо всем прочем (итал.).

3

   Конфликт между различными кругами испанской буржуазии в последние годы франкизма привел к формированию в ее рядах двух течений: «эволюционистов» и ультра, получивших позднее название «бункера», которым обозначалась вся совокупность правых и ультраправых сил и организаций.