Изменение

Мишель Бютор

Аннотация

   В книге представлены произведения школы «нового романа» – «Изменение» (1957) M. Бютора, «В лабиринте» (1959) А. Роб-Грийе, «Дороги Фландрии» (1960) К. Симона и «Вы слышите их?» (1972) Н. Саррот. В лучших своих произведениях «новые романисты» улавливают существенные социальные явления, кризисные стороны сознания, потрясенного войной, бездуховностью жизни и исчерпанностью нравственных ориентиров.

   В романе «Изменение» одновременно воссоздано десять поездок Леона Дельмона, из Парижа в Рим и обратно. Одна из этих поездок – движение в настоящем времени. Другие поездки совершаются в его сознании, в форме воспоминаний, оживающих и живущих наряду с нынешним путешествием. Леон хочет покинуть свою жену Анриетту, поскольку она стала олицетворением его мещанского существования, невыносимой зависимости, несвободы, тогда как ожидающая его в Риме Сесиль кажется воплощением свободы и раскованности, новой жизни…




Мишель Бютор
Изменение

...

   Мишель Бютор родился в 1926 г. на севере Франции. Учился в Сорбонне, получил высшее философское образование. Преподавал во Франции, в Египте, в Англии, Греции, Швейцарии. Первые романы Бютора («Миланский пассаж», 1954; «Времяпровождение», 1956) особого успеха не имели. Роман «Изменение» (1957) получил премию Ренодо – одну из видных литературных премий Франции. С этого времени Бютор перестает систематически заниматься преподавательской деятельностью и становится профессиональным литератором. После романа «Изменение» он опубликовал только один роман («Ступени», 1960). Интенсивная литературная деятельность Бютора в 60 – 70-е годы (за этот период им издано более трех десятков произведений) определяется стремлением писателя создать новый, всеобъемлющий язык. Вот почему главное внимание Бютор уделяет теоретическим работам («Опыты о современниках», 1964; «Опыты о романе», 1969; «Репертуар», в 4-х т., 1960–1974, и др.). Граница между собственно теоретическими и художественными произведениями писателя размывается, в его творчестве, до крайности рационалистичном, не нашли дальнейшего развития даже те элементы социальной критики, которые содержались в его же романах 50-х годов. Создаваемый Бютором «всеобщий язык» пытается воспользоваться опытом музыкального искусства и искусства живописи. К созданию этого языка привлечена и широкая эрудиция автора. Бютор продолжает развивать эксперименты со временем и пространством, которые отличают его романы.

Часть первая

I

   Ты ставишь левую ногу на медную планку и тщетно пытаешься оттолкнуть правым плечом выдвижную дверь купе.

   Ты протискиваешься в узкую щель между дверью и косяком, затем, сжимая разгоряченными от натуги пальцами липкую ручку чемодана – нелегко было дотащить его сюда, твой чемодан из шершавой темно-зеленой кожи, хоть он вовсе не так велик и тяжел, настоящий чемодан бывалого путешественника, – ты поднимаешь его, чувствуя, как напрягаются мышцы и сухожилия не только в пальцах, кисти и предплечье, но также и в плече, во всем правом боку и вдоль позвоночника – от шеи до поясницы.

   Нет, эту непривычную слабость не объяснишь только ранним часом, тем, что утро лишь начинается, – это годы уже предъявляют права на твое тело, а ведь тебе всего сорок пять.

   Глаза у тебя слипаются – они словно подернуты мутной пеленой, сухие веки больно трут их, виски стиснуты обручем, и кожа на них словно покоробилась и омертвела, волосы твои, уже начавшие редеть и блекнуть, – это пока незаметно для посторонних, но заметно тебе самому, и Анриетте, и Сесиль, и с некоторых пор даже твоим детям, – волосы твои сейчас слегка взъерошены, и все твое тело в неудобном, сдавившем и отяготившем его костюме, твое тело, еще не покинутое сном, словно погружено в бурливую и пенистую, кишащую инфузориями жидкость.

   Ты вошел в это купе только потому, что слева есть свободное место у стеклянной перегородки, отделяющей купе от коридора, то самое место по ходу поезда, которое, если б еще оставалось время, ты, как всегда, поручил бы Марпалю заказать для тебя, – впрочем, нет, ты сам заказал бы его по телефону, ведь в фирме «Скабелли» никто не должен знать, что ты па несколько дней умчался в Рим.

   Справа от тебя сидит человек – лицо его на уровне твоего локтя, – как раз напротив того места, которое ты хочешь запять; он немного моложе тебя, ему от силы лет сорок, он выше тебя ростом, бледен и раньше тебя поседел; глаза его, такие большие за толстыми стеклами очков, часто моргают, и руки у него длинные, беспокойные, с обгрызенными, пожелтевшими от табака ногтями, с тонкими пальцами, которые он нервно сцепляет и расцепляет в лихорадочном ожидании отправления; по всей вероятности, именно ему принадлежит и черный портфель, набитый папками, разноцветные корешки которых вылезают из разошедшегося шва, и книги, наверняка скучные, в твердых обложках, – они красуются над его головой, словно герб, словно девиз, не ставший менее выразительным или более загадочным из-за своей вещественности, хотя это не слово, а вещь, чья-то собственность, лежащая на металлической сетке с квадратными дырочками и прислоненная к перегородке, которая отделяет купе от прохода.

   Человек этот смотрит на тебя, досадуя, что ты застыл па месте и не даешь ему вытянуть ноги; он хотел бы попросить тебя сесть, по робость не позволяет ему это сделать, и он отворачивается к двери и отодвигает пальцем сипюю занавеску, на которой вытканы буквы SFCN.[1]

   Рядом с ним пока никого еще нет, но место занято: на зеленом дерматиновом сиденье оставлен длинный зонтик в черном шелковом чехле, а на полке – чемоданчик из непромокаемой шотландки, с двумя узкими, ослепительно сверкающими медными замочками, а дальше сидит молодой человек – он, видимо, только что демобилизовался, – блондин в костюме из светло-серого твида, с галстуком в косую красную и лиловую полоску: он держит за руку молодую женщину с волосами чуть темней его собственных и играет с ней – щекочет пальцем ее ладонь, а она умиленно следит за этой игрой и не отнимает руки, хотя, на мгновенье подняв на тебя глаза и заметив твой взгляд, тут же опускает их.

   Это не только влюбленные, но и супруги – на руках у обоих новые золотые кольца, должно быть, это молодожены, совершающие свадебное путешествие; быть может, по этому случаю они и купили – если только это не подарок какого-нибудь щедрого дядюшки – вон те два совершенно одинаковых, новеньких чемодана из свиной кожи, которые лежат один на другом над их головами и к ручкам которых подвешены на узеньких ремешках кожаные футляры для визитных карточек.

   Из всех пассажиров купе они одни заказали билеты: на никелированном поручне неподвижно висят рыжие бирки, и на них крупными черными цифрами обозначены номера мест.

   У окна, на противоположном сиденье – один-единственный пассажир, священник лет тридцати, уже несколько располневший, подчеркнуто опрятный, только пальцы правой руки пожелтели от табака; он пытается углубиться в чтение требника со множеством картинок, а над его головой торчит папка серовато-черного, почти асфальтового цвета, ее длинная застежка-молния полуоткрыта и ощерилась, словно пасть морской змеи с мелкими острыми зубами; папка лежит на багажной сетке, куда ты, поднатужась, словно жалкий ярмарочный силач, рывком поднимающий за кольцо огромную полую гирю, забрасываешь свой багаж одной рукой – другой ты по-прежнему сжимаешь только что купленную книгу, – забрасываешь свой чемодан из шершавой темно-зеленой кожи с вытесненными на нем инициалами «Л. Д.», подарок твоей семьи к прошлогоднему дню рождения: тогда этот чемодан был довольно импозантным и вполне подходил для человека, занимающего пост директора парижского филиала фирмы «Скабелли (пишущие машинки)», да и сейчас еще на первый взгляд кажется вполне приличным, хотя при более пристальном изучении можно заметить па нем жирные пятна и ржавчину, которая уже начала исподтишка разъедать замки.

   Сквозь окно, в просвете между священником и изящной, хрупкой молодой женщиной, потом сквозь другое окно другого вагона в купе устаревшего образца, с желтыми деревянными сиденьями и веревочными сетками, виднеющимися в полутьме за переменчивыми отблесками стекол, ты довольно отчетливо видишь человека одного с тобой роста – ты не мог бы определить его возраст или с точностью описать его костюм, – и человек этот повторяет, только еще более медленно и устало, все те движения, которые только что проделал ты сам.

   Опустившись на свое место, ты вытягиваешь ноги так, что между ними оказываются ноги сидящего напротив интеллигента, и на лице его сразу отражается облегчение, и он, наконец, перестает сцеплять и расцеплять пальцы, расстегиваешь плотное ворсистое пальто на блестящей муаровой подкладке и раздвигаешь полы, открыв колени, обтянутые брюками из синего сукна – складка на них уже разошлась, хотя ее загладили только вчера, – правой рукой ты развязываешь и разматываешь шарф крупной вязки из толстой двухцветной шерсти, и сочетание желтых и белых пятен напоминает тебе яичницу; небрежно сложив шарф втрое, ты засовываешь его в широкий карман пальто, где уже лежат сигареты «Голуаз» и коробка спичек и в швы забились крупинки смешанного с пылью табака.

   Затем, ухватившись за блестящую металлическую ручку – ее темный железный стержень уже проглядывает сквозь облупившуюся никелировку, – ты пытаешься закрыть выдвижную дверь: поначалу она слегка поддается, но потом отказывается тебе повиноваться, и в эту самую минуту в окне справа возникает низенький человечек с румяным лицом, в черном плаще и котелке и, подобно тебе, проскальзывает в дверную щель, даже не попытавшись ее расширить, словно он заранее уверен, что и замок и дверь неисправны, и как только ты убираешь ноги, он безмолвно извиняется едва заметным движением губ и глаз, что вынужден тебя потревожить; человечек этот – по всей вероятности, англичанин, – судя по всему, и есть обладатель черного шелкового зонтика, лежащего поперек обитого зеленым дерматином сиденья; он и вправду берет его в руки и перекладывает, только не на багажную сетку, а чуть пониже, на узкую металлическую полочку, рядом со своим котелком, пока единственным в этом купе; наверно, человечек несколько старше тебя – залысины на его лбу гораздо больше твоих.

   Справа, сквозь прохладное стекло, к которому ты прислонился виском, и сквозь полураскрытое окно в проходе, мимо которого только что прошагала запыхавшаяся женщина в нейлоновом плаще, ты снова видишь перронные часы – их контуры едва различимы на фоне серого неба, узенькая секундная стрелка все так же мчится по кругу прерывистыми скачками, а две другие показывают ровно восемь часов восемь минут, и, значит, до отъезда еще целых две минуты, и, по-прежнему сжимая в левой руке книжку – ты купил ее в зале ожидания, почти не задержавшись у прилавка, просто потому, что серия тебе знакома, не посмотрел даже ни на имя автора, ни на название, – ты открываешь на запястье часы на ярко-красном кожаном ремешке, прячущиеся под тройным – белым, синим и серым – рукавом рубашки, пиджака и пальто, квадратные часы со светящимися в темноте цифрами из зеленоватого фосфоресцирующего вещества, и тут же переводишь стрелку, потому что твои часы спешат: на них уже восемь двенадцать.

   За окном на перроне самоходная тележка, лавируя, прокладывает себе путь в серой суетливой и говорливой толпе, где, увязнув в прощальных разговорах и напутствиях, люди одним ухом все же прислушиваются к летящим из репродукторов обрывкам слов; затем среди шума трогается тот, второй поезд, проплывают один за другим зеленые вагоны, и вот уже самый последний уходит в сторону, точно край театрального занавеса, и твоему взору открывается неправдоподобно вытянутая в длину сцена – другой людный перрон с другими часами и другим неподвижным составом, который, надо полагать, отойдет лишь после того, как твой поезд покинет вокзал.

   Веки у тебя слипаются, голова клонится книзу, тебе хочется забиться в угол, продавить в нем плечом уютную вмятину, но как ты ни силишься устроиться поудобней, все напрасно; наконец ты вздрагиваешь от толчка, и твоим телом завладевает качка.

   Пространство за окном неожиданно раздвинулось; приблизился и тут же исчез, скользя по исполосованной рельсами земле, крошечный паровозик: твой взгляд подхватил его на миг, выпустил, а следом за ним и облупившиеся задние стены высоких, давно знакомых тебе домов, скрещения железных балок, широкий мост, на который въезжает молочный фургон, дорожные знаки, столбы и разветвления проводов, улицу, которую ты пробегаешь глазами во всю длину и по которой мчится и заворачивает за угол велосипедист, потом еще вон ту, другую улицу, идущую вдоль железнодорожной колеи и отделенную от нее лишь хилым штакетником и узкой полоской неухоженной, жухлой травы; кафе, где сейчас поднимают железную штору; парикмахерскую со старинной эмблемой – конским хвостом, подвешенным к золотому шару; бакалейную лавку с огромными алыми буквами над входом; первый пригородный вокзал, где пассажиры ожидают другого поезда; высокие металлические башни газгольдеров, мастерские с синими оконными стеклами; вон ту большую облезлую печь; вон тот склад старых шин, вон те палисаднички с подпорками для цветов и сарайчиками, а в тесных двориках – каменные домики с телевизионными антеннами.

   Дома становятся ниже и лепятся как попало, все больше теперь прорех в плотной ткани города: придорожные кусты, первые деревья, сбрасывающие листву, первые лужи, первые клочки лугов и полей – зелень на них кажется серой под низким небом, – и за всем этим смутно проступающая на горизонте гряда покрытых лесами холмов.

   Здесь, в купе, убаюкиваемые и истязаемые несмолкающим шумом, монотонный ритм которого временами нарушается проносящимися мимо колючими сгустками скрежета и воя, четверо пассажиров напротив тебя дружно раскачиваются, не произнося ни слова, не пытаясь даже шевельнуть рукой, а у окна священник с легким досадливым вздохом закрывает свой требник в переплете из мягкой черной кожи, зажав между страницами с позолоченным обрезом свой указательный палец вместо закладки, которая узенькой белой ленточкой свисает с корешка.

   Все взгляды вдруг обратились к двери, которую одним ударом плеча, словно бы без труда, отодвинул высокий краснолицый мужчина – по всей вероятности, он вскочил в вагон в последний момент, когда поезд, дернувшись, отошел от перрона, и, швырнув в багажную сетку пухлый чемодан и что-то круглое, обернутое газетой и перевязанное размочаленной бечевкой, новый пассажир уселся рядом с тобой, расстегнул плащ, закинул ногу на ногу, вытащил из кармана журнал в цветной обложке и принялся разглядывать в нем картинки.

   Его мясистый профиль заслонил от тебя священника, и теперь ты видишь лишь руку, лежащую на ребре окна и вздрагивающую от тряски: указательным пальцем священник среди неумолчного грохота машинально и неслышно постукивает по привинченной к раме узкой металлической пластинке, вдоль которой, как ты знаешь (хотя не можешь прочесть ее от начала до конца и лишь отгадываешь одну за другой горизонтальные буквы, словно бы расплющенные, раздавленные перспективой), тянется надпись на двух языках: «Высовываться наружу опасно. – Ė pericoloso sporgersi».

   Стремительно проносясь черными полосками через весь оконный проем, мелькают один за другим металлические или бетонные столбы, взмывают вверх, расходятся, снова скользят вниз, сходятся, скрещиваются, множатся и вновь сливаются воедино, повинуясь ритмичной команде изоляторов, телефонные провода – они тянутся гигантским нотным станом, только без нотных знаков, обозначая звуки и созвучия одной лишь игрой своих линий.

   Чуть дальше, чуть медленней, все реже перемежаясь пятнами поселков или домов, разворачивает свой фронт лесная гуща, то разрываясь просекой, то снова смыкая строй, словно желая укрыться за каким-нибудь одним рядом деревьев.

   Поезд минует, нет, пересекает настоящую лесную чащу, потому что сквозь стекло, к которому ты по-прежнему прижимаешься виском, за окном прохода, теперь уже опустевшего, за окнами, длинной вереницей тянущимися до самого конца вагона, тебе открывается все та же картина нескончаемых блеклых лесных зарослей, с каждым метром становящихся все гуще и гуще.

   Железнодорожная колея, прорезая чащу деревьев, идет по дну рва, который сужается кверху, так что тебе совсем не видно неба, а почва вокруг вздымается крутыми земляными и кирпичными откосами, и на одном из них – ты едва успел их заметить – мелькнули огромные буквы, прочерченные красным по белому квадрату каменных плит; ты, разумеется, ждал их, только, может быть, не так скоро, ведь ты уже видел их столько раз, ты высматриваешь их во время каждой поездки, если только за окном еще не стемнело, потому что они либо предвещают тебе скорое возвращение, либо подтверждают, что твое путешествие действительно началось.

   Поезд минует станцию Фонтенбло-Авон. За окном прохода видно, как большой черный автомобиль останавливается у здания мэрии.


   Если ты боялся опоздать на поезд, к тряске и шуму которого уже успел привыкнуть, то вовсе не потому, что проснулся в это утро поздней, чем хотел, – наоборот, едва открыв глаза, ты первым делом протянул руку к будильнику, чтобы не дать ему зазвонить, в то время как рассвет уже вылепливал на твоей постели складки смятых простынь, выступавших из мрака, подобно привидениям, укрощенным и втоптанным в эту мягкую, теплую почву, из которой ты сам с трудом высвободил свое тело.

   Обернувшись к окну, ты увидел волосы Анриетты, когда-то иссиня-черные, и ее спину, в первых блеклых, унылых лучах зари неожиданно и робко проступившую сквозь белую, полупрозрачную ночную рубашку и затем обрисовывавшуюся все более отчетливо по мере того, как Анриетта отодвигала и складывала железные ставни, покрытые липкой черной городской пылью и кое-где – язвами ржавчины, похожими на пятна запекшейся крови.

   Сырой прохладный воздух ворвался в комнату, защекотал ноздри, и когда стал отчетливо виден весь проем окна, Анриетта, зябко стянув правой рукой вырез на увядшей груди, украшенный жалкими, бесполезными кружевами, подошла к зеркальному шкафу в стиле Луи-Филиппа и одним движением руки переместила отражение потолка и его лепного рисунка вместе с трещиной, которая с каждым месяцем становится все шире и которую тебе давно уже следовало бы замазать (в скупом свете, словно просеянном сквозь несчетные щели в слоистых серых облаках, даже красное дерево казалось бесцветным, и только в самом углу на лепнине дрожал медный отблеск, скорее рыжий, чем красный), – подошла и, приподняв голую руку и обнажив подмышечную впадину, среди всех этих висящих на плечиках платьев с вытянутыми прямыми рукавами, словно облегающими бесплотные руки прежних жен Синей Бороды, чьи призраки с беспощадной немой насмешкой покачивались в шкафу, среди всех этих платьев отыскала халат в крупную серую с желтым клетку, надела его, нерв но затянув шелковый пояс, и в этом халате, усталая, озабоченная, настороженная, сразу стала похожа на больную.

   Да, в ту минуту в ее глазах не было ласки, но зачем ей понадобилось вставать с постели, когда ты отлично справился бы без нее, как было условлено, как ты уже справлялся много раз, когда она уезжала на лето с детьми, – впрочем, дома Анриетта никогда не передоверяла тебе все эти мелкие хлопоты, так как была убеждена, что тебе без нее не обойтись, и стремилась убедить тебя в этом…

   Ты подождал, пока она выйдет из спальни, тихо притворив дверь, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате сыновей, и тогда, надев на руку часы (было чуть больше половины седьмого), ты сел па кровати, сунул ноги в домашние туфли и, почесав голову, рассеянно взглянул в окно на купол Пантеона, смутно вырисовывавшийся на сером небе, неотступно размышляя о выражении лица твоей жены и спрашивая себя, разумеется, не о том, догадывается ли она вообще – в этом не могло быть ни малейших сомнений, – а только о том, как далеко она зашла в своих догадках, в частности, насчет этой поездки, и насколько она тебя раскусила.

   Конечно, тебе было приятно выпить кофе с молоком, который она для тебя сварила, но старалась она – да она и сама это знала – совершенно напрасно, потому что так или иначе ты позавтракал бы в вагоне-ресторане.

   На лестничной площадке ты не посмел отказать ей в унылом прощальном поцелуе.

   – Времени у тебя в обрез. Правда, в первом классе место всегда найдется.

   Откуда ей было известно, что на этот раз ты не мог заказать билет? Сам ли ты рассказал ей об этом, и если да, то зачем? Так или иначе, она не может, никак не может знать, ни в каком вагоне ты сейчас едешь, ни того, что ты совершаешь эту поездку украдкой, не по заданию и не за счет фирмы «Скабелли», а, напротив, втайне от римских начальников и твоих собственных подчиненных в Париже.

   Она захлопнула дверь квартиры еще прежде, чем ты зашагал вниз по ступенькам, и упустила тем самым последнюю возможность тебя растрогать, хотя совершенно очевидно, что она ничуть к этому не стремилась и поднялась на рассвете, чтобы подать тебе завтрак, лишь в силу привычки, быть может, под влиянием своего рода презрительной жалости; ясно ведь, что эта жизнь опостылела ей еще больше, чем тебе. Какой смысл укорять ее – после этих ее слов, в которых, очевидно, была скрыта насмешка и на которые ты не нашел, что ответить, да и не хотел ничего отвечать, – укорять за то, что она даже не проводила тебя взглядом, когда для вас обоих было бы, право, гораздо лучше, если бы она вообще не вставала с постели, даже не разомкнула век, и ты покинул бы ее, пока она спала, и простыни и одеяла равномерно вздымались бы от ровного дыхания спящей женщины, едва различимой во мраке спальни с затворенными ставнями, которые ты даже не стал бы открывать.

   Если ты боялся опоздать на этот поезд, неторопливо едущий сейчас мимо голых полей и бурых лесов, то лишь потому, что па поиски такси у тебя ушло гораздо больше времени, чем ты рассчитывал: ты вынужден был пройти с чемоданом в руках всю улицу Суффло, и только па углу бульвара Сен-Мишель, у кафе «Майё», после многих тщетных попыток тебе наконец удалось остановить машину, но шофер даже не потрудился распахнуть дверцу и помочь тебе поставить твой небольшой багаж, и у тебя появилось нелепое ощущение, будто он прочитал на твоем лице, что на этот раз ты намерен ехать третьим классом, а не первым, как ты привык, и особенно неприятным было вдруг поразившее тебя открытие, что реагируешь ты так, словно в самом этом факте заключено нечто позорное – странный поворот утренних мыслей, еще не сбросивших пелены прерванных сновидений.

   Забившись, как и сейчас, в правый угол, ты смотрел на проплывавшие мимо пустынные тротуары, витрины запертых магазинов, стволы деревьев, затем увидел церковь Сорбонны и ее безлюдную площадь, руины, именуемые термами Юлиана Отступника, хотя, вероятно, термы были выстроены еще до рождения этого императора, Винный рынок, решетчатую ограду Ботанического сада; слева, над парапетом Аустерлицкого моста, посреди других колоколен, верхушку собора, высящегося на своем острове, и, наконец, справа – вокзальную башню с часами, показывающими восемь утра.

   В тот миг, когда ты спросил у контролера, пробивавшего твой билет, только что купленный в международной кассе, где платформа, на которую тебе нужно пройти, ты вдруг увидел, что она совсем рядом, и тут же, у начала платформы, висел циферблат, его неподвижные стрелки показывали не время дня, а время отправления поезда – восемь часов десять минут, – и табло с перечнем главных остановок на твоем пути, уже давно запомнившихся тебе наизусть: Ларош, Дижон, Шалон, Макон, Бур, Кюлоз, Экс-ле-Бен, Шамбери, Модан, Турин, Генуя, Пиза, Рим – вокзал Термини и дальше (а этот поезд следует дальше) Неаполь, Реджо, Сиракузы, и ты, воспользовавшись несколькими оставшимися у тебя минутами, купил наугад вот эту книжку – с тех пор ты не выпускаешь ее из рук – и пачку сигарет, которая, еще не распечатанная, лежит в кармане твоего пальто, под шарфом.


   За окном прохода от церкви отъезжает большой черный автомобиль, он едет по шоссе вдоль полотна наперегонки с поездом, то приближаясь, то удаляясь, исчезает за лесом и, вынырнув из-за него, пересекает речушку с ивами и заброшенной лодкой у берега, отстает, затем вновь нагоняет твой вагон, останавливается у развилки, поворачивает и катит к деревеньке, которая вскоре скрывается за холмом вместе со своей колокольней. Поезд проезжает станцию Монтеро.

   В грохот поезда вдруг врывается трель звонка – в синей фуражке с золотым позументом и белой куртке к вам идет официант вагона-ресторана, и, видно, не ты один дожидался его появления, потому что молодожены тоже встрепенулись и теперь, глядя друг на друга, улыбаются.

   Какой-то мужчина, женщина, еще одна женщина, которая видна тебе только со спины, вышли из своих купе и идут по проходу; кто-то рукавом плаща провел по стеклу, к которому ты по-прежнему прижимаешься виском, затем о стекло раз-другой ударилась большая дамская сумка из черного нейлона с крупной пластмассовой застежкой.

   В купе стало заметно жарче, и ты чувствуешь, как накаляется на полу между сиденьями выложенный ромбовидными пластинками отопительный мат. Твой сосед, тот, что последним вошел в купе, на вид самый бедный из твоих попутчиков, закрывает свой журнал, какую-то долю секунды колеблется, не зная, куда его девать, затем встает, кладет его на полочку, и страницы тотчас разворачиваются веером, а он снимает свой плащ и, смяв его толстой рукой, словно тряпку для протирки автомобиля, резким движением швыряет на сетку между своим же свертком в газетной бумаге и твоим чемоданом (роговая пряжка пояса сначала постукивает по металлическому ободу багажной сетки, затем пояс соскальзывает, и она начинает раскачиваться), потом снова берет журнал, раскрывает его и усаживается па место.

   Интересно, какую по счету свадьбу и какой именно актрисы запечатлел этот снимок?

   Повторный звон колокольчика заставляет тебя обернуться вправо, и несколько секунд ты следишь за белой курткой официанта, а он возвращается к себе в вагон-ресторан, чтобы разлить по чашкам – бледно-голубым, словно изменчивое весеннее небо в каком-нибудь северном городке – невкусный, но дорогой кофе.

   Молодая женщина, первой решившаяся последовать приглашению, а затем и ее муж, извинившись, проходят мимо тебя; они краснеют и улыбаются, словно это первая в их жизни поездка, и решительно все, даже самое мелкое происшествие, радует их и восхищает, они наполовину задвигают за собой дверь купе, которая все это время была широко раскрыта, и торопливо уходят в вагон-ресторан.

   Человек, сидящий напротив тебя, приподнимает штору на стеклянной перегородке.

   Ступай и ты в вагон-ресторан; засунь в карман эту книжку – сейчас она только мешает тебе – и выйди из купе; не потому, что ты всерьез ощущаешь голод, – ведь ты пил кофе совсем недавно – и не в силу привычки – ведь сейчас ты в другом поезде, не в том, которым ездишь всегда, и должен приноровиться к иному распорядку, – а просто потому, что это входит в программу, заранее намеченную тобой: механизм, который ты сам привел в движение, теперь начинает действовать чуть ли не помимо твоей воли.

II

   Да, это здесь, это и есть твое купе, вон тот человек с седыми висками, который сидел напротив тебя, – теперь он погружен в изучение толстой книги в черном коленкоровом переплете, а рядом с ним – его безупречно аккуратный, румяный сосед с глазками хищной рыбешки, а вон и священник у окна, который вновь тщетно пытается углубиться в чтение своего требника.

   Для тех двоих, для влюбленных, для супругов – ты оставил их четырьмя вагонами дальше, когда, склонившись друг к другу над столиком, они наслаждались неторопливой беседой, – любой пустяк служит поводом для разговора, вызывает новый прилив восторга, а тебя одиночество и уныние вновь пригнали в эту клетушку – твое прибежище в поезде, уносящем тебя вдаль, клетушку, помеченную этой вещью, твоей собственностью – чемоданом, лежащим слева от тебя на багажной сетке.

   Но твое любимое место под ним, возле двери купе по ходу поезда, – ты был так доволен, когда обнаружил, что оно свободно, ведь именно это место ты всегда заказываешь через Александра Марналя в вагоне первого класса для своих служебных поездок, а потому, уходя из купе, тебе, конечно, следовало бы его запять, оставив на сиденье книжку, которая сейчас лежит у тебя в пальто, оттопыривая карман, и без того набитый до отказа, тем более что ты так или иначе не стал бы ее читать в вагоне-ресторане, – место твое теперь занято: его захватил пассажир, который последним вошел в купе, тот самый, кого ты с первой минуты невзлюбил за то, что он, так явно щеголяя своею силой, распахнул дверь одним ударом плеча, за дурацкую самоуверенность и вульгарность, и сейчас он по-прежнему, не отрываясь, разглядывает свой иллюстрированный журнал, не выказывая ни малейшей готовности уступить тебе захваченное место; он, несомненно, коммивояжер, только вот чем он торгует – вином, медикаментами или, может быть, бельем? – но уж наверняка не пишущими машинками, потому что в таком случае при нем был бы совсем иной багаж, если только он не сбежал, подобно тебе, от своих будней…

   За время твоего отсутствия в купе стало еще жарче, а может быть, это от ходьбы, от горячего кофе, который ты выпил: ты весь вспотел. Твое лицо, оказавшееся как раз на уровне зеркала, покачивается в его рамке от тряски поезда. Сегодня утром ты побрился наскоро и теперь замечаешь у себя около ушей множество черных точек. Влажной ладонью ты ощупываешь подбородок. Кожа на нем шероховатая и жесткая, да и вообще у тебя усталое лицо, тусклый взгляд и горькая складка у рта. Даже после второй чашки кофе ты все еще до конца не стряхнул с себя сон, хотя – как ты убедился, взглянув на часы, – сейчас уже больше девяти утра, а это значит, что в любой другой день недели ты – гроза запаздывающих машинисток – уже сидел бы у себя в конторе на авеню Оперы, да к тому же вчера вечером ты довольно рано лег спать.

   Эта поездка должна была принести тебе свободу, молодость, великое очищение тела и души; почему же ты не испытываешь уже сейчас ни воодушевления, ни счастья? Откуда эта сковавшая тебя вялость, чтобы не сказать больше – оцепенение? Может быть, это усталость, накопившаяся за долгие месяцы и годы, когда ты подавлял ее неослабным усилием воли, сейчас мстит тебе и захлестывает тебя, пользуясь твоим бегством, подобно тому, как приливная волна использует малейшую брешь в плотине, чтобы затопить поля, прежде защищенные прочной преградой, и терпкой солью вытравить в них все живое.

   Но ведь именно для того, чтобы отвести угрозу, которую ты и так слишком хорошо сознаешь, задумал ты это путешествие; разве поезд не уносит тебя туда, где затянутся первые мелкие трещины, предвестницы старости, разве он не мчит тебя в Рим, где ждет тебя отдых и живительное обновление?

   Отчего же тогда, как струна, натянуты нервы, откуда тревога, нарушающая ток крови в твоем теле? Отчего до сих пор ты не чувствуешь разрядки? Неужели вся причина волнения, растерянности, страха только в том, что поезд следует по иному расписанию и ты выехал из Парижа в восемь утра, а не вечером, как привык? Неужели ты уже стал таким рутинером, рабом привычки? Если так, тем настоятельнее необходима ломка, потому что, прождав еще несколько недель, ты бы все потерял, навсегда остался бы в этом пресном аду и никогда уже не отважился бы вырваться оттуда. Но, слава богу, освобождение близко, и впереди – много чудесных лет.

   А сейчас сними пальто, сложи его и закинь на свой чемодан. Правой рукой ты ухватился за сетку; ты вынужден наклонить корпус влево – поза тем более неудобная, что ее нужно сохранять при этой непрекращающейся тряске до тех пор, пока ты не нажмешь большими пальцами на кнопки сверкающих замков (и оба язычка разом отойдут, высвобождая кожаную крышку, и она, словно подталкиваемая мягкой пружиной, плавно поднимется кверху); пока, просунув под крышку руку, ты не нащупаешь вслепую мешочек из плотного нейлона в красную и белую полоску, куда сегодня утром, насухо вытерев полотенцем лицо – перед тем ты пристально разглядывал его в зеркале, в твоей квартире в доме пятнадцать на площади Пантеона, – ты в спешке и раздражении даже не сложил, а побросал как попало еще влажную кисточку для бритья, крем в тюбике из серой пластмассы, пачку новых лезвий, зубную щетку, гребенку, зубную пасту; пока, нащупав этот гладкий нейлоновый мешочек с маленьким колечком от застежки-молнии, ты не прикоснешься к кожаному чехлу с домашними туфлями, к шелковой малиновой пижаме, которую, памятуя о предстоящей встрече с Сесиль, ты тщательно выбирал вчера вечером среди отливающих всеми благородными цветами радуги стопок белья в зеркальном шкафу твоей спальни, в то время как Анриетта была занята последними приготовлениями к ужину и до тебя сквозь разделяющую ваши комнаты стену долетали отзвуки ссоры твоих сыновей, хотя они, право, уже достаточно взрослые, чтобы научиться выносить друг друга; пока, наконец, ты не обнаружишь книжицу, которую искал.

   Крышка захлопнулась, мягко подпрыгнув раз-другой, и ты оставил чемодан, даже не потрудившись защелкнуть замки.

   Ты опустился на середину сиденья; слева от тебя у окна, открывающего вид на стремительно летящие поля и медленно разворачивающуюся линию горизонта, затянутого туманом, – священник, шепчущий про себя молитвы (сколько же часов у них на это уходит!), справа – склоненный над раскрытым журналом коммивояжер, неторопливо и обстоятельно изучающий репортаж о свадьбе очередной кинозвезды, сидя у стекла, выходящего в коридор, по которому проплывает красное вельветовое пальто, недавно мелькнувшее перед тобой в вагоне-ресторане.

   Ты чувствуешь, как проникает тепло сквозь подошвы твоих желтых ботинок; на одном из них порванный шнурок связан узлом, который ты заткнул под язычок, и он, словно раздувшийся прыщ, слегка выпячивает кожу ботинка и к тому же натирает тебе ногу, а между двумя твоими ботинками вклинился третий, черный, блестящий, сверкающий в полумраке, и смотрит в противоположную сторону; из него выглядывает синий носок, прячущийся под краем суконных брюк в мелкую полоску, где чередуются два разных оттенка серого цвета, а поперек полосок пропущена тонкая белая нить, которая вьется беспорядочными кругами, напоминая утренние облака в ветреную погоду.

   Черный ботинок, вздрогнув, перемещается вправо, нога, которую он украшает, ложится на колено другой ноги, а ты сдвигаешь ступни и, взяв в руки справочник железных дорог юго-восточной Франции, выпущенный издательством «Шэ», начинаешь разглядывать его квадратную небесно-голубую обложку, и твои руки дрожат той же мелкой дрожью, что и весь вагон на пути из Парижа в Рим.

   Справочник «издан 2 октября 1955 года на время зимнего сезона, действителен по 2 июня 1956 года включительно» и пестрит объявлениями: «Отель де ла Пэ», Ницца, открыт круглый год» (ты ни разу там не останавливался), «Нуга фирмы «Шабер и Гийо»; затем крохотными буковками – ты подносишь страницу к глазам, стараясь их разобрать, а это затрудняется тем, что тебе, конечно, не удается удержать книжку в неподвижности, – еще одна надпись: «Золотой улей», она изгибается, словно ручка от корзинки, над рисунком, запечатлевшим улей старинного образца, – круглый низенький домик с соломенной крышей, а четыре точки в разных местах, по всей вероятности, должны изображать пчел (поезд рокочет низким басом, лишь временами сменяющимся скрипучим фальцетом, который напоминает, что это существо, мчащееся по металлическим рельсам, само сделано из металла); и еще объявление: «Вербена из Веле» (ты ни разу не пробовал этой «Вербены», кажется, это зеленоватый приторный напиток, можно хоть сейчас спросить его в вагоне-ресторане, где обычно предлагают ликеры).

   Тут ты вспоминаешь: Пюи-ан-Веле – это один из тех бесчисленных городков, где тебе ни разу не доводилось бывать, один из тех провинциальных французских городков, где наверняка можно умереть от скуки, несмотря на все геологические раритеты, дайки (так их, кажется, называют?) и собор, украшенный фресками, городок, где у вас имеется свой представитель, уполномоченный фирмы «Скабелли» по всему Севеннскому округу, хотя жители этих мест явно не испытывают особой нужды в пишущих машинках – это мог бы с уверенностью сказать любой школьник с начальным образованием, по ведь вам надо было охватить всю страну сетью ваших отделений, и потому понятно, что дела у него идут из рук вон плохо, у этого человека, которому не далее как вчера по твоему приказанию отправили письмо, выдержанное в весьма грозном тоне, у человека, которого ты ни разу не видел и чьего имени даже не запомнил, потому что полностью перепоручил этот участок Моландону и тот ежегодно, совершая инспекционную поездку по центральной Франции, наведывается также в Пюи.

   Им давно уже пора вернуться в купе, новоиспеченному мужу и его молоденькой жене, ведь они раньше тебя пришли в вагон-ресторан, и когда, войдя, ты увидел их, им уже успели подать завтрак, и они намазывали маслом поджаренные ломтики хлеба. Правда, они едут вдвоем, они вдвоем открывают мир, и все приводит их в восторг; должно быть, они совершают это путешествие впервые в жизни, и им так много надо сказать друг другу, и нет нужды, подобно тебе, нарочно растягивать отдельные эпизоды пути, чтобы хоть как-то заполнить пустоту и умерить скуку, к примеру, стараться медленнее жевать, чтобы только убить несколько лишних минут – ведь любой пустяк отнимет у них время, а оно и так пролетит слишком быстро, ведь их не гнетет предчувствие усталости от долгих часов, которые пройдут, прежде чем вы доедете до места, от долгих столь привычных для тебя часов пути, отделяющих тебя от Сесиль, которые на этот раз тебе придется провести в неудобном вагоне третьего класса, тогда как те же неудобства ничуть не омрачат радости молодоженов, и если они, подобно тебе, едут в Рим, то завтра утром ты увидишь, как они проснутся – измученные, но со счастливой улыбкой.

   Новобрачная входит в купе, изящная, приветливая, извиняется сначала перед твоим соседом справа, коммивояжером, захватившим твое место, и тот поднимает голову, оторвавшись от иллюстрированного журнала, лежащего у него на коленях – он водит по нему ручкой, пытаясь решить кроссворд; затем – перед преподавателем, сидящим напротив тебя (да, он, бесспорно, преподаватель), и тот захлопывает свою книгу в коленкоровой черной обложке с приклеенной к корешку грязной бумажной этикеткой овальной формы, где старомодным толстым пером выведен черной тушью шифр, под которым эта книга значится в библиотеке, скорее всего библиотеке какого-нибудь учебного заведения; потом – перед англичанином (он, несомненно, англичанин), вон тем пассажиром с на редкость прямой осанкой, единственным в этом купе, кто покамест не занят чтением; наконец перед тобой, а ты не успеваешь вовремя убрать с дороги ногу, и, споткнувшись, она выбрасывает вперед левую руку, другой прижимая к себе сумку, похожую на корзинку, – плетеную сумку с окантовкой из белой кожи и веревочными ручками, из нее торчат страницы сложенного вдвое дамского журнала и кончик косынки, – и на какой-то миг опирается пальцами о зеленый дерматин рядом с твоим бедром, а ее плащ задевает твои колени. Она оборачивается – ее губы сейчас на уровне твоих глаз – и улыбается своему спутнику, который следует за ней, держась правой рукой за металлический обод багажной сетки напротив тебя. Вновь обретя равновесие, молодая женщина наклоняется снова уже затем, чтобы взять синий путеводитель и итальянский разговорник, которые она оставила на сиденье – знак того, что места заняты, – она протягивает обе книжки своему мужу, и тот укладывает их на полку.

   Почувствовав, что в купе стало жарко, молодожены тоже снимают свои плащи.

   Сев у окна, она ставит сумку в угол рядом с собой, стиснув ладони коленями и продавив ямку в своей юбке из серого твида. Она снова достает с полки свои книги и располагается с ними на сиденье; молодожены переглядываются, переводят взгляд на тебя, улыбаются, они видели тебя там, в вагоне-ресторане, где юный супруг размешивал сахар в массивной голубой чашке, и этот завтрак, который ты даже не разделил с ними, а лишь наскоро проглотил в том же кафе на колесах, неприметно сблизил вас троих и отделил от четырех других пассажиров, и теперь тебе было бы легко нагнуться к супругам и завязать разговор, но ты совсем к этому не расположен, и новобрачному надоедает ждать, он отводит глаза, принимает солидный вид и, раскрыв путеводитель, разворачивает план какого-то города, а его жена достает из сумки дамский журнал и начинает листать страницы с новыми модами. Убрав руку с окна, священник опять погружается в чтение требника, устало шепча слова молитвы. За окном видны коровы, пасущиеся на полях. Ты снова углубляешься в изучение справочника.

   Вот напечатанные убористым шрифтом параграфы железнодорожных правил, узенькие колонки с перечнем станций, столбцы международных линий, и вот, наконец, та самая, что тебя интересует: «Е. Италия», и ты быстро отыскиваешь в ней поезд, в котором сейчас сидишь: «скорый, номер 609, с вагонами 1-го, 2-го и 3-го классов» (говорят, с будущего года третий класс отменят); черный ромбик над строчкой отсылает тебя к сноске, содержащей дополнительные сведения о твоем поезде: ты узнаешь, что в этом составе имеются вагоны прямого сообщения не только «Париж – Рим», но и «Париж – Сиракузы», и спрашиваешь себя, не в один ли из этих вагонов ты сел и не в Сиракузы ли держат путь эти влюбленные, эти молодожены, и хотя ты знаешь этот город только понаслышке, да еще по рекламным фотографиям, он представляется тебе вполне подходящим для медового месяца, особенно в эту пору, когда даже в Риме может оказаться плохая погода.

   Поезд проезжает станцию Сен-Жюльен-дю-Со с ее фонарями и таблицами на фонарных столбах – название станции крупными буквами выведено на боковой стенке вокзала; минует колокольню, дороги, поля, леса. Молодожены обсуждают какую-то деталь маршрута, и муж отыскивает ее на карте. За окнами коридора мелькают огороженные заказники, тянутся холмы, а впереди бежит дорога, по которой едет грузовик – он то сворачивает с нее, то снова оказывается тут как тут, потом вдруг скрывается за каким-нибудь домом, а за ним мчится мотоциклист, который вскоре обгопяет машину, описав вокруг нее изящную дугу, вытянутую, как лук с отпущенной тетивой; грузовик отстает от мотоцикла, затем от поезда и исчезает из поля зрения.

   Этот поезд, выехавший из Парижа с Лионского вокзала, как всегда, в восемь часов десять минут и имеющий в своем составе вагон-ресторан (о чем свидетельствует знак: скрещенные вилочка и нож), – ты, по примеру молодоженов, недавно побывал в нем и снова посетишь его в час обеда, но не в час ужина, потому что к тому времени вагон-ресторан уже будет другой, итальянский, – этот поезд сделает остановку в Дижоне, чтобы снова отправиться в путь в одиннадцать часов восемнадцать минут; в тринадцать часов две минуты он минует Бур, в четырнадцать часов сорок одну минуту проедет Экс-ле-Бен (наверно, горы вокруг озера будут покрыты снегом), на двадцать три минуты задержится в Шамбери, чтобы пассажиры другого поезда успели сделать пересадку, а на границе для исполнения всех формальностей будет стоять с шестнадцати двадцати восьми до семнадцати часов восемнадцати минут (маленький домик, нарисованный после слова «Модан», обозначает таможню), в девятнадцать часов двадцать шесть минут он прибудет в Турин на площадь Национале (к тому времени совсем уже стемнеет) и отправится оттуда в двадцать часов пять минут; отойдет от станции Площадь Принчипе в Генуе в двадцать два тридцать девять, в час пятнадцать будет в Пизе и, наконец, завтра утром в пять часов сорок пять минут, задолго до рассвета, прибудет в Рим на вокзал Термини, – этот поезд, в котором почти все для тебя непривычно, потому что ты всегда ездишь другим (сведения о нем приведены здесь же, в соседней графе), экспрессом «Париж – Рим» номер семь, со спальными вагонами, в нем есть только первый и второй класс, и идет он несравненно быстрее этого, покрывая все расстояние за восемнадцать часов сорок минут, тогда как вот этот – сейчас посмотрим – проделывает тот же путь за двадцать один час тридцать пять минут, иными словами – сейчас подсчитаем, – идет на два часа пятьдесят минут дольше экспресса, да и расписание того куда удобнее: он отправляется из Парижа в час ужина, а прибывает в пункт назначения на другой день вскоре после полудня.

   Чтобы получить более полные сведения о поезде, в котором ты едешь (расписание того, другого экспресса «Париж – Рим», которым ты обычно путешествуешь, тебе знакомо во всех деталях, и когда ты сидишь в одном из его вагонов, тебе совсем не нужна эта квадратная книжечка, ведь несмотря на всю твою многоопытность, ты разбираешься в ней с трудом), тебе следовало бы изучить таблицу номер 500, где гораздо подробнее описана эта трасса и перечислены все станции – даже те, мимо которых поезд проскакивает без остановки; затем, после Макона, когда поезд сворачивает с магистрали Париж – Марсель, тебе следует обратиться к таблице номер 530, а начиная с Модана уже нужен итальянский справочник, потому что здесь сведения о конечном отрезке пути есть только на одной страничке и перечислены лишь основные пункты: Турин, Генуя, Пиза, тогда как наверняка есть и другие остановки, по всей вероятности, в Ливорно, а может быть, и в Чивита-Веккия.

   Будет еще совсем темно. Ты с трудом очнешься от сна, много раз прерывавшегося, – особенно если тебе придется остаться на этом неудобном месте посредине сиденья, хотя есть основания надеяться, что тебе удастся завладеть одним из углов, как только сойдет кто-нибудь из твоих спутников, ведь не может быть, что все едут туда же, куда и ты.

   Кто же из этих шести будет еще к тому времени в купе, освещенном, по всей вероятности, одним голубым ночником, тем самым круглым, темным глазком, который ты различаешь внутри плафона, где он примостился между двумя прозрачными грушевидными лампочками? Огни в деревенских домах будут погашены. Ты увидишь, как промелькнут фары двух-трех грузовиков, вокзальные фонари, и ощутишь утренний озноб; ты проведешь ладонью по подбородку, куда более колючему, чем теперь, встанешь, выйдешь из купе и проследуешь в конец коридора, чтобы умыться.

   Затем, после нефтеперегонного завода с его факелом и лампочками, расцвечивающими алюминиевые вышки, точно рождественскую елку, пока поезд будет огибать город, еще объятый потемками и сном, но уже огласившийся перезвоном трамваев и шумом троллейбусов, перед тобой проплывут пригородные станции: Рим-Трастевере (и ты увидишь скупые отсветы в черной воде реки), Рим-Остьенсе (ты угадаешь во тьме очертания городской стены и светлый пик пирамиды) и Рим-Тусколана (и отсюда, от Порта-Маджоре, поезд устремится прямо к центру).

   Наконец вплотную придвинется Термини, прозрачный вокзал – он так хорош на восходе солнца, и как раз на восходе к нему и подъезжает этот поезд в другое время года, но завтра в такой ранний час будет еще совсем темно.

   За окном коридора возникла ферма, окруженная желтыми тополями, потом извилистая дорога, то исчезающая в ложбинке, то вновь проглядывающая из-за частых полосок распаханных борозд, вздыбившихся комьями земли и усеянных вороньем; по дороге едет, приближаясь к полотну, мотоциклист в шлеме и кожаной куртке и скрывается между откосами под мостом, на который – ты успеваешь это заметить – как раз въезжает паровоз, тянущий твой поезд, и несколько первых вагонов. Через окно, у которого сидят молодая женщина и священник, ты пытаешься вновь увидеть мотоциклиста, но он, вероятно, давно уже отстал.

   Решение ехать в Рим пришло внезапно; ведь в понедельник вечером, когда ты вернулся к ужину домой, без чемодана, который ты запер в своей конторе на авеню Оперы, угол улицы Даниель Казанова, потому что машина осталась в гараже, у тебя даже в мыслях не было ничего подобного, и хотя ты уже давно задумал найти для Сесиль службу в Париже, все же до последнего времени ты не предпринимал сколько-нибудь серьезных шагов в этом направлении, и только во вторник утром, разделавшись со всеми текущими делами и просмотрев корреспонденцию, накопившуюся за время твоего пребывания в Риме, ты позвонил одному из твоих клиентов, Жану Дюрье, директору туристического агентства – его витрины видны из окна твоей конторы – и, предупредив, что разговор носит конфиденциальный характер, спросил, не знает ли он о каком-нибудь подходящем месте для твоей знакомой – тридцатилетней женщины незаурядных способностей. Она бегло говорит по-английски и по-итальянски и в настоящее время, насколько ты знаешь, служит секретарем у военного атташе при французском посольстве в Риме, что не слишком ее интересует, и потому готова согласиться на скромное жалованье, лишь бы вновь вернуться в Париж.

   Вполне возможно, что такое место найдется, ответил Дюрье: как только он что-нибудь выяснит, он тебе позвонит; и в самом деле, к твоему великому удивлению и радости, он позвонил в тот же вечер, заявив, что задумал провести реорганизацию в своем агентстве и в свете намечаемых перестановок дама вроде той, о которой ты говорил, может весьма ему пригодиться, и тут же предложил достаточно выгодные условия – настолько выгодные, что ты взял на себя смелость заверить его в согласии Сесиль.

   А когда надо приступать к работе? Когда даме будет угодно – чем раньше, тем лучше, но в то же время торопиться некуда, пусть она спокойно завершит все дела в Риме, оформит свое увольнение, перевезет сюда все, что нужно, и обоснуется в Париже, ведь ему отлично известно, как трудно заранее предвидеть все сложности, которые могут возникнуть при переезде, – и в его голосе, в его учтивых фразах ты уловил неприятный оттенок сообщничества.

   В ту минуту ты думал уладить все это дело путем переписки и встретиться с Сесиль лишь во время очередной поездки в Рим, куда всякий раз в конце года фирма «Скабелли» созывает на совещание директоров своих иностранных филиалов, и только в среду обстановка накалилась, вероятно, потому, что это было тринадцатое ноября, день твоего рождения, твое сорокапятилетие, и Анриетта, всегда придававшая большое значение нелепым семейным праздникам, на сей раз уделила этому событию особое внимание, терзаемая подозрениями, гораздо более обоснованными, чем она сама предполагала, надеясь тебя удержать, сковать путами этого жалкого ритуала – не из любви, конечно: все это у вас давно уже в прошлом (если вас и связывала в молодости страсть, то все равно ей не сравниться с тем чувством раскрепощения и восторга, которое подарила тебе Сесиль), а из усиливающегося с каждым днем страха (ах, как быстро она старится!), как бы что-нибудь не изменилось в ее привычном жизненном укладе, и не из настоящей ревности даже, а из боязни, как бы ты не совершил необдуманного шага, как бы случайная бурная ссора не нарушила ее покоя и благополучия детей, хотя чего-чего, а уж этого ей не приходится опасаться, но только она никогда тебе не доверяла или, во всяком случае, уже давно утратила к тебе доверие, и в этом, должно быть, и следует искать источник разлада, возникшего между вами и с годами все углублявшегося, – в этом да еще в том, что твоя удачливость, твой бесспорный жизненный успех, которому она обязана этой прекрасной квартирой, столь высоко ею ценимой, ни в чем ее не убедили, и ты всегда чувствовал, задолго до того как у нее появились для этого реальные основания, ее немой укор, недобрую настороженность.

   Когда в среду ты вошел в столовую в час обеда (в рамке окна сверкал великолепный орнамент на фризе Пантеона, освещенный лучом белого ноябрьского солнца, которое вскоре померкло), когда ты увидел своих четверых детей, неуклюже, с насмешливым видом стоявших у стола позади своих стульев, когда ты уловил на лице жены, на ее запавших губах улыбку торжества, тебе показалось, будто все они сговорились между собой и расставили тебе западню, будто подарки на твоей тарелке – приманка и все блюда на столе тщательно выбраны с тем, чтобы тебя завлечь (конечно, за двадцать без малого лет совместной жизни она отлично усвоила твои вкусы). Да и вообще все это затеяно только для того, чтобы убедить тебя, что отныне ты пожилой, степенный, усмиренный человек; а между тем только совсем недавно тебе открылась иная жизнь, та, какой ты жил лишь по нескольку дней в Риме, та, другая жизнь, в сравнении с которой твои будни в парижской квартире казались лишь жалкой тенью, и вот почему, осторожности ради, подавив раздражение, ты стал им подыгрывать, изобразив чуть ли не веселье, похвалил их за умелый выбор подарков и послушно задул все сорок пять свечей, но в душе ты уже твердо решил немедля положить конец этому затянувшемуся фарсу, этой устоявшейся фальши. Самое время это сделать!

   Теперь Сесиль приедет в Париж, и вы поселитесь вместе. Не будет ни развода, ни скандала – в чем, в чем, а в этом ты совершенно уверен; все пройдет гладко, бедная Анриетта смолчит, детей ты будешь навещать примерно раз в неделю; и ты заранее предвкушал не только согласие, но и ликующую радость Сесиль, которая столько раз подтрунивала над твоей ханжеской добропорядочностью.

   Ах, это грозящее удушье, надо немедля бежать от него, вдохнуть полной грудью воздух близкого счастья; надо сообщить эту новость Сесиль, с глазу на глаз, чтобы, наконец, все было решено без недомолвок.

   И вот, после обеда, в конторе на авеню Оперы, убедившись, что больше не предвидится никаких срочных дел, ты объявил своему заместителю Мейнару, что намерен уехать на несколько дней – с пятницы до вторника, – и послал Марпаля за справочником, который ты сейчас держишь в руках, не попросив его, однако, купить билет и заказать для тебя место, потому что ты вовсе не хотел оповещать всю контору о том, что ты снова отправляешься в Рим.

   Вечером, когда ты сказал Анриетте, что непредвиденные обстоятельства вынуждают тебя уехать в пятницу утром (это утро сейчас уже на исходе), ее удивил не столько сам факт – ведь тебе и вправду не раз случалось наведываться в правление фирмы по какому-нибудь срочному делу в промежутке между двумя обычными командировками, – сколько непривычный и явно неудобный час твоего отъезда, который ты выбрал, чтобы провести весь уик-энд с Сесиль, чтобы уже в субботу пообедать с ней вдвоем, но еще, надо признаться, и потому, что в этом поезде есть вагоны третьего класса, и ты подумал, что эта неожиданная поездка – она необычайно важна для всей твоей будущей жизни, но без нее ты, в сущности, мог бы вполне обойтись, и, естественно, никто ее тебе не оплатит – и без того потребует значительных затрат; но вот по этому-то частному поводу – из-за часа отъезда и выбранного тобой поезда – она засыпала тебя вопросами, и тебе пришлось измышлять разные доводы, что, по правде говоря, ты проделал довольно неуклюже, и против каждого из них она легко выдвигала справедливые возражения, на которые тебе нечем было ответить, и, видя твое нелепое упрямство, удивлялась еще больше.


   Во время последовавшего за этим объяснением ужина, тягостного для всех, дети то и дело усмехались, не поднимая голов, вы же с Анриеттой не обменялись почти ни словом, и только когда Жаклина – после того, как ты велел ей вымыть руки, перепачканные чернилами, – встала и вышла из-за стола, пожав плечами, ты вспылил, а мать, уж конечно, не нашла ничего лучшего, как громогласно вступиться за нее, и девочка вернулась назад, разумеется, не упустив – хоть и находилась в ванной – ни единого слова из этой перепалки, и уселась на свое место, преисполненная гордости, что в конечном счете взяла над тобой верх (Жаклина – младшая и твоя любимица; у тебя нет никакой близости с остальными детьми, ты не знаешь их мыслей, не понимаешь их увлечений, все трое образуют против тебя нечто вроде единого фронта, кроме тех случаев, когда братья дерутся между собой), и если бы у тебя оставались хоть какие-нибудь сомнения, эта сцена наверняка устранила бы их.


   Проглотив последний кусок, ты надел пальто, спустился вниз и зашагал в гараж на улицу Эстрапад; выведя оттуда машину, ты помчался за черту Парижа и проделал в дождливом сумраке около ста километров, а потом, возвратившись в город, оставил автомобиль у тротуара на площади Пантеона, и когда после полуночи ты вернулся домой, Анриетта, которая была уже в постели, но не спала, ничего не стала тебе говорить, а только окинула тебя чуть насмешливым и презрительным взглядом.

   По счастью, на другой день, то есть вчера, в четверг, все улеглось, и за семейным столом царил мир; в этот отчаянно холодный день – стужа не убывала, а напротив, становилась злее, – за этот день, полный суматохи и суеты, ты должен был уладить – ради короткого отпуска, который ты сам, без спросу, взял себе до среды, – все дела фирмы «Скабелли», как всегда, бесконечно запутанные, так что вечером тебе уже казалось, будто затор на площади Французского театра рассасывается еще дольше обычного, а в гараже, где ты собирался попросить за время твоего отсутствия основательно почистить и смазать машину, невыносимо скрипевшую всю эту неделю, тебе пришлось долго ждать, и в конце концов, потеряв терпение, ты прикрикнул па служащего, чтобы он соблаговолил уделить тебе внимание, да к тому же в доме пятнадцать на площади Пантеона не работал лифт, и ты был вынужден пешком подняться на пятый этаж, но, несмотря на то, что ты задержался, стол все еще не был накрыт, и ты услышал, как переругивались у себя в комнате Тома и Анри и как в эту перебранку бестолково, неловко вмешалась Анриетта, а когда она вышла в коридор, чтобы позвать Мадлену, ты поймал ее взгляд, знакомый, тусклый, усталый, мертвый взгляд, и в нем, как только она тебя увидала, вспыхнули настороженность, враждебность и презрение, которым она казнит тебя, словно это ты виноват в ее стремительном увядании, – и эти жалкие семейные будни схватили тебя, словно тиски, сдавили тебе горло, как руки убийцы, эти сумеречные полуживотные будни, от которых ты теперь, наконец, будешь избавлен.

   Ты ждал избавления потому, что в портфеле у тебя уже был спрятан вот этот самый справочник в синей обложке, который ты сейчас держишь в руках и по-прежнему неотрывно разглядываешь, хотя твои глаза уже ничего в нем не различают, и вчера после ужина, прежде чем лечь в большую супружескую кровать, не дождавшись Анриетты, которая легла, лишь когда ты уже уснул, ты положил его в чемодан поверх смены чистого белья, приготовленного в дорогу.

   Он казался тебе своего рода талисманом, ключом, залогом твоей свободы, счастливого приезда в ослепительный Рим, обновления, чье волшебство усугубляется тайной, залогом бегства от этой покойницы, лишь притворяющейся живой и занятой делом, от этой покойницы со взглядом инквизитора, от этого трупа, с которым ты так долго не решался расстаться только из-за детей, хотя каждый день, словно отхлынувшая волна, уносил тебя все дальше от них, так что теперь в твоих глазах они подобны восковым слепкам с самих себя; они ревниво таят от тебя свою жизнь, да и тебе с каждым днем все меньше хочется знать о них и делиться с ними, – залогом бегства от Анриетты, с которой вы не можете развестись, потому что она на это не согласится, да и ты при твоем положении предпочтешь избежать скандала (фирма «Скабелли» с ее итальянской, ханжеской, поповской моралью сурово осудила бы подобный поступок), от Анриетты, которая, подобно чугунному ядру, повисла у тебя на ногах и увлекла бы тебя в затхлую пучину скуки, бессилия, изнурительных, отупляющих будней и духовной спячки, в болото, где сама она погрязла уже давно, не будь у тебя твоей спасительницы Сесиль, этой свежей струи воздуха, этого источника силы, бьющей через край, этой дружеской руки, протянутой к тебе и сулящей счастье и свет;

   залогом бегства от этой мрачной, неотступной тени, которую ты теперь, наконец, покинешь, к волшебнице, которая силой одного-единственного взгляда вырывает тебя из пут этой отвратительной пародии на жизнь, возвращает тебе твое «я», даруя целительное избавление от этой обстановки и этих обедов, этого увядшего тела, этой надоедливой родни;

   залогом принятого, наконец, решения порвать с прошлым, сбросить с себя оковы ложной щепетильности, мертвящего малодушия и показать детям пример силы воли, отваги, – решения, озарившего все своим отблеском и позволившего тебе вытерпеть, не сдаваясь, не отступаясь от задуманного, не потонув в буднях навсегда, эту неделю цифр, распоряжений и сделок, эту неделю дождей, криков и ссор.

   Он казался тебе залогом этого путешествия, оставшегося тайной для Анриетты, потому что, хоть ты и сказал ей, что едешь в Рим, все же ты скрыл от нее свои истинные намерения, однако Анриетта прекрасно понимает, что за переменой привычного часа отъезда кроется некая тайна, твоя тайна, чье имя – ей хорошо это известно, – чье имя Сесиль, и потому, по сути дела, уже нельзя считать, что ты ее обманул, и потому ложь, которую ты ей преподнес, не была ложью в прямом смысле слова, не могла быть ложью в прямом смысле слова, потому что так или иначе (на это ведь можно смотреть и под таким углом зрения) – это неизбежный этап на пути к выяснению ваших отношений, к восстановлению искренности между вами, столь глубоко подорванной теперь, на пути к раскрепощению самой Анриетты, обретающей благодаря разрыву с тобой пусть неполную, частичную, но все же – свободу;

   залогом путешествия, которое останется тайной для всех, потому что на авеню Оперы не знают, куда ты уехал, потому что никакая почта не настигнет тебя в Риме, где обычно, когда ты прибываешь в отель «Квиринале», тебя уже дожидаются письма и телеграммы, и поэтому, впервые за много лет, эти несколько вольных дней станут для тебя настоящей разрядкой, как в те времена, когда ты еще не достиг нынешнего положения, когда ты еще не успел сделать настоящую карьеру;

   тайной потому, что в правлении фирмы «Скабелли» на Корсо никто даже не подозревает, что ты приедешь в Рим в субботу утром и уедешь в понедельник вечером, и никто не должен знать, что ты там будешь, и тебе придется соблюдать известную осторожность, чтобы тебя не опознал кто-нибудь из услужливых, любезных и хорошо тебе знакомых агентов фирмы «Скабелли»;

   тайной пока даже для самой Сесиль, потому что, желая насладиться ее изумлением, ты не предупредил ее о своем приезде.

   Но зато она одна будет до конца посвящена в эту тайну, и эта встреча, нежданная для нее, станет мечом, который, наконец, разрубит все путы, сковывающие вас, удерживающие вас вдалеке друг от друга.

   Среди ночи тебя разбудил скрип тормозов на площади Пантеона, ты зажег лампочку, вмонтированную в стоящий справа от тебя подсвечник стиля «ампир», и взглянул на бедную Анриетту, которая спала на другой половине кровати с открытым ртом, разметав по подушке седеющие волосы, и словно была отгорожена от тебя непреодолимой рекой белого полотна.

   За окном, в просвете между молодой женщиной и священником, мелькают одна за другой опоры высоковольтной линии вдоль дороги; по этой дороге едет огромный бензовоз с прицепом, приближаясь к железнодорожной насыпи, возвышающейся над полями и круто поворачивающей сразу же за мостом, под которым бензовоз исчезает. Человек, сидящий напротив тебя, быть может, видит его теперь за окнами коридора, а тебе в твое окно заметно лишь мельканье новых опор высоковольтной линии на холмах, все более крутых и высоких.

   Вокзал Термини встретит тебя во мраке зеркальным блеском стеклянных стен, когда, пройдя с чемоданом в руке по перрону под легким бетонным сводом, покоящимся на четырехугольных столбах из гладкого черного мрамора, среди толпы сонных, беспорядочно спешащих к выходу пассажиров, ты отдашь итальянскому контролеру половинку билета, купленного сегодня утром па Лионском вокзале, того билета, что сейчас, сложенный вдвое, лежит в бумажнике рядом с паспортом, справкой о многодетности и прочими документами в левом внутреннем кармане твоего пиджака, а в зале ожидания, где еще будут закрыты книжные и другие киоски, сквозь огромные стеклянные створки и сквозь тот, второй, призрачный зал, который в них отразится, ты увидишь не термы Диоклетиана, смутно темнеющие на другой стороне площади, а огни фонарей, голубые искры трамваев и стелющиеся по земле вспышки фар.

   Когда же ты выпьешь «эспрессо» в баре, который если еще не будет открыт к тому времени, то вот-вот откроется, когда ты побываешь в albergo diurno[2] в подвальном этаже вокзала и, приняв душ, побрившись и переодевшись, снова поднимешься наверх и только теперь расстанешься со своим чемоданом, сдав его на хранение, – уже начнет сереть за окном и робко забрезжит сумрачный рассвет; но только к половине седьмого или даже к семи взойдет, наконец, солнце, осветив все серые и желтовато-красные фасады зданий и развалины вокруг площади, а ты между тем, освободив от бремени свои руки и ум, будешь медленно потягивать душистый caffelatte,[3] устроившись поудобнее, чтобы наблюдать картину восхода, стремясь найти свое место, прочно обосноваться в этом наступающем дне и почитывая газеты, которые ты купишь, как только их доставит на велосипеде разносчик; а тем временем мало-помалу начнет заниматься, разгораться, шириться, набирать силу утренняя заря, и когда потом ты выйдешь из вокзала, перед тобой во всем великолепии откроется город, темно-красный, словно из всех его стен и камней сочится древняя кровь, окрашивая в тот же цвет лежащую на них пыль, и небо – ты в этом уверен – будет светлым, безоблачным, и так как в запасе у тебя останется еще около двух часов, чтобы прогуляться, прежде чем наступит минута, когда ты встретишь Сесиль у подъезда ее дома, – Сесиль, ничего не подозревающую и, как всегда по утрам, торопящуюся в посольство, – ты беззаботно погрузишься в этот ясный воздух Рима, и он будет для тебя как вновь обретенная весна после парижской осени, и пешком, ничем не обремененный, ничем уже не скованный, отправишься исследовать все повороты и закоулки, какие только тебе приглянутся, сколь бы длинным, изломанным и причудливым ни был твой путь.

   Но все же он, как всегда, приведет тебя поначалу па площадь Эседра, и сейчас ты пытаешься угадать, забьет ли уже в это время фонтан, построенный в начале нынешнего века, и сухими или мокрыми будут его похотливые бронзовые дамы, смешные и вместе с тем восхитительные, однако на этот раз, поскольку ты будешь прогуливаться пешком, ты сможешь пройти под аркадами и свернуть на улицу Национале, где к тому времени уже начнут открываться магазины и появятся отвратительные грохочущие мотоциклы; но на этот раз – вместо того, чтобы войти в отель «Квиринале», расположиться там и оставить чемодан, – ты завтра лишь торопливо прошагаешь по противоположной стороне улицы мимо еще сонной гостиницы, если только в этом самом месте, ради вящей и даже, пожалуй, смехотворной осторожности, ты не свернешь на какую-нибудь другую, параллельную, улицу, прячась от швейцара отеля, которому прежде ты позволил бы встретить тебя, принять твои вещи и рассыпаться в раболепных приветствиях; ты проследуешь дальше, спускаясь к памятнику Виктору-Эммануилу, мимо туннеля, оставив по правую руку Корсо, уже запруженный машинами и людьми, пройдешь мимо дворца Венеции, минуешь церковь Иисуса и пойдешь дальше к Сант-Андреа-делла-Валле; впрочем, нет, совершенно ясно, что тогда будет еще слишком рано, несмотря на все зигзаги, кружные пути и передышки, которыми ты постараешься усложнить, украсить, обогатить и дополнить свой маршрут; и хотя отдельные отрезки этого пути иной раз казались тебе бесконечно длинными и унылыми, когда ты проделывал его в такси или совершал тот же путь в обратном направлении, возвращаясь ночью пешком в отель из квартиры Сесиль, завтра он покажется тебе мучительно коротким, несмотря на всю твою медлительность человека, утомленного проведенной в вагоне ночью, но нет, твоя прогулка должна быть еще дольше, еще прекрасней, тебе следует полнее насладиться этим часом, который тебе так редко случалось здесь наблюдать, новым освещением, которое он сулит, этой прелюдией к изумлению и восторгу Сесиль, прелюдией к трем последующим дням – предвестникам счастливого будущего; нет, не надо сразу же спешить дальше, не стоит даже идти к церкви Иисуса, а лучше, обойдя Капитолий, снова спуститься к Тибру и направиться к Ларго Арджентина с его средневековой башней и широким рвом посередине, населенным голодными кошками, к Ларго Арджентина, с его руинами четырех римских храмов времен республики, по той людной улице, название которой ты позабыл, – она выходит на мост Гарибальди, и вы выбираете ее всякий раз, когда отправляетесь ужинать в какую-нибудь пиццерию в Трастевере; а еще можно будет пойти…

   Она не выйдет из дома раньше девяти, но задолго до этого ты займешь пост на углу улиц Монте-делла-Фарина и Барбьери, прямо напротив ее высокого дома с потемневшим изображением святого Антония Падуанского над дверью и заржавевшими дощечками двух страховых компаний, чтобы подстеречь тот миг, когда она отворит ставню в своей комнате на пятом этаже, и, стоя на посту, закуришь сигару – не забыть бы купить сигары, когда ты в следующий раз пойдешь в вагон-ресторан.


   За окном коридора, в просвете между амбаром и кустами над сонным прудом, вдруг появляется мотоциклист, резко сворачивает вправо, и его сразу закрывает большой синий автобус с грудой багажа на крыше, потом мотоциклист сворачивает влево, мчится к железнодорожной сторожке, мимо которой, обгоняя автобус, вскоре проносится поезд, и вдали показывается деревня с колокольней и водонапорной башней. Молодожены глядят в окно, прижавшись друг к другу, и их головы ритмично покачиваются. Поезд проходит станцию Жуаньи; весь поселок отражается в Йонне.

   Ты вспоминаешь о своем справочнике и, захлопнув его, разглядываешь на синей обложке схематическую карту юго-востока Франции, где еле заметным контуром намечены берега Средиземного моря и границы, чтобы было легче отыскивать города, размещенные на карте с весьма приблизительной точностью и соединенные между собой прямыми черными линиями, тонкими или жирными, напоминающими то ли трещины на стекле, то ли свинцовую арматуру витража, сюжет которого уже нельзя разобрать; человек, сидящий напротив тебя, встает, он все еще в плаще, застегнутом до самого подбородка и перетянутом поясом, но он не выходит на ближайшей станции Ларош-Миженн, где непременно останавливаются все поезда дальнего следования, станции, живущей, существующей только нуждами железной дороги, раз он оставил на полке зонтик и шляпу, а на багажной сетке – чемодан, обтянутый сине-зеленой шотландкой; а встал он, скорее всего, просто потому, что хочет пройти в конец коридора, не зная, что поезд уже подъезжает к вокзалу и что на остановках воспрещается пользоваться некоторыми удобствами, но надписи об этом запрете в вагоне вывешены только на двух языках: французском и итальянском, а он, вероятно, плохо понимает тот и другой, известно ведь, что британцы презирают жителей континента, и, стало быть, ничто не помешает ему исполнить свое намерение.

   Впрочем, у него на родине, в Англии, вероятно, заведен точно такой же порядок, и почему ты решил, что он не умеет читать ни по-французски, ни по-итальянски, что он не такой же, как ты, обычный пассажир этой трассы, – может быть даже, в отличие от тебя, он привык ездить именно этим поездом, да и с чего ты взял, что он англичанин, этот человек, о котором ты сейчас можешь с полным правом сказать только одно – что он похож на англичанина, что цвет его лица, одежда и багаж выдают англичанина, – человек, который еще не вымолвил ни единого слова и сейчас тщетно пытается закрыть за собой дверь.

   Поезд остановился, и все пассажиры одновременно вскинули головы, оторвавшись от чтения, застигнутые врасплох наступившим вдруг покоем и тишиной.

   Ты видишь, как этот человек, вышедший в проход и сейчас стоящий к тебе спиной, опускает стекло и высовывается наружу, чтобы взглянуть на станцию, словно здесь можно что-нибудь увидеть, кроме железной, покрытой белой эмалью таблицы с ржавчиной вокруг болта, прикрепляющего ее к столбу, – таблицы, на которой красными буквами выведено название «Ларош-Миженн», – да серого неба, прочерченного черными линиями проводов, черной земли, исполосованной блестящими рельсами, да деревянных вагонов и низеньких, стареньких домишек.

   Струя прохладного воздуха врывается в купе, из репродуктора доносятся хриплые невнятные звуки, которые под конец составляют нечто похожее на слова: «Поезд следует до Дижона без остановок».

   Слева от тебя священник постукивает ногтями по черному кожаному переплету своего требника; пассажир, которого ты про себя называешь преподавателем, сняв очки, протирает круглые стекла замшевой тряпочкой; сосед, которого ты прозвал коммивояжером, снова занялся своим кроссвордом; а в проходе тот, кого ты прозвал англичанином, достает из кармана плаща пачку сигарет «Черчмен» и, вынув из нее последнюю сигарету, выбрасывает коробку на рельсы, затем, медленно подняв оконное стекло, оборачивается к тебе, чиркает спичкой, закуривает, достает из кармана своего клетчатого пиджака газету «Манчестер гардиан», пробегает глазами несколько строк, затем, сложив газету, поворачивается и уходит, скрывшись из виду.

   Тебе вдруг захотелось последовать его примеру; ты встаешь, просовываешь справочник под крышку незапертого чемодана, хватаешь свое пальто, роешься в его левом кармане, под шарфом, извлекаешь оттуда роман, купленный на Лионском вокзале перед самым отходом поезда, и кладешь книжку на место, где ты только что сидел, а заодно достаешь из кармана непочатую пачку сигарет и надрываешь угол.

   Пассажиры, сидящие по обе стороны двери, вытянули ноги в проход между сиденьями, и ты, извинившись, что вынужден их обеспокоить, выходишь из купе.

III

   Ты снова сел на свое прежнее место, покинутое коммивояжером, вдруг заметившим в проходе знакомого в тот самый миг, когда среди летевшего вам навстречу бургундского пейзажа показались очертания станции Лом-Алезия и депо старых паровозов по соседству с поселком Ализ-Сент-Рен, сейчас отсюда невидимым, где, по преданию, Юлий Цезарь победил галлов; ты сел на свое место, не притронувшись к лежавшему рядом роману, который ты положил сюда в знак того, что это место занято, и сейчас, чувствуя, как в лицо тебе бьет струя чересчур прохладного воздуха – оттого, что в конце вагона слегка приоткрыто одно из окон, – ты, стараясь умерить сквозняк, потянул к себе дверь, и она, вдруг поддавшись, сдвинулась примерно сантиметров на двадцать.

   Повозившись несколько секунд с крышкой пепельницы, привинченной к стенке, ты вынул из правого кармана пиджака пачку сигарет с надорванным уголком, но нетронутой белой бумажной лентой, опечатывающей эту пачку, в которой, однако, уже недостает двух сигарет; взяв третью, ты закурил, прикрыв ладонями огонек, при этом у тебя чуть защипало в глазах от дыма, и тебе пришлось раз-другой моргнуть, затем, взглянув на часы и увидев, что на них четверть одиннадцатого, ты обнаружил, что, хотя твое путешествие длится уже больше двух часов, до ближайшей остановки в Дижоне, куда поезд прибудет в одиннадцать двенадцать, в твоем распоряжении остается еще около часа; стряхнув пепел, ты продолжал потягивать дым через эту маленькую трубочку, свернутую из белой бумаги и набитую крошевом из толченых сухих листьев, глядя, как вспыхивают и мерцают две красные точки в толстых стеклах очков сидящего напротив тебя человека, уже не англичанина, а твоего прежнего визави – преподавателя, склонившегося над толстой книгой с пожелтевшими страницами; эти две красные точки при каждой твоей затяжке то разгораются, то быстро гаснут рядом с крохотным, искаженным отражением выходящих в коридор стекол и неприкрытой двери, за которой кривой лентой пробегает окрестный пейзаж, две красные точки под высоким, с тремя резкими морщинами лбом, венчаемым уже заметно поредевшими волосами.

   Он старается не отводить глаз от строк, скачущих из-за поездной тряски, старается быстрее прочесть книгу, не упуская при этом ничего важного, в правой руке он держит карандаш и время от времени ставит крестики на полях; эта книжка, очевидно, нужна ему как материал для лекции, которая, вероятно, еще не готова, но должна быть прочитана сегодня вечером, скорее всего, лекция по вопросам права: хотя название книги – оно повторяется вверху на каждой странице – слишком резво пляшет, чтобы ты, сидя напротив, мог его разобрать, однако тебе все же удается различить первые три буквы – «ЗАК»; в заголовке, очевидно, есть слово «законодательство», и лекция, вероятно, должна быть прочитана в Дижоне, потому что на этой трассе вплоть до самой границы нет другого университетского города.

   На его узкой, неспокойной руке – обручальное кольцо; наверно, он ездит читать лекции в Дижон дважды или трижды в неделю, а может быть, только раз, если ему удалось выговорить себе приличные условия, если он подыскал там для себя какое-то пристанище или же дешевую гостиницу, которая ему по средствам – ведь жалованье у него, скорее всего, небольшое; наверно, он оставляет свою жену в Париже, где, как большинство его коллег, живет вместе с детьми, если, конечно, у него есть дети, и вот ради них-то ему и приходится квартировать в Париже, чтобы они могли учиться, – не то чтобы в Дижоне не было отличных лицеев, пет: детям нужно жить в Париже потому, что они, наверно, уже имеют дипломы бакалавра, по крайней мере, старшая дочь или старший сын (пусть это глупо, но ты, конечно, предпочел бы, чтобы твоим первенцем был мальчик), ибо преподаватель хоть, по всей вероятности, и моложе тебя на несколько лет, но наверно, женился раньше и его детям, которым родители уделяют куда больше внимания, чем ты своим, легко было учиться блестяще, не в пример Мадлене, которая в семнадцать лет еще только заканчивает лицей.

   Он лихорадочно перелистывает страницы, снова возвращается к прочитанному, совесть его неспокойна: наверно, он корит себя за то, что до последней минуты откладывал работу, которую следовало бы завершить давным-давно без всякой спешки; а может быть, у него возникло какое-нибудь непредвиденное затруднение и ему пришлось наспех переделывать все, что было сделано прежде, заново перекраивать эту самую лекцию, тогда как он вовсе не предполагал к ней возвращаться, – ведь из года в год, с тех пор, как он получил свою должность, он без всяких изменений ее повторял. Чувствуется, что это настоящий интеллигент и, безусловно, порядочный человек.

   Конечно, при его жалованье он никак не мог бы позволить себе предпринять вдруг вылазку в Рим, вроде той, которую совершаешь сейчас ты, более того, если бы он располагал необходимыми средствами, если бы стремление избегать лишних трат на одежду не стало для него второй натурой, он, наверно, предпочел бы носить не такие костюмы, как тот, что сейчас на нем, совсем вытертый и, судя по всему, не притязавший на элегантность даже в дни своей молодости, наверно, он с радостью надел бы другое пальто, а не это черное с огромными пуговицами, возможно, уже ставшее на факультете притчей во языцех, пальто, которое он, единственный из всех пассажиров купе, не удосужился снять, но не потому, что зябнет больше других, а потому, что, всецело поглощенный своей работой, просто не подумал об этом; к его лицу, недавно еще казавшемуся таким бледным, теперь прилила кровь, и видно, как нервно вздрагивают его веки за сверкающими стеклами очков.

   У него наверняка нет средств купить себе автомобиль (и если сам он не страдает от этого, никогда даже не помышляет об этом – ведь он, видно, столь же скромен в своих привычках, сколь и щепетилен – его жене, его детям автомобиля наверняка не хватает) – ну разве можно жить на свете, будучи профессором права? Но не логично ли спросить в таком случае, как же можно жить на свете, будучи директором французского филиала фирмы «Скабелли»? Конечно, ты зарабатываешь намного больше него, у тебя есть машина, ты можешь позволить себе кое-какие прихоти, ты хорошо одеваешься, да и твоя жена тоже, когда она этого хочет, – вернее, могла бы хорошо одеваться, если бы хотела; и все же, хотя его работа тебе не по вкусу, зато она, бесспорно, по вкусу ему самому, и именно по этой причине он избрал себе эту профессию и согласился жить чуть ли не в нищете, тогда как тебе до поступления на службу к Скабелли, безусловно, не было ни малейшего дела ни до пишущих машинок, пи до торговли ими; к тому же у преподавателей очень большой отпуск, а твой досуг почти всегда пожирает служба, даже в тех случаях, когда ты выезжаешь из Парижа куда-либо, кроме Рима.

   Конечно, фирма «Скабелли» выпускает отличные машинки, они ничуть не хуже любых других, красиво отделаны и работают безупречно, но все это – за пределами твоих обязанностей, твоей компетенции и твоих забот, ведь ты не имеешь ни малейшего отношения к производству, твоя задача сводится к тому, чтобы люди покупали пишущие машинки марки «Скабелли», а не «Оливетти» или «Гермес», для чего, разумеется, нет сколько-нибудь серьезных оснований, – это игра, иногда забавная, а иногда и утомительная, не дающая тебе пи минуты покоя, прибыльная игра, которая могла бы тебя извести, словно какой-нибудь порок, но все же не извела, коль скоро сегодня ты свободен, коль скоро ты сейчас летишь навстречу своей свободе, имя которой Сесиль; и уж, конечно, из вас двоих скорее следовало бы жалеть тебя, а не его, хоть ты и живешь, не зная материальных забот, а он явно стеснен в средствах, – ведь он занят тем, что его интересует, краеугольным камнем своей жизни он сделал любимое дело; не его надо бы жалеть, а тебя, не будь у тебя этой лучезарной любви, залога твоей независимости, залога того, что ты преуспел вдвойне: во-первых, обеспечил себе почти полный достаток, во-вторых, сберег молодость духа, которая необходима, чтобы начать жизнь, полную волшебного риска.

   И все же достаток твой нельзя назвать полным, все же ты не совсем свободен от денежных забот – будь по-другому, ты сидел бы сейчас в вагоне первого класса, что было бы куда приятнее, но можно взглянуть на вещи и по-иному, сказав, что неудобства, связанные с поездкой третьим классом, тебя не пугают и ты не настолько утратил спортивный дух, чтобы считаться с такими пустяками. Сейчас тебя больше не клонит ко сну, ты полон жизненных сил, ты – победитель.

   Сигарета жжет тебе пальцы; она сама догорела в твоей руке. Юный супруг поднялся, положил на свое место итальянский разговорник и синий путеводитель и, извинившись, что вынужден тебя потревожить, вышел из купе и скрылся где-то за твоей спиной.

   Пепел осыпался тебе на брюки, и ты стряхнул его па металлический, выложенный ромбами мат возле ног преподавателя, который закрыл свою книгу и, подобно юному супругу, тоже поднялся с места, но лишь для того, чтобы, сняв черное пальто, небрежно кинуть его на багажную сетку между набитым бумагами портфелем и чемоданом, обтянутым сине-зеленой шотландкой, а затем снова лихорадочно углубился в свои изыскания.

   Ты раздавил в пепельнице окурок. Чья-то рука постукивает по стеклу, отделяющему купе от прохода, это рука контролера с щипцами для пробивания билетов, и ты начинаешь рыться во внутреннем кармане пиджака, торопясь достать бумажник – не тот, черный, который дети в среду преподнесли тебе по случаю дня рождения, ты оставил его в коробке, на полке зеркального шкафа в спальне, а старый, красный, в нем лежит твой паспорт, срок действия которого через месяц истекает, и потому надо будет поручить Марналю продлить его перед очередной поездкой в Рим на ежегодное итоговое совещание, – бумажник, в одном отделении которого лежат сложенные вдвое пять тысячефранковых купюр, а в другом – две купюры по десять тысяч, иными словами, несколько больше тех двадцати тысяч, которые в принципе разрешается провозить через границу, даже за вычетом стоимости предстоящего обеда в вагоне-ресторане, впрочем, если даже и вздумают проверить твою наличность (тебе еще ни разу не случалось с этим сталкиваться), то и тогда не станут придираться из-за такой мелкой суммы, правда, если бы вдруг и возникло какое-нибудь недоразумение, ты тотчас оставил бы на таможне недозволенный излишек; ты достаешь этот бумажник, где у тебя спрятано удостоверение личности, весьма потрепанное, с той старой фотографией, па которой тебя невозможно узнать; несколько тысяч лир; три билета парижского метро; автобусный абонемент с несколькими, уже оторванными талонами (сейчас священник протягивает контролеру небольшой кусочек картона, а после проверки кладет его на прежнее место между форзацем и обложкой своего требника); три итальянские марки, свидетельство о многодетности, моментальный снимок: ты с Сесиль на Корсо; билет члена Общества друзей Лувра, который ты забыл продлить, удостоверение члена Общества Данте Алигьери и, наконец, проездной билет; ты протягиваешь его контролеру, он пробивает его, и ты кладешь его обратно в бумажник.

   Выйдя из купе, контролер сталкивается с юным супругом, возвращающимся на свое место; слегка смутившись, тот делает знак жене, роется в одном кармане, потом в другом, наконец находит билеты и, отделавшись от контролера, снова извиняется, что вынужден тебя потревожить.

   Захлопнув журнал, молодая женщина кладет его рядом с собой, поверх синего путеводителя и итальянского разговорника; она поправляет сбившуюся прядь волос, берет свою сумку и встает; в проходе между сиденьями подается в сторону, чтобы пропустить мужа, и, чуть заметно задев ногой в шелковом чулке твои обтянутые брюками колени, дарит тебе улыбку, а ее муж между тем садится у окна напротив священника, на место, оставленное женой.

   Контролер уже вышел из соседней двери и теперь постукивает щипцами для пробивания билетов по стеклу следующего купе. Преподаватель закрыл свою книгу, вид у него довольный – наверно, он решил, что хватит, лекция уже готова, теперь он справится; он засовывает карандаш в нагрудный карман, рядом с авторучкой и носовым платком, которым, по всей видимости, он уже пользовался, потирает руки, почесывает у себя за ушами, массирует пальцами веки, встает, берет с багажной сетки свой портфель, кладет в него книжку в черном коленкоровом переплете с клочками бумаги вместо закладок и, наконец, тоже выходит, насвистывая какую-то песенку, которую тебе не удается расслышать, ты лишь угадываешь ритм по движениям его губ, по тому, как он отбивает такт, ударяя ладонью по всему, что попадается на его пути; дважды стукнув рукой по стеклу, что справа от тебя, он исчезает, но на смену ему почти тут же приходит молодая женщина, и, даже еще не успев войти в купе, она замечает, что муж похитил ее журнал и листает его с иронической улыбкой, вероятно, потому, что читает раздел, где дамы поверяют свои сердечные тайны, и углы его губ то поднимаются, то опускаются в такт движению поезда; подойдя к мужу, молодая женщина насмешливо произносит: «Вот видишь, и тебе это интересно», – первые слова, помимо многочисленных извинений и формул учтивости, которые наконец произнесены кем-то вслух за все время путешествия в этом зале ожидания на колесах, – и юный супруг в ответ, ласково улыбнувшись, пожимает плечами.

   Поезд минует станцию Дарсей. Почти в самом конце коридора контролер выходит из одного купе и тут же входит в следующее, по всей видимости, последнее, затем появляется девушка примерно одних лет с Мадленой, а за ней на некотором расстоянии коммивояжер, еще недавно занимавший угловое место, которое ты выбрал перед отправлением поезда и которым тебе снова удалось завладеть. Молодожены опять сели рядом, но поменялись местами: теперь он сидит у окна, а она – рядом с англичанином. За окнами коридора проносится длинный товарный состав с деревянными, грязно-белого цвета вагонами-холодильниками, на которых крупными черными буквами выведена какая-то надпись.

   Только бы в Риме стояла хорошая погода – hic ver assiduum,[4] – только бы завтра утром тебе не пришлось искать прибежища в одной из соседних подворотен, спасаясь от пронизывающего ливня, какие бывают в осеннюю пору в Риме, – это может помешать тебе встретиться с Сесиль, ты не увидишь ее, даже не сможешь ее догнать в тот миг, когда она выйдет в своем прозрачном плаще и бегом помчится к посольству; хорошо бы спокойно дожидаться ее на свежем воздухе, уже отдохнув, отойдя после этой ночи, которая никак не обещает быть приятной, набросив на руку пальто и покуривая сигару, одну из тех, что ты сейчас купишь в вагоне-ресторане, – дожидаться, стоя в тени, но радуясь солнцу, золотящему крыши домов, па углу улицы Барбьери, напротив дома 56 по улице Монте-делла-Фарина, который станет твоим тайным пристанищем на две ночи.

   Ставни на окнах пятого этажа еще будут закрыты, когда ты встанешь на свой пост, ведь при твоем нетерпении, сколько бы ты ни кружил по городу, ты все равно не выдержишь, и наверняка придешь к своему наблюдательному пункту раньше восьми часов, и будешь долго ждать, стараясь как-то убить время, рассматривая фасад дома своей Сесиль и трещины на нем, разглядывая лица первых прохожих; потом наконец отворится ее окно, и, может быть, ты увидишь ее в проеме, когда, перегнувшись через подоконник, она случайно взглянет на какой-нибудь грохочущий мотицикл, – увидишь ее иссиня-черпые волосы, волосы итальянки, хотя по отцу она француженка, еще не причесанные волосы, которые она движением головы откинет назад, за плечи, и, наверно, тут-то она и заметит тебя, но, не подозревая о твоем приезде, она тебя не узнает, самое большее, может быть, подумает, что этот бездельник, который так настойчиво ее разглядывает, чем-то напоминает тебя.

   Так на какое-то время ты как бы станешь свидетелем ее жизни без тебя, затем она пырнет в затемненную глубь своей просторной, изысканно обставленной комнаты с высоким потолком, какие встречаются только в старых римских домах, с диваном в углу, где вы свободно помещаетесь вдвоем, с цветами, которые она всякий раз подбирает так заботливо и умело, – комнаты, расположенной рядом с двумя другими, которые сдаются на лето туристам, а сейчас наверняка будут свободны, и одна из них станет официально твоим жильем на эти две ночи; комнаты, достаточно изолированной от остальной части квартиры, расположенной по другую сторону маленькой темной прихожей, откуда через застекленную дверь сразу входишь в огромную кухню, – изолированной от всей остальной части, где проживает со своим семейством хозяйка – госпожа Да Понте, однофамилица либреттиста Моцарта и художника Бассано.

   Итак, ты станешь ждать, когда она появится в дверях, заслонив святого Антония, почти невидимого под запыленным стеклом, появится, как ты надеешься, в платье с широкими складками, в красных и лиловых разводах, с большой белой шалью на плечах, твоим подарком, – в ней она особенно хороша – или, если на дворе будет прохладно, в своем темно-зеленом вельветовом костюме; ее черные волосы, заплетенные в косу, будут обвиты вокруг головы и заколоты двумя-тремя шпильками со стеклянными головками, переливающимися всеми цветами радуги, губы – накрашены, брови – чуть подведены синим карандашом, и больше никакой косметики на ее лице, на ее ослепительной коже.

   Она сразу же свернет налево к Саит-Андреа-делла-Валле, так она всегда ходит на службу, хотя это отнюдь не самый короткий путь, и тут уж она непременно тебя заметит, тем более что ты сделаешь ей знак, окликнешь ее, если потребуется, п даже бросишься к ней, если всего этого будет мало, – и она застынет на месте, не веря своим глазам.

   Ты рассмеешься. Ты скажешь ей, что пробудешь в Риме до вечера понедельника, ничего больше не добавляя: лучше сделать так, чтобы ее изумление нарастало постепенно, и насладиться им до конца, лучше дарить ей эту радость капля за каплей, не упуская ни одной; ты заставишь ее пойти в другую сторону, поведешь ее пить кофе на Ларго Арджентина, пренебрегая ее отказом, ее боязнью опоздать в посольство, – ведь теперь опоздание уже не страшно; успокоив и расцеловав ее, ты затем сядешь вместе с ней в такси (в этот час на Корсо наверняка можно схватить какую-нибудь машину, разъезжающую в поисках пассажиров), что, по правде говоря, чистейшая роскошь – ведь расстояние, которое вам предстоит проехать, совсем ничтожно, и выигрыш времени тут пустячный, – и отвезешь ее на площадь у дворца Фарнезе, где, расставаясь, пообещаешь зайти за ней в час пополудни.

   Затем всю первую половину дня ты проведешь один – ведь ты нигде не обосновался, твой чемодан все еще лежит в камере хранения, и ты чувствуешь себя в Риме Туристом; ты воспользуешься этой свободой, этим нежданным досугом, чтобы вновь посетить музей, в котором ты не был уже много лет, по крайней мере, с тех пор, как узнал Сесиль, одно из редких мест в этом городе – разумеется, помимо здания фирмы «Скабелли» и всех других зданий, так или иначе имеющих отношение к этой фирме, – где ты ни разу не бывал вдвоем с Сесиль, и прежде всего потому, что этот музей – музей Ватикана – открыт всегда лишь с десяти утра до двух часов дня и неизменно закрыт по воскресеньям.

   Точно так же ты ни разу не бывал с ней в соборе святого Петра, потому что она, подобно тебе, ненавидит пап и священников, только куда более неистово и неприкрыто (и отчасти за это ты так сильно ее любишь), что, однако, нисколько не мешает ей бесконечно наслаждаться зрелищем фонтанов, барочных куполов и фасадов, но, по правде сказать, ты и сам не испытываешь ни малейшего желания завтра утром вновь посетить это гигантское, ущербное творение архитектуры, это огромное, подавляющее своим богатством свидетельство нищеты.

   Первым делом тебе придется – потому что от нескольких тысяч лир, которые ты прихватил с собой, уже скоро почти ничего не останется, как только ты заплатишь сегодня вечером за ужин в итальянском вагоне-ресторане, – придется снять немного денег с твоего текущего счета в одном из отделений Римского банка на Корсо, напротив дворца Дориа-Памфили, затем ты поедешь на автобусе до площади Рисорджименто, и после долгой прогулки пешком вдоль внушительных городских стен ты доберешься до музея, когда наверняка уже пробьет десять и, следовательно, он уже будет открыт.

   Ты торопливо пройдешь нескончаемые коридоры, где так нелепо выстроены в ряд античные статуи, нахватанные из разных мест, независимо от их достоинств и эпохи, стремясь поскорее миновать это скопище посредственных работ, где, правда, нет-нет да и мелькнет настоящий шедевр, только непременно испорченный, с какой-нибудь дурацкой головой, руками или идиотскими ногами, приставленными к нему задним числом (неужели в этом давно уже загнивающем заповеднике не найдется никого, кто восстал бы против этого вопиющего обмана и хаоса?); ты пойдешь взглянуть на Станцы, немного постоишь в Сикстинской капелле и спокойно возвратишься назад через апартаменты Борджиа.

   В час дня Сесиль, выйдя из здания посольства на площади у дворца Фарнезе, станет искать тебя взглядом, и вы отправитесь пообедать, например, в ресторан «Тре Скалини» па площади Навона, где раньше находился цирк императора Клавдия, и там, восхищаясь тем, как купол и эллиптические башни собора, созданного Борромини, тянутся вверх, подхваченные общим порывом, которому подчинено все пространство этой вытянутой площади, любуясь брызгами, взлетающими вверх в знаменитом фонтане Четырех Рек, и статуями Дуная, Нила, Ганга – с задранным кверху носом, как бы отпрянувшего в изумлении – и Ла-Платы, лица которой не видно под окутывающими ее покровами, разглядывая этих четырех белокаменных великанов, словно водящих хоровод вокруг утеса, где водружен обелиск из розового гранита, и навертывая на вилку спагетти, ты, наконец, откроешь ей цель твоего приезда, скажешь, что на этот раз прибыл сюда не по делам фирмы «Скабелли», а исключительно ради того, чтобы повидаться с ней, что ты подыскал ей в Париже службу, что ты не взял номера в «Квиринале», а будешь жить все эти дни у нее, для чего тебе придется сразу же после обеда сначала отправиться для переговоров к госпоже Да Понте, а потом забрать из камеры хранения чемодан, чтобы затем вдвоем, без всякой спешки, обняв друг друга как двое юных влюбленных, вы могли побродить по Риму, наслаждаясь его красотой, развалинами, деревьями и улицами, которые, учитывая, что контора фирмы в это время обычно закрыта, сегодня все будут принадлежать вам, даже Корсо и площадь Колонны, за исключением, правда, улицы Витторио Венето и особенно окрестностей «Кафе де Пари», где синьор Этторе Скабелли имеет обыкновение засиживаться часами.

   Когда зайдет солнце, вы вернетесь на улицу Монте-делла-Фарина, чтобы взять пальто, потому что Сесиль, возможно, захочет поужинать в какой-нибудь пиццерии неподалеку, и по пути вы поинтересуетесь, какие фильмы послезавтра идут в кино, потому что завтра ты почувствуешь усталость от предыдущей мучительной, беспокойной ночи, той, которая сейчас тебе только предстоит; вот почему, поднявшись в комнату Сесиль, вы оба рано ляжете в постель, и на этот раз ты покинешь ее лишь на другое утро.

   За окном прохода по-прежнему низко стелются тучи. Англичанин заложил ногу за ногу. В окне купе колеблется мягкая зыбь холмов, покрытых виноградниками с опавшей листвой.


   До того, как ты узнал Сесиль, ты не испытывал такой сильной любви к Риму, хотя уже был знаком с главными достопримечательностями этого города и ценил его атмосферу; но только вдвоем с Сесиль ты начал шаг за шагом открывать его для себя, и теперь все его улицы окрашены твоей страстью к ней, так что, мечтая о Сесиль подле Анриетты, ты в самом сердце Парижа мечтаешь о Риме.

   В минувший понедельник, прибыв в Париж экспрессом из Рима в девять утра и проведя в купе первого класса несравненно лучшую ночь, чем та, которая предстоит тебе на этот раз, – прибыв в Париж в утренний час, когда скупые лучи утреннего солнца уже пробивались сквозь стекла, ты, вопреки обыкновению, не сразу покинул Лионский вокзал и, вместо того чтобы сесть в такси, поехать к себе в дом номер пятнадцать на площади Пантеона и там побриться и принять ванну, а затем, зайдя в гараж на улице Эстрапад, взять свой автомобиль и поехать в контору, – вместо этого ты стал искать в огромном здании вокзала что-нибудь вроде римского albergo diurno, и в самом деле, ты обнаружил там маленькую душевую, где вымылся в кабинке, по правде сказать, сомнительной чистоты; затем, поскольку в дни твоего возвращения из Рима ты обычно не появляешься у себя в конторе раньше половины одиннадцатого, ты воспользовался оставшимся временем, чтобы немного побродить по городу, наподобие какого-нибудь римского туриста в Париже, словно ты постоянно живешь в Риме и наезжаешь в Париж лишь от случая к случаю, по делам, раз в два месяца или, самое большее, раз в месяц.

   Оставив чемодан в камере хранения и решив про себя, что ты поручишь Марналю забрать его до конца дня, ты зашагал к Сене, перешел Аустерлицкий мост, а так как и вправду стояла довольно хорошая для ноября погода, ты, проходя мимо Ботанического сада, расстегнул пальто, пересек весь остров Сен-Луи, по дороге выпив кофе с молоком и проглотив несколько рогаликов, хотя ты по обыкновению уже выпил чаю с сухариками в вагоне-ресторане и, стало быть, позавтракал раньше – впрочем, таким завтраком тебе никогда не удавалось насытиться, и после него ты всегда еще раз плотно ел дома, и, вероятно, в минувший понедельник этот домашний завтрак, как всегда, был приготовлен и дожидался тебя, – а ты вместо этого обошел чуть ли не весь старый город, засунув одну руку в карман брюк, а в другой держа портфель и помахивая им в такт какой-то мелодии Монтеверди, которую ты напевал про себя; и, вероятно, стрелка часов уже приближалась к десяти, когда у собора Парижской богоматери ты сел в шестьдесят девятый автобус, и он наконец доставил тебя на площадь Пале-Рояль.

   Стараясь продлить ощущение, будто твое путешествию еще не завершено, ты решил, что не станешь обедать дома, но, не желая понапрасну волновать Анриетту, ты позвонил к себе на квартиру по телефону (Дантон – двадцать пять – тридцать) и узнал, что жены нет дома, а дети, разумеется, сейчас в школе, – все это ты узнал от кухарки Марселины, которую и попросил передать хозяйке, что придешь домой только к вечеру.

   Спустя полчаса Анриетта позвонила тебе сама:

   – Попросите, пожалуйста, месье Дельмона.

   – Да, я слушаю. Как дела? Сегодня я не смогу обедать дома. Мне очень жаль.

   – Л к ужину ты придешь?

   – Конечно.

   – А как будет завтра?

   – А чем так знаменателен завтрашний день?

   – Ничем. Ведь твой день рождения в среду.

   – Ах, да. Как это мило, что ты помнишь.

   – Хорошо съездил?

   – Как всегда.

   – Ну что ж, до вечера.

   – До вечера.

   На другой стороне улицы Даниэль Казанова, в одной из витрин туристического агентства Дюрье, были вывешены афиши, рекламирующие красоты Бургундии: блестящая черепица богадельни в городе Бон; сентябрьские виноградники, увешанные черными гроздьями, темнеющими среди пятнистой листвы; могилы французских герцогов в Дижоне. Другая витрина, на авеню Оперы, вся посвящена зимнему спорту: здесь лыжи, альпинистские пояса с веревками, толстые ботинки с красными шнурками, огромные фотографии подвесной канатной дороги и ослепительных снежных полей, испещренных лыжнями, фотографии чемпионов по прыжкам с трамплина, летящих по воздуху с вытянутыми вперед руками, зимних домиков с пушистыми снежными шапками на крыше, сверкающими и переливающимися на солнце, с мокрыми деревянными балконами; фотографии девушек в узких брюках, в свитерах с ярким рисунком, – короче, картины Савойи, совсем непохожей на ту, которую скоро пересечет твой поезд, мрачную и пасмурную, со скудными пятнами грязноватого снега. Третья витрина отведена Италии: на снимках – усеянный звездами купол церкви св. Плащаницы в Турине, лестница дворца Бальби в Генуе, Пизанская башня, играющий на свирели юноша из Тарквинии, площадь Святого Петра с обелиском из цирка Нерона, перенесенным сюда по распоряжению папы Сикста Пятого, и бесчисленные виды других городов, по большей части тебе незнакомых: церковь в Лукке, триумфальная арка Траяна в Беневенто, амфитеатр в Виченце; наконец, четвертая витрина зазывает в Сицилию.

   Ты пересек улицу Пирамид, оставив справа между аркадами статую всадницы, отливавшую на фоне облаков мягким золотистым блеском, в то время как на другой стороне авеню Оперы витрины других туристических агентств на разные лады повторяли все то же слово – Италия; свернув направо на площадь Французского театра, ты подождал, пока зеленый свет сменился красным и, точно плотина, остановил поток машин; затем ты пересек улицу Риволи в установленном для пешеходов месте, и когда ты очутился на противоположном тротуаре, перед тобой вдруг возникло ничем не заслоненное хмурое перламутровое небо над Тюильри. По одну сторону, скрытые за деревьями сада, у тебя остались три скверные статуи, изображающие сыновей Каина, по другую сторону – Триумфальная арка на площади Карусель, и в этот миг ты увидел позади нее и впереди другой арки – на площади Звезды – серую иглу Обелиска.

   На стоянках теснились автомобили, прижатые друг к другу, словно книги на библиотечных полках, а у входа в павильон Мольена стояло несколько автобусов; сидя на каменных скамейках, увешанные фотоаппаратами американки листали планы города в ожидании гидов.

   По обыкновению, даже не взглянув на саркофаги и бронзовые копии с античных статуй Ватиканского музея, ты поднялся по лестнице, которая ведет к Нике Самофракийской, ты шел, куда тебя тянуло, не имея в виду никакого определенного места; миновав – один за другим – всю вереницу египетских залов, ты поднялся по узкой винтовой лестнице в залы восемнадцатого века.

   Твой взгляд торопливо скользнул по картинам Гварди и Маньяско в первом, по холстам Ватто и Шардена во втором, по работам английских портретистов и Фрагонара в третьем; и только в самом последнем зале ты остановился, но не ради Гойи и Давида. Картины, в которых ты восхищенно рассматривал каждую деталь, к которым тебя так безотчетно влекло, принадлежали кисти третьестепенного художника Паннини: на двух крупных полотнах он изобразил две вымышленные картинные галереи, размещенные в необыкновенно высоких залах, широко открытых для знатной публики, где священники и аристократы прогуливаются между статуй, вдоль увешанных пейзажами стен и, подобно посетителям Сикстинской капеллы, жестами выражают свой восторг, любопытство, изумление; особенно примечательным в этих картинах было отсутствие сколько-нибудь ощутимой разницы между предметами, числящимися реальными, и другими, изображенными на вымышленных холстах, словно живописец стремился отобразить торжество замысла, увлекавшего многих художников его времени: создать на полотне эквивалент реальности, столь абсолютный, чтобы написанную маслом капитель – не будь рамы – невозможно было отличить от настоящей; так мастера архитектурного пейзажа времен римского барокко, изображая на полотне пространство, создают с помощью волшебного набора символов – всех этих пучков пилястров и сладострастно изгибающихся волют – памятники, соперничающие своей выразительностью и внушительностью с массивными объемами подлинных античных руин, – которые всегда были перед глазами художников, вызывая их зависть, – и собрав воедино все детали античного декора, делают их основой собственного языка.

   Это сопоставление, это стремление во что бы то ни стало сравняться со всем тем, что начиная с шестнадцатого века воспринималось как вызов, брошенный Римской империей римской церкви, и поражало с первого взгляда в обеих картинах, симметрично висящих по обе стороны окна, выходящего на Квадратный двор: на холсте справа – галерея видов современного Рима, на холсте слева – галерея видов Древнего Рима, и ты не без удовольствия узнал Колизей, базилику Максенция, Пантеон, представшиє перед тобой такими, какими они были двести лет назад, примерно в то время, когда их запечатлел на своих гравюрах Пиранези: три белые капители храма Марса Мстителя на форуме Августа, едва возвышающиеся над уровнем земли, три белые капители, которые теперь венчают роскошные высокие колонны; портик храма Антонина и Фаустины с фасадом церкви, сооруженной внутри храма и сохранившейся по сей день; триумфальную арку Константина и арку Тита, в те времена плотно окруженную домами; термы Каракаллы среди полей и таинственный круглый храм, так называемый храм Минервы Целительницы, который и сегодня еще виден из окон поезда, когда подъезжаешь к вокзалу.


   За окном, в гуще виноградников, под чернеющим, подернутым облаками небом, виден скат церковной крыши – желтая черепица отчетливо выделяется среди домиков, окруживших церковь. На отопительном мате между сиденьями металлические полоски скрещиваются и переплетаются, словно миниатюрные рельсы на какой-нибудь сортировочной станции.


   Два года назад или чуть больше – помнится, это было летом, в конце августа – ты сидел в купе третьего класса, точно таком же, как вот это, на том же самом месте у двери в коридор по ходу поезда, и напротив тебя сидела Сесиль, возвращавшаяся из отпуска в Рим, Сесиль, с которой ты едва был знаком, которую только что первый раз увидел в вагоне-ресторане.

   Час был куда более поздний, чем теперь, дело шло к вечеру, и вы оба находились в поезде, который, подобно этому, выезжал из Парижа утром и прибывал в Рим на рассвете, по всей вероятности, в этом же самом поезде, только расписание с тех пор немного изменилось; тогда ты сел в этот поезд из-за каких-то помех, возникших в последнюю минуту, сейчас ты уже не помнишь каких, но, разумеется, до обеда ты ехал в первом классе, в итальянском вагоне, увешанном цветными репродукциями знаменитых картин – из тех, что находятся в Риме, например, «Аллегории любви земной и небесной» из музея на вилле Боргезе (эту вещь особенно часто репродуцируют).

   Когда ты впервые увидел Сесиль, ты сидел в ресторане за столиком у окна, намереваясь обедать во вторую смену. Поезд давно проехал Дижон, Бон, Макон, Шалон и даже Бур; теперь за окном уже тянулись не виноградники, а горы.

   Она была в платье рыжевато-красного цвета с низким вырезом на загорелой груди; ее черные волосы, заплетенные в косы, были обвиты вокруг головы и заколоты шпильками с золотыми головками, губы накрашены помадой почти лилового цвета.

   Пассажиры постепенно заполняли вагон, но, по счастью, вы остались за столиком вдвоем, и, поскольку стояла сильная жара, первыми словами, с которыми ты к ней обратился, был вопрос, не будет ли она возражать, если ты откроешь верхнюю половину окна для вентиляции, затем, увидев, что она достала из своей черной сумки справочник – только не синий, какой ты сейчас держишь в руках, а скорее нежно-зеленый, такой, как стены под багажными полками, – а у тебя справочника не было, ты осведомился, когда поезд прибудет в Экс-ле-Бен.

   – Во всяком случае, вы кончите обедать задолго до того, как будете на месте.

   – Нет, я схожу не там. Я еду в Рим, только, увы, не туристом, а по делам.

   Поначалу вы лишь перебрасывались скупыми вежливыми замечаниями, перемежавшимися долгими паузами, затем постепенно завязался оживленный разговор об обеде, о вине, которым ты ее угостил, о блюдах, которые вам подавали. И разговор продолжался до тех пор, пока, посмотрев на свой счет, она не обнаружила, что ей не хватит французских денег.

   – Я думаю, официант согласится получить в лирах…

   – Да, но только по весьма невыгодному курсу. Вот что: я обменяю вам тысячу лир по парижской таксе.

   Тут она начала рассказывать о себе, ты узнал, что она, как и ты, едет в Рим, что она служит в этом городе, во дворце Фарнезе, вот уже несколько лет, что ей очень нравится этот город, его жизнь, а также ее служба, но что она там все же довольно одинока, а сейчас возвращается из Парижа, где она провела месяц отпуска, из Парижа, с которым ей было трудно расстаться, что по матери она итальянка и родилась в Милане, но числится французской подданной и что она закончила во время войны коллеж Севинье.

   Когда вновь открыли границы, она вернулась к своей родне по матери и вышла замуж за молодого инженера, служившего на заводе «Фиат» и через два месяца после свадьбы, вскоре после того, как они обосновались в Турине, погибшего в ужасной автомобильной катастрофе. Когда она вспоминает об этом, ее еще и сейчас бьет дрожь, вот почему она решила оставить все, что напоминало ей о прошлом, и переехать поближе к югу.

   Почти все посетители вагона-ресторана уже возвратились на свои места, официанты складывали скатерти; выйдя вслед за нею, ты прошел мимо своего купе первого класса, но тебе так хотелось в свою очередь рассказать о себе, что ты проводил Сесиль в ее купе и сел на сиденье напротив. Поезд в то время как раз шел вдоль озера Ламартина.

   Вы все еще разговаривали, когда поезд пересек границу, а вечером вместе отправились в итальянский вагон-ресторан. За окном расстилался залитый солнцем бесконечный горный пейзаж Пьемонта, долины уже окутала тень, но выше на склонах гор еще блестели крыши домов из серой дранки, пот ручьями тек у тебя по спине, и в то же время ты чувствовал, как в воздухе разливается прохлада. Она слушала твои речи, смотрела на тебя, восхищалась тобой, смеялась. Время шло, надвигалась ночь. Когда вы вернулись в ее купе, там уже оставалось всего три пассажира: старая итальянка, вся в черном, и два французских туриста – брат и сестра.

   Поезд шел туннелями Генуи; вы глядели на освещенные витрины магазинов, на лунные блики, лежавшие на воде; вы оба молчали; кто-то попросил погасить свет. На потолке горела теперь лишь одна-единственная синяя лампочка, по окна в проходе еще не были зашторены. На какую-то долю секунды ей вдруг показалось, что ты сейчас уйдешь, а ты и вправду раздумывал, не пора ли уйти, но как быстро ты подметил огорчение на ее лице! Ты остался на том самом месте по ходу поезда у стенки, отделяющей купе от коридора, где сидишь вот сейчас, она же сидела напротив, там, где сегодня сидит преподаватель, с улыбкой склонив голову набок, засыпала под твоей охраной; временами она вздрагивала и, встрепенувшись, поглаживала руками дверной косяк, случалось, она слегка приоткрывала рот, чтобы вздохнуть, и тогда виднелись ее зубы, едва заметно покусывавшие нижнюю губу, она вся сжималась в комок, а потом ее снова охватывало и усыпляло монотонное покачивание поезда.


   Ты ерзаешь ногами по отопительному мату. За окном пошел дождь, которого можно было ждать с первой минуты, как только вы отъехали, – он пошел тихо и деликатно, рассыпая мелкие брызги, растекающиеся по стеклу сотнями полосок, тоненьких, как реснички.


   Картина справа от окна называлась «Галерея видов современного Рима»; здесь был микеланджеловский Моисей, а в прочих рамах – все фонтаны Бернини; ты мысленно совершил прогулку от фонтана Четырех Рек на площади Навона к фонтану «Тритон» около дворца Барберини, от площади Святого Петра к лестнице на площади Испании и к церкви Санта-Тринита-деи-Монти, и за каждым из этих памятников тебе чудилось лицо Сесиль, внимательный взгляд Сесиль, той, что благодаря тебе еще больше полюбила эти места, той, из-за кого ты еще больше их полюбил.

   Ты почувствовал голод и, взглянув в окно, увидел, что часы на Центральном павильоне внутри залитого дождем Квадратного двора уже показывают половину первого.

   Сойдя вниз по узенькой винтовой лестнице, ты торопливо миновал все египетские залы, но, добравшись до Ники Самофракийской, вместо того, чтобы сразу спуститься дальше, повернул налево и, пройдя Семиметровый зал, торопливо зашагал по большой галерее, пробираясь сквозь многочисленные группы иностранцев к картинам Пуссена и Лоррена, этих римских французов.

   Сейчас ты пытаешься вспомнить, как были развешаны в зале холсты, однако тебе не удается восстановить в памяти все детали их расположения; конечно, ты точно знаешь, что на правой стене висела маленькая картина, изображающая Форум в семнадцатом веке, с тремя колоннами храма Диоскуров, наполовину утонувшими в земле, – Кампо Ваччино, бычий рынок, пустырь, в который превратилось сердце столицы мира; ты помнишь также, что там была картина «Руфь и Вооз», похожая на гобелен, с ее вертикальной организацией пространства, где жесты обоих персонажей напоминают движения жнецов на египетском барельефе, с ее потемневшим от времени и лака пшеничным полем; дальше – но это не точно – возможно, была «Чума в Афинах» или же «Похищение сабинянок», – короче, одна из картин, которые не отличить от помпеянской живописи, и трудно поверить, что создавший ее художник не мог быть знаком с искусством Помпеи, а просто, благодаря потрясающей интуиции, сумел уловить его дух через посредственную фреску «Свадьба Альдобрандини», с которой он написал любопытную копию, находящуюся во дворце Дориа. Но что было на другой стене? Очевидно, «Вакханалия»; а что еще? «Улисс возвращает Хрисеиду ее отцу»? «Морской порт на заре»? «Прибытие Клеопатры в Тарс»? А может быть, все три картины вместе?

   Ты стал разглядывать людей на этих картинах – они написаны с таким простодушием, что как бы взывают к твоему разуму и просят вдохнуть в них жизнь, – и в конце концов ты поддался соблазну и начал придумывать для каждого из них историю, представляя себе все, что они делали до изображенной на холсте сцены и после этого выхваченного и запечатленного живописцем жеста, – одного из многих за время их долгих странствий по морю или похождений на улицах пышных приморских городов, среди колоннад и залов, среди высоких деревьев в садах, окружающих величественные жилища, фантастические, по овеянные живой поэзией Вергилия и более верные духу древности, чем дурацкие гипсовые реконструкции памятников, которыми еще долго – до каких же пор? – будут донимать нас бесчисленные поколения тупиц учителей.

   От всех этих грез тебя отвлек твой желудок, пунктуальный, как часы, что считается признаком старости, но й тут ты почему-то не стал спешить, хотя мог бы покинуть Лувр куда быстрее, если бы миновал зал Ван-Дейка и спустился вниз по лестнице, ведущей в зал средневековой скульптуры; но нет, ты вернулся назад тем же путем, каким пришел, протискиваясь сквозь группы ахающих посетителей, через Семиметровый зал, мимо Ники Самофракийской, а потом не мог удержаться и бегло, совсем бегло окинул взглядом мозаики Антиохии, портреты римских матрон времен Нерона и статую Нерона в отрочестве – серьезного круглолицего мальчика в тоге.

   Когда ты поднялся на террасу, сооруженную на месте некогда стоявшего здесь памятника Леону Гамбетта, Триумфальная арка на площади Карусель едва виднелась за густой сеткой дождя, а Обелиск, естественно, совсем не был виден.

   Улица Риволи была точно так же запружена машинами, как и полчаса назад, но теперь на всех ветровых стеклах щеточки усердно чертили один и тот же веерообразный рисунок.

   В ресторане на улице Ришелье, где тебе не раз случалось назначать деловые встречи, ты заказал спагетти по-болонски, по то, что тебе подали, сказать по правде, вряд ли заслуживало этого названия, – а может быть, чувство одиночества, вдруг захлестнувшее тебя, когда ты принялся есть, помешало тебе насладиться блюдом и оценить его по достоинству. Что же касается кофе, то хотя тебе и посулили, любезно улыбаясь, настоящий «эспрессо», все же спустя несколько минут принесли так называемый «фильтр», разумеется, отличной крепости, но у тебя не хватило терпения ждать, пока чашка наполнится доверху, и ты тут же расплатился по счету. Неужели для того, чтобы поесть так невкусно да к тому же в таком угрюмом настроении, ты отказался вернуться домой к обеду, рискуя еще больше запутать, усугубить свой разлад с Анриеттой этой очередной бесполезной ложью?

   В твоей пачке итальянских «Национале» еще оставалась одна сигарета, но на улице шел такой сильный дождь, что она потухла и ты бросил ее на мостовую. Часы показывали всего-навсего половину второго, а тебе нисколько не хотелось являться в свою контору на двадцать пять минут раньше срока, тем более что, очутившись там в одиночестве, ты мог бы не выдержать и заснуть, потому что при всей привычке к железнодорожным путешествиям – даже если едешь в комфортабельном вагоне первого класса – ты с каждым разом все больше от них устаешь.

   Скоро это станет гораздо проще, ты ведь уже неоднократно ставил этот вопрос перед фирмой «Скабелли», и в конце концов было решено, что впредь тебе будут оплачивать проезд в спальном вагоне, но сейчас ты едешь даже не первым классом, и, подумав о том, что, по сути дела, тебя ждет бессонная ночь, ты посетовал на свою всегдашнюю бережливость, сохранившуюся с тех времен, когда ты располагал куда более скромными средствами, – впрочем, нет, тут же поправился ты, не скаредность побудила тебя ехать в третьем классе, а скорее некое сентиментальное, романтическое соображение – ведь два года назад, в августе, в этом самом поезде ты впервые встретил Сесиль, и ты оставил свой вагон, чтобы перейти в ее купе, в точности такое же, как это, и сел напротив нее, заняв то самое место, на котором сидишь теперь; ты потому взял билет в этот вагон, что, куда бы вы ни ездили с Сесиль, вы всегда путешествовали третьим классом, впрочем, и за всем этим тоже скрывалась бережливость – ведь это ты платил за Сесиль во время ваших последних поездок и не хотел тратиться слишком уж щедро из вечного страха, что тебе не хватит средств на содержание квартиры для твоей семьи в доме номер пятнадцать на площади Пантеопа, из вечной боязни, что Анриетта спросит тебя, на что ты потратил свои деньги. Ах, что бы тебе пораньше отучиться от этой мелочности – к тому же теперь, при твоем достатке, она кажется смехотворной, – тогда вы с Сесиль давно уже вели бы ту самую жизнь, которой ты наслаждаешься лишь во время недолгих наездов в Рим.

   Однако тебе надо было как-то убить эти полчаса, и так как погода не позволяла тебе предпринять прогулку по городу, ты пересек авеню Оперы и зашагал по левому тротуару, поднимаясь по ней вверх и совершая в обратном направлении тот же путь, которым совсем недавно добрался из конторы до Лувра: по левую руку от тебя потянулись витрины книжного магазина с выставленными в ней путеводителями по Риму и Парижу; потом витрины туристического агентства твоего приятеля Дюрье – прежде он вовсе не был таким уж близким твоим приятелем, но теперь ты так признателен ему за то, что именно у него нашлось место для Сесиль, за то, что именно он дал тебе возможность перевезти ее в Париж, за то, что именно он, сам того не подозревая, даровал тебе свободу, – первая его витрина, рекламирующая Сицилию; и вторая, отведенная Италия, с фотографиями площади Святого Петра, в центре которой стоит обелиск из цирка Нерона, затем играющего на свирели юноши из Тарквинии, Пизанской башни, лестницы дворца Бальби; и третья витрина с видами Альп; а на улице Даниель Казанова – четвертая, посвященная Бургундии, той самой французской провинции, по земле которой ты сейчас едешь, приближаясь к ее плотоядной столице, некогда слывшей местом фантастических неожиданностей и шуток, но с тех пор, как взял верх Париж, ставшей прежде всего обителью отдыха и удовольствий; на цветных фотографиях в витрине были запечатлены двор Бонской богадельни и ее кровля, на которой выложены узоры из разноцветной обливной черепицы, алтарь с «Ангелом Страшного Суда» Рогира ван дер Вейдена, фреска Мельхиора Брудерлама «Бегство в Египет» и черно-белый «Колодезь пророков»; на ярких плакатах красовались виноградные гроздья, виноградники и вино в бутылях; наконец ты подошел к твоей собственной витрине, подстерегавшей тебя на другой стороне улицы, – типично итальянской витрине с гигантскими черными буквами, составляющими имя «Скабелли» – по ночам оно не обведено пеоном, а вырисовывается внушительными китайскими тенями на фоне подсвеченного матового стекла причудливой формы; стекло доходит до самого тротуара, а стены витрины выложены мозаикой, и на тонких пестрых проволочках в разных местах подвешены пишущие и счетные машинки, освещенные – каждая – специальным миниатюрным прожектором (правда, Оливетти проделывал те же фокусы еще раньше тебя), – и ты прошел мимо соседней двери, ведущей в жилые квартиры, старой двери, которой приходится пользоваться не только служащим фирмы, но и всем важным клиентам, направляющимся в твой кабинет на втором этаже; ты давно уже собираешься перестроить вход, несмотря на колебания римских хозяев фирмы, не испытывающих особого восторга при мысли о крупных расходах на перестройку дома, – ведь фирма не может заполучить его в собственность, – но пока-то в доме всего одна-единственная лестница ведет в верхние этажи, и, пройдя эту дверь, ты миновал вслед за ней книжный магазин Брентано и витрину итальянской мореходной компании.

   Спустившись по бульвару Капуцинок к улице Комартен, ты вошел в «Римский бар», который по вечерам обычно набит битком, так оно было и в тот вечер, ибо ты потом вторично зашел сюда после работы, стремясь по возможности отдалить свое возвращение в дом номер пятнадцать па площади Пантеона, встречу с Анриеттой и детьми, – тогда в баре было много крашеных дам, которые сидели на высоких табуретах, играя тонкими иглами каблуков и болтая ногами, сплошь и рядом короткими и толстыми, и поправляли клипсы из поддельных бриллиантов, между делом постукивая пальцем по длинным мундштукам; то было вечером, а днем в баре почти не оказалось посетителей за исключением нескольких стариков, в этом «Римском баре» с его «старинной обстановкой», – у него нет ничего общего с настоящими современными барами итальянской столицы, но он вполне мог бы существовать в Риме конца девятнадцатого века, – с его помпезной безвкусицей, с его смачными, кофейных тонов, картинами, запечатлевшими характерные эпизоды того пышного и в то же время темного разгула, того неуемного разврата, которым восторгались, как своим идеалом, откровенным и величественным, свободным от оков буржуазной добропорядочности трусоватые парижские сладострастники славных времен начала века, – такими, как «Мессалина в венернуме», «Торжественное вступление Нерона в Рим» и т. д., – в этом баре с креслами, обитыми красным бархатом, и с коллекцией старых монет; но ты отлично знал, что сколько бы этот бар ни называл себя «Римским», ты не получишь здесь «эспрессо», которого тебе так хочется, и тебе пришлось примириться с тем, что тебе снова подали «фильтр», и ты стал медленно попивать его, наблюдая краем глаза за двумя стариками, читавшими газету и время от времени что-то шептавшими друг другу на ухо, пока ты вдруг не спохватился, что уже без пяти два и ты еле-еле успеешь добраться до конторы к моменту ее открытия, предварительно зайдя в табачную лавку за сигаретами; когда же вечером, в половине седьмого, последним покинув контору, ты запер ее дверь на ключ под шуршанье сыплющего во мраке мелкого дождя, разноцветного в лучах света, источаемого всеми вывесками, витринами, фарами и световыми сигналами, ты немного постоял на тротуаре, подзывая все такси подряд, но тебе не попалось ни одной свободной машины, и, держа в руках чемодан, который Марналь после обеда забрал из камеры хранения, ты зашагал назад – ведь тебе было бы слишком тяжело волочить чемодан по коридорам метро, куда тебе в конце концов пришлось спуститься, чтобы поехать домой, – и потому ты вернулся в контору, в свою охваченную мраком и тишиной капитанскую рубку, и сквозь окна притихших комнат наблюдал за мельканием намокших теней и огней; ты оставил чемодан на столе и, избавившись от ноши, снова ненадолго заглянул в «Римский бар» – на этот раз он был набит битком, заполнен дамами и мужчинами помоложе тех дневных посетителей; ты провел там не более получаса, ровно столько, сколько нужно, чтобы выпить чашку крепчайшего чаю, потому что ты продрог и после ночи, проведенной в поезде, никак не опасался, что чай помешает тебе уснуть, когда ты придешь домой, затем, протискиваясь сквозь толпу мокрых пешеходов, торопливо шагающих по бульварам, ты направился к станции метро на площади Мадлен, сделал пересадку на станции Севр-Бабилон, где перешел на линию, идущую к Аустерлицкому вокзалу, и снова выбрался в город уже на станции Одеон, где на лестнице столкнулся с разноплеменной толпой студентов, спускавшихся вниз.

   Ты выбрал этот путь не потому, что он самый короткий – ведь если бы ты спешил попасть в дом номер пятнадцать на площади Пантеона, тебе было бы лучше сесть в автобус, – а потому, что тебе хотелось по возможности продлить это итальянское путешествие, сегодня совершенное тобой в Париже, и ты старался пройти мимо памятников, напоминавших римские, которые ты полюбил из-за Сесиль, и, любуясь этими осколками Рима в Париже, ты вспоминал глаза, голос и смех Сесиль, ее молодость и нетронутую свободу.

   Ты выбрал этот путь потому, что тебе хотелось, словно какому-нибудь туристу, пешком, не торопясь, прогуляться по бульвару Сен-Жермен, пересечь бульвар Сен-Мишель, затем повернуть направо и снова пойти вверх по левому тротуару, но не для того, чтобы долго разглядывать руины (ты отнюдь не хотел останавливаться в темноте, под дождем, да и что там разглядывать?), а чтобы всего-навсего коснуться плечом этих стен из камня и кирпича, оставшихся от терм, в которых бывал Юлиан Отступник, – единственного осколка его «любезной Лютеции», – впрочем, одного этого факта вполне достаточно, чтобы навсегда снизать его имя с этими руинами.

   Площадь Пантеона была почти совсем пуста, как всегда в этот час, но обычно в этот час ты уже бывал дома: ты приезжал сюда в своей машине, которая в понедельник вечером еще стояла в гараже на улице Эстрапад, куда ты вновь водворил ее вчера; темная глыба храма с его невидимым куполом нависала над площадью, казавшейся от этого еще более длинной, и у тебя было такое ощущение, что ты никогда ее не пересечешь, и тут автомобиль, повернувший назад под дождем, на мгновенье осветил огнями своих фар статую Жан-Жака Руссо.

   Ты нажал на кнопку, и парадная дверь отворилась о легким треском, – окно привратницкой было плотно завешено портьерой, сквозь которую с трудом пробивался красноватый свет; включив на лестнице электричество, ты вошел в лифт и поднялся на пятый этаж, и тут в прихожую, вытирая руки о серый фартук, вышла Анриетта.

   Она ждала, что ты по обыкновению ее поцелуешь, но ты решил прекратить эту комедию и начал молча расстегивать пальто, и тогда она спросила:

   – Где же твой чемодан?

   – Я оставил его в конторе: сегодня я без машины, и мне не хотелось тащить его с собой. А что дома?

   – Ужин будет готов через несколько минут. Хорошо ты провел сегодняшний день?

   – Великолепно. Правда, я немножко устал.

   Она снова побежала торопить Марселину, а ты заглянул в комнату мальчиков, и оба тут же вскочили с виноватым и вместе с тем дерзким видом; Анри до того, как услышал твои шаги, явно валялся на постели, читая детективный роман – он успел засунуть его под подушку, хотя и не целиком, – а Тома украдкой вытер руки о вельветовые штаны, в точности повторив привычный жест матери, и теперь стоял перед наполненной до краев раковиной, где плавали и покорно шли ко дну бумажные кораблики с разноцветными парусами; пепельница, красовавшаяся на большом столе, – наверняка украденная одним из братьев в каком-нибудь кафе, – была доверху набита обрывками жженой бумаги и окурками, а толковый словарь Гаффио валялся па полу среди школьных учебников – мальчики, по всей видимости, только что швыряли их друг в друга.

   Закрыв дверь, ты услышал сдавленный смех, затем ты направился в комнату дочерей (в углу игрушечная коляска Жаклины с ворохом беспорядочно набросанных кукольных вещичек, в середине комнаты под лампой – гора незаконченного шитья); развалившись в глубоком кресле, Мадлена читала журнал «Она».

   – А где Жаклина?

   – Мама велела ей готовить уроки в столовой.

   Они действительно в самом неблагодарном возрасте, твои дети, уже утратившие обаяние и прелесть малышей, к которым спешишь по вечерам, чтобы забавляться с ними, как с чудесными игрушками, но в то же время все, даже Мадлена, еще слишком малы, чтобы ты мог говорить с ними, как со взрослыми, как с друзьями; с одной стороны, у тебя никогда не было возможности неотступно следить за их занятиями – из-за службы и прочих забот, а с другой стороны, ты с трудом выносишь возню, которую они поднимают, и это вызывает у тебя раздражение против них, что в свою очередь мешает им доверяться тебе, и потому они стали для тебя как бы маленькими чужестранцами – необузданными, дерзкими, всегда находящимися в сговоре против тебя, чужестранцами, которые, несомненно, догадываются, что у тебя с их матерью не все ладно, и следят за вами обоими, – чужестранцами, которые хоть и не толкуют об этом между собой, нет, конечно, было бы довольно странно толковать о таких вещах, но наверняка размышляют об этом, знают, что им говорят неправду, однако уже не смеют прийти к тебе и о чем-то спросить.

   Если ты так долго не решался дать волю чувству к Сесиль, причиной тому, конечно, были они, но и это тоже не выход – медленное загнивание семьи у них на глазах; нет, совсем напротив, надо совершенно честно показать детям, что их опасения оправданы, надо произвести хирургическую операцию, которая, возможно, причинит им боль, по зато уничтожит ту душевную заразу, от которой их уже начало лихорадить; надо показать им, что ты человек смелый и решительный в своих чувствах, и за это они потом будут тебе же благодарны, значит – именно ради детей надо отбросить все колебания и не прятаться больше.

   Ты же не собираешься их бросать, ты всегда будешь им помогать, следить за тем, чтобы они не знали лишений, но самое главное, теперь им можно будет прийти к тебе с открытой душой, без прежней недоброй улыбки; ваши отношения уже ничем не будут замутнены.

   Очутившись в своей комнате, ты растворил окно, взглянул на черную глыбу Пантеона, силуэт которого смутно проступал сквозь сетку дождя над вереницей мокрых автомобильных фар, и подумал, что из всех парижских памятников, помимо терм Юлиана, пожалуй, именно Пантеон неизменно вызывает в твоей памяти образ Сесиль, и не только потому, что его название, естественно, повторяет название храма, который Агриппа посвятил двенадцати богам, но еще и потому, что фриз с гирляндами, находящийся на одном уровне с окнами твоей квартиры, представляет собой одну из самых удачных в классической архитектуре имитаций прекрасных римских орнаментов; затем, затворив ставни и выйдя в ванную комнату, чтобы там помыть руки, ты увидел под зеркалом пустую полку, на которой обычно лежат твои туалетные принадлежности, и решение оставить чемодан в конторе показалось тебе довольно глупым, и ты задумался над тем, каким образом тебе удастся завтра утром побриться, ведь твои сыновья еще слишком малы и у них нет необходимых принадлежностей – кисточки для бритья и всего прочего, – и коль скоро не могло быть и речи о том, чтобы предстать перед девицами Капденак, Ламбер и Перрен с суточной щетиной на лице, тебе оставалось только одно – сразу же после завтрака пойти к парикмахеру.

   Анриетта наверняка подумала об этом, как только ты вошел в квартиру, потому что у нее на редкость острый взгляд на такие пустяки, по смолчала, предпочитая, чтобы ты сам сделал это открытие и еще острее ощутил свое унижение, еще лучше почувствовал, что не можешь без нее обойтись, не потому, что любишь ее (любви уже не вернешь), а потому, что тебе не справиться без нее со всеми мелочами быта: опять все та же политика, цель которой – помешать тебе сделать решающий шаг и уберечь детей от скандала; все та же трусливая, мелочная политика, к тому же лицемерная, потому что в душе жена не меньше твоего желает разрыва, но она страшится его, страшится жалости своих подруг, боится того, что скажут детям их одноклассники в школе, – вот с чем она боится столкнуться, вот почему она изо всех сил стремится отдалить взрыв, надеясь, что спустя какое-то время ослабнет и твоя страсть и твоя решимость и все останется как было.

   Ради этого она хитрит на каждом шагу, изворачивается, но в случае успеха – чего же она добьется? Печального преимущества видеть тебя окончательно сломленным; мрачной радости грешника – увлечь за собой в пучину адского огня и адской скуки еще и другую душу; торжества победы, но какого жалкого торжества, коль скоро оно лишь в том, что при ней останется человек, не выдержавший этой войны на измор, человек, которого она после всего будет презирать еще сильнее, чем сейчас, когда борьба не завершена.

   Вот тогда она и вовсе перестанет тебя выносить, и ее отчужденность сменится ненавистью, ведь она поймет, что удержала тебя против твоей воли, исключительно благодаря твоему малодушию, заразив своим страхом перед приятельницами-гусынями, и тогда какие молнии станут метать эти глаза, в которых уже и теперь не угасает упрек! Как ей простить тебе и себе самой, что она до конца обнажила твою трусость, растоптав в тебе все, что еще могло быть достойно любви?

   Как упрямо она гнет свою линию, преследует свою цель, в благородстве которой ей легко убедить всех других, цель, состоящую в том, чтобы привести вас обоих, тебя и себя, к безвозвратной гибели!

   Ты расположился в кресле у окна гостиной, откуда открывается великолепный вид на подсвеченный фриз Пантеона; сидя при свете одинокого металлического торшера, ты слушал транслируемые по радио отрывки из «Орфея» Монтеверди и сквозь застекленную дверь видел Марселину, хлопотавшую в столовой; ты начал разглядывать на противоположной стене гравюры Пиранези, одну из цикла «Темницы» и другую из цикла «Римские древности», затем в твоей маленькой библиотечке латинских и итальянских авторов, которую ты составил себе за время романа с Сесиль, ты выбрал первый том «Энеиды» в серии, издаваемой Гийомом Бюде, и раскрыл его в том месте, где начинается шестая книга. В это мгновение вошла Жаклина – на большом и указательном пальцах правой руки у нее красовались чернильные пятна, – уселась в кресло, стоявшее по другую сторону камина у высокого шкафа с французскими книгами, и, слегка смущенная чем-то, скрестила руки на груди.

   – Ты хорошо съездил, папа?

   – Да, детка. А ты как себя вела в это время?

   – Ты опять встречался с той дамой?

   – С какой дамой?

   – Сам знаешь, с той, что приходила к нам в гости.

   – Ты имеешь в виду мадам Дарчеллу?

   – Ох, не знаю я ее фамилии! Ты звал ее Сесиль.

   – Да, я встречался с ней. Почему ты об этом спрашиваешь?

   – Она скоро опять к нам приедет?

   – Не думаю.

   Тут Анриетта, желая известить тебя, что ужин уже па столе, отворила застекленную дверь и наградила дочь таким взглядом, что та покраснела, заплакала и побежала в ванную комнату – мыть руки.

   Что могла означать эта сцепа? Может быть, то была простая случайность, но почему же тогда девочка покраснела, заплакала и бросилась бежать – неужели только потому, что ее смутило поведение матери и твое собственное? Не вернее ли предположить, что она расспрашивала тебя с умыслом, желая проверить обоснованность подозрений, зародившихся в ее маленькой головенке, надеясь выпытать у тебя сведения, которые она таким образом узнала бы первой, и еще – и в этом одна из причин, почему так больше не может продолжаться, почему так бессмысленно дальше скрывать правду и увиливать от решения, позорно стыдясь своего «я» и своего счастья, – разве ты не уловил во взгляде этой девчушки, которая всего каких-нибудь несколько лет назад горячо тебя любила, которая только что ласково подошла к тебе и, наверно, по-прежнему нежно тебя любит, хотя, подражая своей сестре Мадлене, и старается держаться как взрослая, – разве ты не Уловил в ее взгляде легкой насмешки?

   Вот о чем ты размышлял, лежа в постели, потому что чашка крепчайшего чая, который ты выпил вечером в «Римском баре», не давала тебе уснуть, несмотря на всю твою дорожную усталость.


   За окном припустил дождь, по стеклу застучали крупные капли, медленно сползая вниз извилистыми ручейками. Сложив газету, англичанин снова сунул ее в карман пиджака. За другим окном, по ту сторону коридора, ты еще смутно различаешь под дрожащими, спутанными телеграфными проводами темные пятна домов и деревьев, мелькающих там и сям между холмами, покрытыми виноградниками без листьев.

   Но теперь дело сделано, решение принято – ты свободен.

   Конечно, еще нужно будет уладить множество мелочей, и жизнь войдет в колею не раньше, чем через два-три месяца, но решающий шаг уже сделан.

   Послезавтра утром, в воскресенье, когда ты проснешься около девяти часов на пятом этаже дома пятьдесят шесть по улице Монте-делла-Фарина, сквозь щели ставней будет светить солнце, а с улицы до тебя донесется итальянская речь.

   Первым делом ты выберешься из комнаты Сесиль – к тому времени она, вероятно, уже будет на ногах, – она протянет тебе кувшин с горячей водой, и ты пройдешь через боковую дверь в комнату, которая официально будет считаться твоим жилищем, и разбросаешь на постели белье, а затем начнешь умываться.

   Потом вы выйдете на улицу, и, если погода будет достаточно хороша, вы отправитесь за город, чтобы где-нибудь пообедать, например на вилле Адриана, где вам еще ни разу не случалось бывать осенью, а не то где-нибудь на берегу моря, если так захочет Сесиль, потому что право выбора, как и вообще весь этот день, будет принадлежать ей; но если нависнут тучи, тогда она, может быть, снова поведет тебя поклониться первому римскому чуду, которое она тебе открыла – фреске «Страшный Суд» Пьетро Каваллини в церкви святой Цецилии в Трастевере, куда священник-иезуит каждое воскресенье в одиннадцать часов утра впускает по особому разрешению всех желающих посмотреть роспись.

   И поскольку в это время даже в Риме быстро темнеет, вы рано возвратитесь в квартиру Сесиль, и она соорудит тебе ужин, потому что всегда рада показать, какая она искусная повариха, и на этот раз ты снова рано ляжешь в постель.

   На другой день, в понедельник, ей придется снова пойти к девяти утра во дворец Фарнезе, на другой день и во все последующие, пока она не получит письма с приглашением поступить на службу в туристическое агентство Дюрье, пока она не заявит о своем уходе и не согласует его с посольством; ты встретишься с ней лишь в полдень, а утром ты постараешься в одиночку осмотреть какой-нибудь из памятников или музеев, которые она скоро уже не сможет посещать вместе с тобой, потому что скоро ее уже не будет в Риме, так что когда ты снова приедешь в Рим и снова навестишь эти места, это уже будет своего рода паломничество туда, где начиналась ваша любовь, ты можешь, например, пойти в Музей терм напротив вокзала, с комнатой Ливии, этим цветущим садом, населенным певчими птицами; или в Ватикан, если ты не успел осмотреть в этом музее все, что хотел, правда, Сесиль ни разу не сопровождала тебя в этих походах, но именно ради нее, из любви к ней, ты снова пойдешь туда и станешь еще внимательнее изучать эти залы, которых она никогда не видела, отчасти потому, что ей не позволяло время, но и потому, что такова была ее воля, пойдешь, чтобы потом донести до нее дух творений, украшающих эти залы, отделив его от заслоняющей их неприятной, уродующей шелухи.

   К тому же этот поход в Ватиканский музей, намеченный на ближайший понедельник, подобно завтрашнему походу, чьим завершением ему, возможно, суждено стать, будет твоей первой – за долгие месяцы – прогулкой к римскому памятнику, предпринятой без Сесиль, он станет, таким образом, самой первой из всех тех прогулок, которые тебе скоро неизбежно придется совершать без нее, когда она переедет к тебе в Париж и никто уже не встретит тебя в доме на улице Монте-делла-Фарина; этот поход в Ватиканский музей будет своего рода прощальной церемонией, предвещающей ее отъезд.

   Короче, если ты не используешь оба утра для этой цели, то, наверно, пройдет довольно много времени, пока тебе снова представится эта возможность, ведь ты не сможешь часто отлучаться из Парижа на четыре-пять дней, да к тому же, когда Сесиль уже не будет в Риме, тебе этого и не захочется.

   Ты боишься, как бы Вечный город тогда не опустел для тебя, как бы ты не стал в нем тосковать по женщине, из-за которой тебя влекло в этот город, которая удерживала тебя в нем. Разве не резонно предположить, что отныне у тебя будет только одно желание: уладить свои дела в Риме и поскорее сесть в первый попавшийся поезд, даже не использовав уик-энда, и что ты привыкнешь уезжать отсюда по субботам в тринадцать часов тридцать восемь минут в вагоне первого класса, а еще лучше – в спальном вагоне, тем самым поездом, которым ты уехал в минувшее воскресенье, поездом, покрывающим расстояние от Рима до Парижа куда быстрее, чем тот, что ты выбрал для своего отъезда в понедельник вечером только потому, что в нем есть вагоны третьего класса.

   После обеда – это уже решено – ты отправишься бродить в ту часть города, где на каждом шагу видишь развалины древних памятников Римской империи, где, можно сказать, только их и видишь, где как бы отступил и современный, и барочный город, чтобы не нарушать их величавого одиночества.

   Ты пересечешь Форум, поднимешься на Палатин, и тут чуть ли не каждый камень, чуть ли не каждый обломок стены будут вызывать в твоей памяти какие-нибудь слова Сесиль, какие-нибудь любопытные мысли и сведения, которые ты вычитал и приберег для нее; стоя у дворца Септимия Севера, ты будешь глядеть, как спускаются сумерки па каменные рога терм Каракаллы, высящихся посреди пиний; ты пойдешь дальше, через храм Венеры и Ромы, и, стоя внутри Колизея, увидишь, как гаснет закат и сгущается тьма, потом ты минуешь арку Константина и проследуешь по улице Сан-Грегорио и улице Черки вдоль древнего Большого цирка; во мраке ты увидишь слева от себя храм Весты и с другой стороны – арку четырехликого Януса; тогда ты направишься к Тибру и пойдешь вдоль реки до улицы Джулии, а затем вернешься к дворцу Фарнезе, и тогда, по всей вероятности, тебе придется подождать считанные минуты, пока оттуда выйдет Сесиль.


   За окном коридора, плохо различимый под шквалом дождя, проходит длинный товарный состав: сначала – платформы с углем, затем – другие, груженные длинными балками, некрашеными автомобильными корпусами, поставленными один против другого, словно надкрылья мертвых букашек, насаженных на булавку; затем вагоны для скота с решетками на окнах, бензоцистерны с узкими лесенками, плоские платформы, доверху наполненные щебнем – будущим балластом на других железнодорожных путях, и, наконец, последний вагон с башенкой и фонарем, правда, не у самого окна, а чуть подальше, в глубине. Молодожены молчат, и он и она поглощены чтением, и он и она вытянули ноги под твою скамью. В коридоре, опираясь на медный поручень, теперь стоит преподаватель, он курит. Мелькнула станция, названия которой ты не успел разобрать.

   Священник, сидящий слева от тебя, встает, захлопывает свой требник, укладывает его в черную папку и оставляет на сиденье, чтобы занять место; проходя мимо, извиняется, что вынужден тебя обеспокоить, и, слегка отодвинув дверь купе, тут же исчезает за твоей спиной.

   Сейчас одиннадцать часов, через одиннадцать минут поезд будет в Дижоне, – интересно, туда ли едет священник? На вид ему лет тридцать пять, это крепкий, энергичный человек; сидя в своем углу в полном одиночестве, он, видно, изнывал от скуки. Прочел ли он все положенные молитвы или ему попросту надоело? Как много скрывает сутана от посторонних глаз! Она, конечно, кое о чем свидетельствует, но сколько всего можно утаить под этим облачением! Разве узнаешь, кто он – отец-иезуит или учитель в коллеже, сельский кюре или викарий городской церкви? Он носит одежду, свидетельствующую о его духовном сапе, о том, что он ежедневно читает молитвы и служит обедни, но в черных складках его сутаны ты не сыщешь ни единого указания на его образ жизни и на повседневные занятия, на среду, с которой он связан.

   Куда он едет? Вероятно, куда-нибудь дальше Дижона, если судить по его поведению; надо думать, дальше, но не намного, потому что у пего нет с собой никакого багажа, кроме этой черной папки. Что же заставило его собраться в путь? Маловероятно, чтобы, подобно тебе, он ехал к женщине, может быть, он гостил у своих родных или ездил повидаться со старушкой матерью; наверно, у священников, как и у всех людей, тоже иногда бывает отпуск; наверно, им тоже позволяют изредка путешествовать по собственной охоте, да только сезон не слишком подходящий… Но вряд ли он путешествует по долгу службы, точнее, в силу того, что в его жизни соответствует понятию служебного долга, не совсем ясно, зачем ему курсировать между Парижем и Дижоном, если только он не ученый, ездивший в Париж читать лекцию и знакомиться с какими-нибудь документами в Национальной библиотеке на улице Ришелье, где ты в минувший понедельник вечером, возможно, столкнулся с ним, сам того не заметив, – впрочем, на ученого он не похож.

   Преподаватель обернулся, он входит в купе, садится, глядит на часы, снимает очки, достает из кармана футляр, вынимает оттуда замшевую тряпочку и снова протирает стекла.

   У этого человека па лице прямо-таки написано, что он преподаватель и привык разгребать старый интеллектуальный хлам; в тех же случаях, когда по лицу этого точно не определишь, людей его типа легко выдает костюм, книги, которые они читают, манеры, жесты; зато у его соседа все человеческое заслонено сутаной, духовным саном и требником.

   Вряд ли он сейчас едет в Рим, однако возможно, он уже бывал там раньше, возможно, он мечтает там побывать, чтобы увидеть папу, смешаться с этой толпой людей в сутанах, которые, словно рои жужжащих мух, заполняют все улицы, – толстые и худые, молодые и старые, – наверно, он видел или скоро увидит совсем другой Рим, совсем не похожий на тот, что за эти два года показала тебе Сесиль.

   Оторвав взгляд от своего итальянского разговорника, молодой супруг заметил, что место напротив него пустует, его молодая жена, сидящая рядом, уже отложила в сторону женский журнал, теперь она листает путеводитель и разворачивает план какого-то города, ты видишь, что это Рим.

   Чтобы священник мог снова войти в купе, ты убираешь ноги, он достает из папки, лежащей на скамейке, свой требник, но не открывает, а сует в карман, глядя куда-то вдаль сквозь пелену дождя.

   Недовольство, отразившееся на его лице, нервная судорога, которая сводит его тонкие пальцы, – чем их объяснить: глубокой и тайной неудовлетворенностью, сомнением во всем том, что символизирует его облачение; или сожалением, что путь, который он избрал, – он и сам не смеет признаться себе в этом до конца, – это не его путь, да и вообще – тупик, а может быть, это следствие временных мелких неприятностей, тень, неожиданно нависшая над его жизнью; в этом случае вполне подтвердилось бы предположение, что он ездил в Париж проведать больного родственника, а может быть, он парижанин и его больной родственник живет в Буре или Маконе?

   Но может быть, за этим напряжением скрывается не воспоминание, а тревога; может быть, это не тень прошлого на его лице, а предвестье будущего, ибо и он тоже должен принять важное решение, быть может, даже в эту самую минуту, или, быть может, это произошло мгновение назад, когда вместо того, чтобы вновь углубиться в свой требник, как ты ожидал, он брезгливо сунул его в карман, может быть, именно тогда он принял решение еще важнее того, что отправило в путь тебя, может быть, он задумал отказаться от этих молитв и от этого платья и теперь, лишившись всего, но обновленный, хочет окунуться в свободу, которая прежде страшила его, леденя душу.

   Нет, он спокоен, просто он ворчит про себя; он будет носить сутану всю свою жизнь, наверно, он служит надзирателем в каком-нибудь небольшом коллеже, наверно, он с утра до вечера шпыняет мальчиков – сверстников твоих сыновей, и они уважают его за то, что он отлично играет в футбол!

   Преподаватель, сидящий напротив тебя, глядит в окно коридора, видно, он узнал по какой-то примете, что поезд подходит к станции, он встает, надевает пальто, берет под мышку портфель, и англичанин тоже надевает пальто, берет свой чемодан и выходит. Ты готов биться об заклад, что он представитель лондонской виноторговой фирмы, который приехал сюда договориться о покупке вин нового урожая.

   Все гуще сеть рельсов и проводов, за окном первые дома Дижона.

   Тебя тянет размять ноги. Роман, который ты купил на перроне Лионского вокзала и который до сих пор даже не раскрыл, все так же лежит на сиденье рядом с тобой; уходя, ты слегка подвигаешь книгу – так, чтобы твое место считалось занятым.

Часть вторая

IV

   Ты все еще дрожишь от холодной сырости, которая пронизала тебя, как только ты вышел из вагона; на нем, теперь ты сам в этом убедился, – снаружи, под коридорным окном за твоей спиной, подвешена металлическая дощечка, где и в самом деле указано, что поезд следует через Дижон, Модан, Турин, Геную, Рим, Неаполь и Мессину в Сиракузы; это, по-видимому, и есть конечная цель свадебного путешествия молодоженов, которые сейчас опустили стекло окна напротив тебя и, высунувшись наружу, увидели рельсы и другой поезд, который вдалеке медленно сдвинулся с места под дождем, усиливающимся с каждой минутой.

   Новобрачный поднял голову, брызги дождя сверкают в его сухих волосах того же цвета, что дерево стола в гостиной твоей квартиры в доме номер пятнадцать на площади Пантеона; а его жена отряхивает локоны, окунув пальцы в их светлый, точно ноябрьское солнце, костер, – совсем как Сесиль, когда та поправляет иссиня-черные змейки кос, или как Анриетта много лет назад, когда она еще была молодой.

   Священник снова вынул требник из папки, валявшейся на сиденье, как если бы он намеренно бросил ее сюда, рядом с романом, который ты оставил в знак того, что твое место занято, а теперь, взяв с сиденья, кладешь на полку, хотя ни слова в нем не прочитал, а лишь быстро перелистал его, проведя большим пальцем по обрезу, подобно тому, как школьником ты перелистывал книжечку с движущимися картинками, но теперь уже не для того, чтобы посмотреть, как скачут фигурки, а просто желая услышать, сквозь грохот поезда и вокзальный гул, легкое, похожее на шум дождя шуршание бумаги.

   Он по-прежнему невозмутимо сидит в углу, и складки на его черной сутане теперь неподвижно застыли, словно на каком-нибудь изваянии из окаменевшей лавы, – сидит, отвернувшись от мокнущих под дождем рельсов и проводов, от этого, вероятно, слишком привычного для него, унылого пейзажа, просунув указательный палец под красный обрез страниц, и когда ты садился на свое место, его взгляд неожиданно встретился с твоим взглядом, но он глядит не на тебя, а на того, кто занял место преподавателя, который только что сошел с поезда, на человека, появившегося в купе в то время, когда ты выходил из вагона и, стоя снаружи, рассматривал металлическую планку с обозначением маршрута, – человека, еще не успевшего сиять светло-серое пальто, лишь слегка намокшее под дождем, итальянца, судя по всему, не только по тому, что он достал из кармана номер «Стампы», но прежде всего по тому, что на нем остроносые ботинки из черной и белой кожи, покоящиеся на отопительном мате, который, словно мозаичная река, выложен ромбовидными волнами.

   Подняв оконное стекло, молодожены вновь садятся на свои места.

   Входит женщина, вся в черном, суетливая, низкорослая, с ранними морщинами на лице, в шляпе, отделанной тюлем и приколотой большими булавками с круглой головкой на конце, – входит, держа в одной руке плетеный соломенный чемодан и кошелку, а другой ведя мальчика лет десяти, который в свою очередь тащит корзину, накрытую платком помидорного цвета; они опускаются на сиденье между священником и тобой, и у женщины вырывается долгий вздох облегчения.

   Голос, искаженный репродукторами, заключает свое сообщение: «…Шамбери, Модан, Италия. Пассажиров просят занять свои места. Поезд отправляется»; ты слышишь глухое щелканье последней двери, захлопнутой второпях, – поезд трогается.

   На белой коже ботинок, стоящих на отопительном мате, круглыми, бросающимися в глаза пятнами лежит грязь: наверно, человек не захватил с собой другой обуви, когда уезжал из Италии прекрасным солнечным днем, быть может, как и ты, в минувшее воскресенье.

   Появляется в белой фуражке и куртке официант из вагона-ресторана, раздающий голубые талоны на обед в двенадцать часов, в первую смену, которую выбирают молодожены, и розовые – на обед во вторую, после часа дня, которая больше устраивает тебя, как, впрочем, и итальянца, – он, видимо, твой ровесник, но наверняка беднее тебя, возможно, он агент какой-нибудь дижонской фирмы и торгует горчицей и вином «Кло-Вужо».

   Шарф, который он так и не снял с шеи, в точности того же синего, кобальтового цвета, что и его сумка, лежащая в багажной сетке, на том месте, где недавно еще был темно-рыжий, весь в чернильных пятнах портфель, из которого преподаватель доставал книги в черной коленкоровой обложке, вероятно взятые им в факультетской библиотеке.

   Интересно, какие дорожные принадлежности везет он с собой? Уж конечно, электрическую бритву, к которой тебе так и не удалось привыкнуть, потом – по меньшей мере одну пижаму, несколько элегантных рубашек, какие умеют шить только в Италии, кожаные домашние туфли в шелковом футляре, какие выставлены в витринах магазинов на Корсо, ну и, конечно, папки с делами, бумаги, машинописные тексты на разноцветных листках, проекты и сметы, письма и счета.

   Женщина в черном, та, что села рядом со священником (вдвоем они составили странную черную пару, контрастирующую со светлой парой молодоженов) и, наверно, сойдет на ближайшей станции, приподняла платок на корзине, стоящей между ней и мальчуганом слева от тебя, который (он похож на Тома, каким тот был несколько лет назад) уже нетерпеливо болтает ногами, то и дело ударяя одной о другую.

   Поезд миновал станцию Жеврей-Шамбертен. В коридоре мелькнула белая куртка официанта, переходящего из одного купе в другое; а за окном прохода, снова усеянным крупными дождевыми каплями, медленно, нехотя сползающими по стеклу пучками косых неровных линий, то отклоняющихся в сторону, то сливающихся, отъезжает призрачный молочный фургон, удаляясь от колеи посреди неясных пятен, темнеющих на мутном коричневом фоне пейзажа.


   В понедельник вечером, выйдя из дворца Фарнезе, Сесиль поищет тебя глазами и увидит, что ты стоишь у одного из продолговатых фонтанов, прислушиваясь к шуму падающих струй и глядя, как она во мраке идет к тебе через площадь, почти совсем пустынную – в этот час на Кампо-деи-Фьори[5] уже не будет ни одного торговца, – и только добравшись до памятника Виктору-Эммануилу, вы вновь окунетесь в сверканье и суету большого города, с его трамваями и неоновыми рекламами; но так как в вашем распоряжении до ужина останется еще целый час, то, возможно, вы не пойдете этой слишком уж привычной дорогой, а будете долго, не спеша, петляя, бродить по узеньким темным улочкам, и ты обнимешь Сесиль за талию или за плечи, – так же обнявшись, вероятно, будут бродить здесь молодожены из твоего купе, если только они едут в Рим, так же они станут прогуливаться и в Сиракузах, если держат путь в этот город, и так же гуляют каждый вечер юные любовники Рима; вы будете бродить по улицам Рима, окунаясь в густую толпу влюбленных, словно в животворный ручей, и пойдете вдоль Тибра, временами прислоняясь к его парапету, глядя, как мерцают отсветы далеко внизу на черной воде, а с танцулек на поплавках будут доноситься приглушенные прохладным ветром звуки дешевой музыки; так вы дойдете до моста Святого ангела, и его статуи с их необыкновенной чистотой линий, застывшие в мучительных позах, ослепительно белые при дневном свете, покажутся вам странными, плотными чернильными пятнами; затем, уже другими глухими улочками, вы снова выйдете к сердцу вашего Рима – площади Навона с ее сверкающим фонтаном Бернини и расположитесь если не на террасе, где в этот час уже слишком прохладно и откуда, по всей вероятности, уже будут убраны столики, то, во всяком случае, как можно ближе к окошку в ресторане «Тре Скалини», и, заказав самого лучшего «Орвьето», ты подробно расскажешь Сесиль, как ты провел вторую половину дня, прежде всего для того, чтобы она окончательно уверилась, что ты приехал в Рим только ради нее, хотя весь этот день вы были разлучены, а отнюдь не воспользовался поездкой, навязанной тебе фирмой «Скабелли», потому что для этой новой жизни, которую вы собираетесь начать вдвоем, совершенно необходимо, чтобы в начале ее не было не только лжи, по даже тени лжи; и, во-вторых, для того, чтобы в последний раз поговорить с ней о Риме – в Риме.

   Ведь теперь она должна будет уехать, как только вы оба примете решение, установите сроки и она выполнит необходимые формальности, – может быть, уже в понедельник вечером, самое позднее – через две-три недели, и если, что вполне возможно, это случится в дни твоей очередной командировки в Рим, тогда ты, вероятно, в последний раз застанешь в этом городе Сесиль и у тебя будет такое ощущение, словно она уже его покинула, потому что она захочет еще раз взглянуть на все, что ей и так хорошо знакомо, чтобы прочнее закрепить в памяти римские впечатления, но уже не пытаясь их углубить.

   Отныне из вас двоих римлянином станешь ты, и тебе хотелось бы, чтобы она, прежде чем уедет из Рима, передала тебе большую часть своих знаний, пока их не поглотили парижские будни; более того: тебе хотелось бы, чтобы она потратила эти последние дни своей жизни в Риме, немногие дни до отъезда (пусть сделает небольшую передышку после того, как покончит со службой в посольстве), на знакомство со всем, что нравится тебе и чего она не видела ни разу, – прежде всего со всем наиболее любопытным, что есть среди множества экспонатов Ватиканского музея, куда она до сих пор отказывалась идти не только из-за своего отвращения к католической церкви вообще (это еще не причина), но и потому, что в Ватикане она со времени вашей встречи не без основания усматривает – сколько бы ты ее ни убеждал, что свободен от предрассудков, – воплощение всего, что мешает тебе порвать с Анриеттой, что возбраняет тебе начать новую жизнь, прогнав унылую тень старика, в которого ты медленно превращаешься.

   Теперь, этим решением, этой поездкой, предпринятой ради нее одной, ты докажешь ей, что сбросил все цепи, и, следовательно, эти статуи и картины уже не должны казаться ей помехой на пути, ведущем к тебе, преградой, которую надо разрушить, чтобы ты стал свободен, а потому она может и должна их увидеть, хотя папский город, его стражи и посетители наверняка вызовут у нее острое раздражение, – увидеть для того, чтобы еще больше окрепло ваше римское братство, ваш союз, освященный красотами Рима, ибо на его почве взросла ваша любовь, любовь, которой суждено пустить корни и расцвести в иных краях, в том самом городе – Париже, который остается вашей неотъемлемой родиной.


   По другую сторону прохода, за окном, покрытым узором, сотканным из дождевых капель, мелькает что-то светлое, металлическое, и по тому, как оно приближается и, поравнявшись с поездом, исчезает, ты догадываешься, что это бензоцистерна. От толчка, чуть сильнее обычного, пуговица на рукаве чьего-то пальто ударяется о металлическую перекладину. За окном, залитым брызгами дождя, плывут па фоне пейзажа, похожего на отражение в мутном пруду, темные треугольники крыш и одинокой колокольни.


   Когда вы с Сесиль вышли из ресторана «Тре Скалини», где только что пообедали вдвоем, стояла чудесная погода; если бы не разлитая в воздухе свежесть, можно было бы подумать, что сейчас август: фонтан Четырех Рек ослепительно сверкал в лучах солнца.

   Она горевала, что ты ее покидаешь, что ей придется одной провести весь остаток дня, долгие часы этого воскресенья, а ты старался ее утешить, доказывая, что тебе непременно нужно быть завтра утром в твоей парижской конторе; нет, ты не можешь послать телеграмму и предупредить, что вернешься на другой день, а потому бесполезно пытаться тебя задерживать, уговаривать, чтобы ты дождался поезда, который отправляется в двадцать три тридцать, того самого, каким ты уедешь в Париж в будущий понедельник.

   – А я – я бросила бы все, чтобы уехать с тобой в Париж, чтобы видеть тебя каждый день, хоть каких-нибудь пять минут, хоть украдкой. Впрочем, я понимаю, я ведь всего-навсего твоя римская подруга, и какое же безумие с моей стороны тебя любить, прощать тебе все и верить, когда ты говоришь, будто я для тебя – весь мир, хотя твое поведение убеждает меня в обратном…

   Вот почему ты стал ее уверять, что прилагаешь все силы, чтобы подыскать ей работу, что, как только представится возможность, ты увезешь ее отсюда, расстанешься с Анриеттой без лишних слов и вы заживете вместе.

   Между тем, если теперь ты и вправду принял решение, и вправду, расспросив знакомых, отыскал для Сесиль место, которое хотел найти, если все, что ты ей говорил, теперь и вправду сбылось, то тогда, в ту пору, ты еще ничего не успел предпринять, у тебя были лишь неопределенные намерения, осуществление которых ты откладывал с педели на неделю, от одной поездки до другой.

   И она отлично это понимала, глядя на тебя с грустной улыбкой, хотя грусть казалась тебе ничем не оправданной, и, понимая это, Сесиль умолкла и зашагала вместе с тобой к стоянке такси напротив Сант-Андреа-делла-Валле, потому что час уже был поздний, а тебе еще надо было взять чемодан в «Квиринале».

   На новом marciapiede[6] вокзала Термини ты сел в вагон первого класса и, заняв место у коридора, по ходу поезда, оставил на сиденье газеты и итальянский детектив, которые купил в большом прозрачном холле, когда часы уже показывали тринадцать тридцать, и, положив на багажную полку чемодан и портфель, снова вышел на перрон, чтобы поцеловать Сесиль, которая снова спросила тебя, добиваясь желаемого ответа (она и вправду добилась его, но тогда ты этого еще не знал, и ты не мог ее утешить и успокоить):

   – Так когда же ты вернешься?

   И ты повторил ей то, что она и так уже знала, что ты повторял ей раз двадцать за время этой встречи:

   – Увы, только в конце декабря.

   Это теперь оказалось неправдой; но она, словно предчувствуя то, что произойдет, то, что уже происходит сейчас, вдруг стряхнула с себя печаль, рассмеялась и, когда поезд уже тронулся, крикнула:

   – Счастливого пути, не забывай меня!

   И ты увидел, как ее фигура, все уменьшаясь, уплывает вдаль.

   После ты устроился в своем купе напротив цветной репродукции, на которой воспроизведен фрагмент «Страшного Суда» из Сикстинской капеллы – тот, где один из грешников силится закрыть глаза, чтобы не видеть, – репродукции, висевшей над местом, которое так и осталось до самого Парижа незанятым, – и погрузился в чтение посланий Юлиана Отступника.

   Солнце уже почти село, когда ты приехал в Пизу, а в Генуе, пока ты ужинал в вагоне-ресторане, шел дождь, и ты смотрел, как на стекле с другой стороны теснятся водяные капли; около часу ночи поезд пересек границу, потом ты погасил свет и благополучно уснул и проснулся лишь часов в пять утра; отдернув справа на окне синюю занавеску, ты увидел огни вокзала, прорезавшие темноту, и когда поезд замедлил ход, прочитал название станции – Турню.


   За окном, по-прежнему замутненным дождевыми цаплями, ворвавшись в строй опор контактной сети неожиданным, чуть более резким аккордом, поднимается на девяносто градусов раскрашенный шашечками семафор. От толчка посильнее хлопает крышка пепельницы под твоей правой рукой. За окном прохода, изборожденным сетью узеньких ручейков, похожих на траектории неторопливых робких частиц в камере Вильсона, крытый грузовик вздымает грязные брызги, проезжая среди желтых придорожных луж.


   На этот раз тебе не придется ни возвращаться в отель «Квиринале», пи торопиться после обеда, коль скоро ты проведешь вечер в доме номер пятьдесят шесть на улице Монте-делла-Фарииа, в той самой комнате, которую скоро покинет Сесиль и где, следовательно, тебе суждено побывать еще не более двух-трех раз.

   Предметом вашей беседы станет устройство вашей будущей жизни, все, что связано с переездом Сесиль в Париж, впрочем, это улажено еще не до конца, вот почему ты предпочтешь отложить разговор на самый последний миг, хотя и можешь уже предложить ей на выбор кое-какие варианты: например, в крайнем случае, на первых порах – комнату для прислуги в доме номер тринадцать на площади Пантеона, хотя тебя и смущает тягостная близость твоего дома; или номер в гостинице – совсем не то, о чем вы мечтали, но сойдет на неделю-другую, затем, с января, квартиру Мартелей, которые собираются уехать на целый год в Соединенные Штаты и, вероятно, согласятся приютить вас на это время, но с которыми придется соблюдать известную осторожность, открыв им лишь часть правды, потому что, хотя на словах они горячо одобрят твое решение, ты не знаешь, как они отнесутся к нему в душе; и, наконец, но только не раньше февраля, квартирку Дюмона, который намеревается переселиться в Марсель, не слишком просторную и комфортабельную, в скверном районе, но за неимением лучшего вы смогли бы более или менее прилично обосноваться в ней.

   Вот как обстоят дела, скажешь ты ей, снова столкнувшись с проблемой, обычно встающей перед молодоженами; но не исключено, что через несколько дней появятся новые предложения, ты будешь внимательно следить за газетными объявлениями, и если вдруг подвернется что-нибудь подходящее, ты сразу закрепишь квартиру за собой и даже начнешь в ней ремонт, чтобы к приезду Сесиль все было готово.

   Лежа вдвоем в ее постели, под снимками Обелиска и Триумфальной арки, вы станете между ласками толковать, несмотря на неясность с квартирой, о том, какая вам понадобится обстановка и как оборудовать кухню, и, беседуя, вы будете надолго замолкать после каждой фразы, после каждого слова, и скоро, невыносимо скоро, пробьет час, когда надо будет расплачиваться за соседнюю комнату, где ты пи разу не ночевал, где лишь по утрам комкал простыни на постели, и отправляться па вокзал, по не пешком – из-за твоего чемодана, хотя он не такой уж и тяжелый, – а в такси, которого вам, наверно, придется дожидаться довольно долго у Сант-Андреа-делла-Валле или па Ларго Арджентина, потому что в одиннадцатом часу автомобили попадаются гораздо реже.

   На залитом светом вокзале, после того как ты войдешь в вагон третьего класса, на котором будет по-итальянски написано «Пиза – Генуя – Турин – Модан – Париж», – войдешь, чтобы отыскать и занять место вроде того, которое ты занимаешь сейчас, угловое место у коридора по ходу поезда, ты снова выйдешь па перрон к Сесиль, которая, может быть, вновь повторит свой прежний вопрос:

   – Так когда же ты вернешься?

   Однако это будет сказано совсем иным тоном и с совершенно иной целью, и ты ответишь ей в этот вечер, счастливый для вас, несмотря на разлуку, так же, как ты ответил в минувшее воскресенье:

   – Увы, только в конце декабря!

   Но ты произнесешь эти слова совсем по-другому, смеясь, уверенный в близости вашего счастья, в том, что отныне вы всегда будете вместе, забыв об обидах и ничего не стыдясь.

   До последней минуты ты останешься с ней, обнимая ее и целуя, потому что на этот раз, в эту позднюю пору, перед отправлением этого не очень удобного поезда тебе не придется опасаться, что какой-нибудь влиятельный представитель фирмы «Скабелли», даже если бы в силу невероятной случайности он оказался в двух шагах от тебя, сможет тебя узнать; ты вскочишь на подножку только тогда, когда раздастся свисток, и, опустив в каком-нибудь окне стекло, увидишь, как бежит по перрону Сесиль и все машет и машет тебе, запыхавшись и раскрасневшись от бега и волнения, и ее фигура, все уменьшаясь, уплывет вдаль, и поезд выйдет из-под свода вокзала, – и только тогда ты расположишься на ночлег, мучительный и неудобный, но не сразу погрузишься в чтение, потому что ты весь будешь настолько полон ею, что лица всех твоих дорожных спутников станут смотреть на тебя ее глазами, улыбаться ее улыбкою, как и лица всех тех людей, которые будут дожидаться других поездов на перронах ближайших станций: Рим-Тусколана, Рим-Остьенсе, Рим-Трастевере.

   Потом кто-нибудь попросит, чтобы погасили свет.


   Сквозь оконное стекло, уже не столь замутненное каплями стихающего дождя, ты видишь автомобиль, похожий на твой собственный, черный, весь забрызганный грязью, с порхающими по стеклу щеточками, – черный автомобиль, который вскоре удаляется от железной дороги и исчезает за каким-то амбаром, среди виноградников по другую сторону коридора, где сейчас появился, позванивая в колокольчик, официант вагона-ресторана. Поезд проходит станцию Фонтен-Меркюрей.

   Молодожены встрепенулись, но муж, видимо более опытный путешественник, чем жена, заявил, что время еще есть, что они вполне могут подождать, пока официант с колокольчиком не пойдет обратно.

   Ты взглянул на свои часы; на них одиннадцать пятьдесят три, значит, до Шалона осталось четыре минуты, и больше часа – до твоего обеда.

   Слева от тебя мальчуган грызет шоколадку, которая начала таять и пачкает ему пальцы, поэтому женщина в черном – па которую через какие-нибудь несколько лет станет похожа Анриетта, разве что будет выглядеть немного элегантнее в темно-сером костюме, чуть более светлом, чуть более веселом, чем это черное платье, – поэтому женщина, вынув из сумки платок, вытирает ручонку мальчугана, выговаривая ему за неопрятность, затем достает из корзины пачку печенья, разрывает серебряную упаковку и сует печенье ребенку, который может приходиться ей и сыном, и внуком, и племянником или еще кем-нибудь в этом роде, а тот роняет куски на подрагивающий отопительный мат.

   Оторвав взгляд от требника и подавив зевоту, священник кладет левую руку на ребро окна и постукивает пальцем по металлической пластинке, на которой написано: «Высовываться наружу опасно»; затем, потеревшись плечами о спинку сиденья, усаживается поглубже и распрямляет спину; затем опять погружается в чтение требника – уже в виду первых домов Шалона.

   Человек, который захватил твое место, возвращается в купе, набрасывает свой черный плащ, покачиваясь между сиденьями, точно хмельной, потом теряет равновесие, но в последний миг, уцепившись за твое плечо, все же удерживается на ногах.

   Теперь все замерло, и наступила тишина, на фоне которой лишь изредка раздаются крики, скрежет и шорохи; на окнах больше не вздрагивают дождевые капли и новые не ложатся на стекло.

   Коммивояжер ловко снимает с багажной полки свой рыжеватый, с металлическими уголками чемодан из картона под кожу, в котором, вероятно, носит свои образцы – только что это: щетки? консервы? хозяйственные товары?

   Как правило, торговые агенты так далеко не ездят: они путешествуют короткими перегонами из города в город и сами живут по соседству с подведомственным им районом. Никому из твоих провинциальных агентов не приходится предпринимать по заданию фирмы «Скабелли» столь дальние путешествия; они даже не наведываются в Париж по делам, к ним выезжают твои инспекторы, а этот человек определенно не похож на инспектора. Возможно, он служит в каком-нибудь из этих мелких и скверно организованных предприятий, которые наугад пытаются сбыть товар сплошь и рядом довольно низкого качества, а может быть, он был в отпуску (неподходящее для этого время!) или же ездил повидаться с родными, а может быть, и с женщиной – но с какой женщиной и где, в каком подозрительном квартале, в каких меблированных комнатах?

   А в этом пакете, завернутом в газету, – возможно, в нем съестное, какие-нибудь остатки вчерашних лакомств, но нельзя же весь день таскать его с собой и с ним заходить к клиентам, хотя в камере хранения его не примут, а впрочем, может, и примут; кроме того, возможно, в этом городе у него есть друзья, возможно, он сам живет здесь с женой и детьми (да, па пальце у него кольцо, как у тебя, как у новобрачного, которого оп загородил от тебя, как у итальянца, сидящего напротив), живет с женой, воображая, будто очень ловко ее обманывает, но она-то отлично знает, зачем он ездит в Париж, и хоть чаще всего выслушивает его вранье, ни слова не говоря в ответ, чтобы только не было шума, но изредка все же вспыхивает и облегчает душу.

   В дверях появился другой мужчина того же пошиба, что и коммивояжер, чуть постарше, с почти таким же чемоданом, с еще более красным лицом и располневшей фигурой, и первый кричит ему, что сейчас придет, – наверно, это и есть знакомый, которого он обнаружил в соседнем купе, куда и перекочевал, освободив твое любимое место.

   Сидящий рядом с тобой мальчуган отрывает зубами куски разрезанной пополам булки, из которой вылезает наружу ломтик ветчины.

   Входит молоденький солдат в промокшей шинели цвета спелого сена, застенчиво кладет наверх деревянный сундучок, в котором лежат его вещи, и усаживается рядом с итальянцем.

   Раздается переливчатый звук свистка, ты видишь, как отплывают назад столбы и скамейки на перроне, возобновляется шум, покачивание вагона. Вокзала уже не видно. У переезда дожидаются машины. Мелькают последние дома Шалона.

   Начинается шествие пассажиров без пальто, с голубыми талонами в руках, пассажиров, которые спешат к обеду в эту трапезную па колесах, и снова проходит по вагонам официант с колокольчиком.

   Первой поднимается с места молодая женщина; положив на сиденье путеводитель по Италии, она поправляет волосы перед зеркалом и, приведя в порядок прическу, выходит из купе вместе с мужем.

   Вдова достает из своей корзины кусок швейцарского сыра, нарезает его тонкими ломтиками; священник, захлопнув свой требник, прячет его в папку.

   Поезд проходит станцию Варенн-ле-Гран. В коридоре видна удаляющаяся спина официанта в белой куртке и фуражке. За окном, снова покрывающимся каплями дождя, выбегают из школы ученики.


   В купе было еще два пассажира, мужчина и женщина, которые спали с открытым ртом, а под колпаком плафона сторожила их сон маленькая синяя лампочка; ты встал, отворил дверь и вышел в проход, чтобы выкурить итальянскую сигарету. За окном все было черно после Турню; вагонные стекла отбрасывали на откос световые квадраты, скользившие по траве.

   Тебе приснилась Сесиль, но сон был не из приятных: перед тобой возникло, словно для того, чтобы тебя помучить, ее лицо с выражением недоверия и укора – лицо, которое поразило тебя, когда ты прощался с ней на перроне вокзала Термины.

   Между тем разве не из-за этого вечного укора, который сквозит в каждом слове, в каждом движении Анриетты, ты так спешишь расстаться с ней? Неужели отныне тебя ждет то же самое в Риме? Неужели ты больше не найдешь там вдохновения, тебе больше нельзя будет насладиться покоем, вновь обретая молодость в незамутненном потоке светлой, новой любви? Может быть, старость уже подбирается к тебе с новой стороны, там, где ты мнил себя неприступным? И не значит ли это, что отныне ты обречен метаться между двумя укорами, двумя обидами, двумя обвинениями в малодушии? Неужели ты дашь разрастись этой бреши, грозящей разрушить великолепный дворец счастья, который в течение двух лет рос и упрочивался у тебя па глазах, с каждой твоей поездкой становясь все прекрасней? И неужели ты допустишь, чтобы и на другом лице, словно лишай, поселилось неверие и подозрительность, из-за которых ты возненавидел ту, другую, неужели ты позволишь этому недугу разрастись только потому, что не осмеливаешься смести его одним резким, спасительным ударом?

   И если ты так долго не решался удалить огромную злокачественную опухоль, которая накрыла черты Анриетты чудовищной маской, особенно плотной возле уголков рта, почти лишившей Анриетту способности изъясняться по-человечески (любое слово, сказанное ею, доносится будто из-за стены, с каждым днем становящейся все толще, будто с другого конца пустыни, где с каждым днем все грознее ощетиниваются колючки), сделавшей ее губы под твоими поцелуями – она принимает их исключительно по привычке – ледяными и жесткими, как камень; маской, особенно плотной у глаз и как бы затянувшей их уродливым рубцом; если ты так долго не решался ее сорвать, то лишь из страха перед кровавой раной, которую ты обнажишь, словно хирург, взрезающий скальпелем кожный покров, – из страха перед застарелым недугом, который сразу откроется всем.

   Но эта глубокая рана, гнойная и опасная, может затянуться только после решительной чистки, и если ты по-прежнему будешь медлить, гной уйдет внутрь, а яд расползется дальше, и недуг перекинется на лицо Сесиль…

   Уже и без того на него легла тяжелая тень укора, самое время сделать выбор между двумя женщинами, или, точнее, поскольку исход выбора предрешен, самое время перейти к делу, объявить обо всем во всеуслышание: пусть мучается Анриетта, пусть недоумевают дети, ведь нет другого средства излечить ее, детей и вылечиться самому, ведь это единственный шанс сберечь здоровье Сесиль; но как тяжело далось тебе это решение, как дрожал в твоей руке скальпель!

   Да о чем уж тут говорить, ты перекладывал бы это решение с недели на неделю, до следующей поездки, если бы в Париже не захлестнули тебя все эти досадные мелочи, вся эта пресная муть; ты стал бы вилять, малодушный, таким считала тебя Анриетта, каким начала считать тебя и Сесиль, каким она теперь больше никогда не будет тебя считать, потому что ты, наконец, сделал решающий шаг; так ты отсрочил бы собственное счастье, вопреки голосу, преследовавшему тебя везде, вопреки мольбе поспешить, вопреки зову о помощи, вопреки этому лицу, которое, как ни хотелось тебе забыть его, все же мучило тебя во сне и мерещилось тебе на убегавшей вдаль траве откоса, испещренной квадратами света, падавшего из вагонных окон, попреки тревожному воплю сирены, раздававшемуся в твоем сердце, как ни старался ты заглушить его.

   Ты пытался успокоить себя тем, что тогда, на перроне, она рассмеялась, но тщетно, потому что теперь ты знал, что, когда наступит срок ближайшей – декабрьской – поездки, ты снова увидишь то же искаженное лицо, только па этот раз выражение его будет более горьким, и при каждом новом прощании смех ее будет звучать все саркастичнее.

   Стремясь отдалить, затушевать, выбросить из памяти это искаженное лицо Сесиль, ты начал вглядываться в ночную тьму, где совсем черные пятна – дома и деревья – проносились, словно огромные стада, бегущие по земле; следить за мельканием станций с их огнями, надписями и часами. Сеннесей, Варенн-ле-Гран, длинные пустые перроны Шалона, где поезд не останавливался, Фонтен-Меркюрей, Рюлли; затем, утомившись, надеясь, что тебе снова удастся заснуть, ты вернулся в свое купе первого класса и затворил дверь; слегка отодвинув синюю занавеску, закрывавшую окно справа от тебя, ты увидел вокзальные фонари, и поскольку поезд замедлил ход, ты прочитал название стапции – Шаньи.


   За окном, на которое теперь ложатся еще более мелкие капли дождя, проплыла деревня – судя по всему, Сеннесей. Поднявшись с места, священник достал с багажной сетки свою папку, дернул застежку-молнию, сунул в папку требник и снова сел. На отопительном мате дрожит огрызок печенья – в центре одного из ромбов, между туфлями дамы в черном и сапогами молоденького солдата, который расстегнул шинель, широко раздвинул ноги и, уперев локти в колени, уставился в проход.


   Ты очнулся в купе третьего класса, где напротив тебя спала Сесиль, чей сон стерегла синяя лампочка в плафоне, и дремали еще трое пассажиров, вероятно, туристы.

   Затем забрезжил рассвет, и ты разглядел на своих часах, что еще нет и пяти; небо совершенно очистилось – его зелень казалась светлее каждый раз, когда твой вагон выскакивал из туннеля.

   Между двумя пригорками, по ту сторону прохода, ты заметил холм Венеры, и только ты успел узнать вокзал Тарквинии, как пассажиры, сидевшие у окна, резко подняли головы и стали потягиваться; один из них отстегнул штору – она сама медленно поползла наверх, – и розовеющие лучи осветили и вырвали из мрака лицо Сесиль; она зашевелилась на сиденье, выпрямилась, раскрыла глаза, какое-то время смотрела на тебя, не узнавая, спрашивая себя, гадая, куда же это она попала, и, наконец, улыбнулась тебе.

   Тебе вспомнилось усталое лицо Анриетты, когда прошлым утром она лежала в супружеской постели с взлохмаченными, разметавшимися по подушке волосами, а у этой черная коса, которую она не стала расплетать, даже не помялась, лишь ее кольца чуть ослабели от ночной тряски, от трения о спинку скамьи, и теперь эта коса в новом свете зари осеняла ее лоб, ее щеки самой сладострастной, самой щедрой тенью, отчего еще ярче казалась ее шелковистая кожа, ее губы, ее глаза, которые поначалу секунду-другую смотрели неопределенно и мутно, часто моргая, но тут же обрели прежнюю живость и еще нечто новое – некую радостную доверчивость, которой не было в них вчера, – и ты почувствовал, что в этой перемене повинен ты.

   – Как? Вы остались здесь?

   Проведя рукой по своему колючему подбородку, ты сказал ей, что скоро вернешься, и зашагал по проходу против движения поезда к тому купе первого класса, теперь совсем пустому, куда ты сел в Париже; опустив на сиденье чемодан, ты достал из него нейлоновый мешочек, в котором лежали туалетные принадлежности, и отправился бриться, вслед за чем ты снова прошел вереницу вагонов, где почти всюду уже были подняты шторы и почти все пассажиры пробудились от сна; Сесиль за это время тоже успела умыться, поправить прическу и накрасить губы, – Сесиль, имени которой ты тогда еще не знал.

   После станции Рим-Трастевере и реки, станции Рим-Остьенсе с пирамидой Цестия, сверкавшей в лучах утреннего солнца, после того, как промелькнули Рим-Тусколана, Порта-Маджоре и храм Минервы Целительницы, поезд вошел в большой прозрачный вокзал Термини, и здесь ты помог ей сойти на перрон и взял ее вещи; вы вдвоем прошли через весь холл, и ты угостил ее завтраком, разглядывая сквозь огромные стеклянные стены руины терм Диоклетиана, освещенные великолепным молодым солнцем; затем ты настоял, чтобы она села с тобой в такси, и вот таким-то образом ты в первый раз очутился на улице Монте-делла-Фарипа у дома номер пятьдесят шесть, в этом почти совсем незнакомом тебе квартале.

   Она не сказала тебе своего имени; твое имя было ей неизвестно; вы оба не заговаривали о новой встрече, по когда шофер вез тебя назад по улице Национале в гостиницу, ты уже был уверен, что раньше или позже ты ее отыщешь, что приключение не может завершиться на этом и что тогда вы по всей форме представитесь друг другу, обменяетесь адресами и договоритесь о месте встречи; что скоро эта молодая женщина откроет для тебя не только многоэтажный римский дом, в который она вошла, но и весь этот квартал, всю эту часть Рима, которую до последнего времени ты почти не знал.

   Ее лицо весь день стояло перед тобой, что бы ты ни делал – гулял по Риму или беседовал о делах, и всю ночь оно стояло перед тобой во сне, и назавтра, не в силах удержаться, ты стал бродить вокруг улицы Монте-делла-Фарина и даже долго караулил у дома номер пятьдесят шесть, подобно тому как станешь караулить завтра, надеясь, что она выглянет в какое-нибудь окно, но потом, боясь показаться смешным (тебе давно уже не случалось вести себя так), но больше всего боясь, что она рассердится и смутится, если увидит тебя в такой роли, опасаясь, что она осадит тебя, сочтя наглецом, и ты таким образом все испортишь, все погубишь своим нетерпением, ты решил удалиться, стараясь ее забыть и предоставляя судьбе позаботиться о будущей встрече.


   Под сапогом молоденького солдата раскрошился огрызок печенья на отопительном мате. Вынув из кармана кошелек, священник стал подсчитывать свои ресурсы. За окном, на которое теперь уже реже ложатся дождевые капли, подплывает городок с колокольней, и ты отлично знаешь, что это станция Турню.


   Синяя лампочка под колпаком плафона стерегла сон пассажиров. В купе стоял жаркий, тяжелый дух, от которого давило грудь, два других пассажира по-прежнему спали, их головы раскачивались из стороны в сторону, словно плоды под порывами сильного ветра, затем один из них, высокий грузный мужчина, проснулся, встал и, шатаясь, пошел к двери.

   Ты старался прогнать из памяти лицо Сесиль, преследовавшее тебя, но тогда тебя стали терзать видения твоей парижской семьи, и ты их тоже пытался прогнать, по тогда приходили мысли о службе, и так ты бился, не зная, как вырваться из этого треугольника.

   Хорошо бы опять зажечь свет, чтобы можно было читать или хотя бы разглядывать что-нибудь, но в купе была еще эта скрытая темнотой женщина, о которой ты ничего не знал, не видел ни глаз ее, ни лица, ни волос, ни платья, – женщина, которую ты, возможно, даже заметил вчера вечером, когда она входила в купе, по с тех пор забыл, смутная фигура, забившаяся в угол у окна лицом к движению поезда и отгородившаяся от всех подлокотником, который она опустила, – женщина, чье размеренное хрипловатое дыхание ты не смел потревожить.

   Сквозь неплотно задвинутую дверь падал клин желтоватого света, в котором жили своей суетливой жизнью пылинки, – клип, вырывавший из мрака твое правое колено и рисовавший на полу трапецию, вдруг усеченную тенью возвратившегося назад толстяка, который прислонился к выдвижной двери, и ты увидел его правую ногу, правый рукав, несвежий манжет рубашки с запонкой из слоновой кости и руку, которую он сунул в карман, чтобы достать сигареты, только «Национале», а не «Голуаз»; потом, пока ты следил за клубами дыма, которые поднимались кверху, извивались, стараясь проникнуть в купе, и, наконец, стелились полосами, еще один толчок – более резкий – известил тебя о том, что ты прибыл в Дижон.

   В тишине, лишь время от времени нарушаемой лязгом сцеплений, случайным перестуком колес, женщина, очнувшись от сна, отстегнула кнопки шторы рядом с собой и приподняла ее на несколько сантиметров; возникла – поскольку на дворе уже светало – узкая серая полоска, постепенно, после того как снова тронулся поезд, расширявшаяся и светлевшая, хотя еще и не вобравшая в себя красок зари.

   Скоро в это окно, ничем больше не затененное, ты увидел обложенное тучами небо, а на стекло снова стали ложиться кружочки дождевых капель.

   Под колпаком плафона потухла синяя лампа, погасли желтоватые лампы в проходе; одна за другой стали открываться двери, и оттуда выходили пассажиры, тараща глаза, еще подернутые сном; на всех окнах поднимались шторы.

   Ты пошел в вагон-ресторан и там проглотил не превосходный, живительный и крепкий итальянский кофе, а какую-то черную бурду в чашке из плотного бледно-голубого фаянса, закусывая ее смешными квадратными сухариками, завернутыми по три штуки в целлофан, – таких ты больше нигде не встречал.

   Снаружи, за завесой дождя, проплывал лес Фонтенбло; его деревья еще были покрыты листьями, которые ветер горстями срывал с ветвей, и они медленно опадали, похожие на багровых и желтых летучих мышей, – деревья, за несколько дней растерявшие весь свой наряд, так что па концах их суровых ветвей теперь сохранились лишь редкие дрожащие пятнышки, последние остатки пышного убора, столь щедро рассыпавшегося вокруг, что все лужайки и кусты были усеяны ими, и тебе казалось, будто ты различаешь за высокими стволами деревьев, за молодым подлеском силуэт всадника гигантского роста, в лохмотьях, за спиной которого треплются на ветру, словно языки тусклого пламени, оторвавшиеся от его когда-то великолепного костюма лепты и золотые галуны, и различаешь коня, у которого сквозь полусгнившую плоть, разодранные жилы и дырявую, обвисшую болтающимися клочьями кожу виднеются черные кости, похожие на мокрые обуглившиеся ветви бука, будто ты различаешь силуэт того, кто породил всю эту суету в природе, того самого Великого Ловчего, чей стон, казалось, раздается в твоих ушах: «Ты слышишь меня?»

   Затем появились парижские окраины, серые степы, будки стрелочников, сплетения рельсов, пригородные поезда, перроны, вокзальные часы.


   По ту сторону окна, на которое все реже ложатся дождевые капли, ты различаешь куда более четко, чем час назад, проступающие под разлившимся в небе светом дома, столбы, землю, людей, выходящих из домов, тележку и маленький итальянский автомобиль на мосту под железной дорогой. Двое молодых людей, уже в пальто, с чемоданами в руках, выходят в коридор. Мимо проплывает станция Сенозан.

   Священник вынимает из кошелька билет, потом, пересчитав деньги, кладет кошелек назад в карман сутаны, застегивает черное пальто, обматывает вокруг шеи вязаный шарф, сует под мышку пухлую папку, которую тщетно пытается застегнуть до конца, – а тем временем за его спиной уже проплывают первые улицы Макона, – затем, ухватившись за металлическую перекладину и высоко поднимая ноги, он проходит мимо дамы в черном, между молоденьким солдатом и мальчуганом, между итальянцем, листающим газету, и тобой и, выбравшись из купе, застывает в неподвижности у окна до полной остановки вагона.

   Что он хранит в своей папке, между этими двумя кусками дешевой кожи, кроме требника? Другие книги? Возможно, это учебники, если он и вправду учительствует в коллеже, если он и вправду торопится к обеду, потому что уже в два часа он должен дать урок мальчишкам вроде Анри и Тома, а может быть, его ждут тетради, которые нужно проверить, диктанты, на которых он будет писать красным карандашом: «слабо», «крайне слабо», «плохо», жирно подчеркивая отдельные строчки и ставя на полях восклицательные знаки, стопка контрольных работ, которые надлежит «вернуть с подписью родителей», сочинения на тему: «Ты пишешь письмо своему другу, чтобы рассказать, как ты провел каникулы» (нет, каникулы кончились уже давно, эту тему всегда дают в самом начале учебного года) или: «Вообрази, будто ты – парижский агент итальянской фирмы по продаже пишущих машинок, ты пишешь письмо своему директору в Рим, сообщая, что решил взять отпуск на четыре дня», где будет начертано: «Мысли есть, но нет плана», «Следи за правописанием», «Злоупотребляешь длинными фразами», «Тема не раскрыта», «Твой итальянский директор ни за что не согласится с твоими доводами». Или еще: «Вообрази, будто ты – мосье Леон Дельмон и пишешь письмо своей любовнице Сесиль Дарчелле, в котором сообщаешь, что нашел ей службу в Париже», «Совершенно ясно, что ты никогда не был влюблен», – ну, что он может знать о любви?

   А может быть, как раз его и пожирает любовь, может быть, он мечется между своим желанием, тем раем, который он торопится обрести здесь на земле, и страхом перед разрывом с церковью, который оставил бы его совсем неприкаянным.

   «Вообрази, будто ты хочешь разойтись с женой; ты пишешь ей письмо, чтобы изложить суть дела», «Ты недостаточно вошел в образ автора письма», «Вообрази, будто ты священник-иезуит; ты обращаешься с письмом к отцу-провинциалу, сообщая, что ты покидаешь Орден».

   Кто-то раскрыл в проходе одно из окон, и через репродуктор довольно отчетливо звучит голос: «…Шамбери, Сен-Жан-де-Морьенн, Сен-Мишель-Валуар, Модан и – Италия. Пассажиров просят занять свои места…»

   Эти пассажиры без чемоданов и без пальто, вероятно, возвращаются из вагона-ресторана, пообедав в первую смену, и правда, вот среди них молодожены, которые спешат на свои места, а на перроне проводник захлопывает двери вагона, и поезд трогается, и молодая женщина проходит между багажными сетками, качаясь, как березка на ветру.

   Очистив румяное яблоко, выбранное в корзине, вдова разрезает его на четыре дольки, которые – одну за другой – передает мальчугану и, аккуратно сложив очистки на обрывок газетной бумаги, расстеленной у нее на коленях, дожидается, пока мальчик возьмет последнюю дольку, потом комкает бумажку, скатывает в шар и бросает под скамейку, предварительно вытерев о газету лезвие ножа, который она складывает и убирает в сумку, а затем продвигается к окошку, на место, освобожденное священником, и мальчуган тоже отсаживается от тебя и, облизывая пальцы, грызет яблоко, запах которого наполняет все купе.

   Мимо проплывает станция Поп-де-Вейль. Молодые люди, стоящие в коридоре, прислонясь к медному поручню у окна, прикуривают друг у друга. На отопительном мате левая нога новобрачного в светло-желтом ботинке на каучуковой подошве почти совсем закрыла пятно точно такого же цвета, оставшееся от раздавленного огрызка печенья.


   Спустя месяц, а может быть и больше, после той встречи в поезде, когда ты уже успел почти совсем о ней забыть, как-то раз вечером не то в сентябре, не то в октябре, когда еще было очень тепло и ярко сверкало солнце, ты в одиночестве пообедал в одном из ресторанов на Корсо, попивая вино, очень неважное, несмотря на чудовищную цену, и так как тебе перед этим пришлось утрясать в правлении фирмы «Скабелли» множество весьма запутанных дел, ты в поисках разрядки решил пойти посмотреть какой-то – сейчас ты уже не помнишь какой – французский фильм в кинотеатре на углу улицы Мерулана напротив аудитории Мецената и у окошка кассы встретил Сесиль; она спокойно поздоровалась с тобой, и вы вместе поднялись наверх, поэтому билетерша, решив, что вы пришли вдвоем, посадила вас рядом.

   Через несколько минут после начала сеанса плавно раздвинулся потолок, и твой взгляд, оторвавшись от экрана, прилепился к этой расползающейся синей полосе ночного неба, усеянного звездами, среди которых пробирался самолет с красным и зеленым сигнальными огоньками, а в ваше логово между тем проникали струи свежего воздуха.

   Выйдя из кино, ты предложил ей выпить чего-нибудь прохладительного, и в такси, которое везло вас на улицу Венето, мимо храма Санта-Мария-Маджоре, по улице Четырех Фонтанов, ты назвал ей свое имя, свой парижский адрес и тот, по которому тебя можно разыскать в Риме; затем, воодушевленный волшебным зрелищем светлой, нарядной толпы, ты пригласил ее завтра отобедать с тобой в ресторане «Тре Скалини».

   Вот почему на другое утро, еще прежде чем отправиться в правление фирмы «Скабелли», ты зашел на главный почтамт и послал Анриетте телеграмму, предупреждая, что приедешь в Париж только в понедельник, а потом, что-то около часу дня, сидя за столиком на террасе ресторана, ты увидел, как Сесиль идет к тебе через площадь, где в фонтане Четырех Рек плескались мальчишки, совсем крошечные рядом с изрыгающими струи гигантами, и если бы в ту пору ты уже был знаком с поэзией Кавальканти, ты сказал бы Сесиль, что исходящий от нее свет сотрясает воздух вокруг.

   Она села напротив тебя, положив сумку и шляпу па соседний плетеный стул, опустив тонкие руки на ослепительно белую скатерть, где между вашими рюмками стояла ваза с цветами, мягко колыхавшимися в благодатной тени, которая защищала, покрывала и подстрекала вас, – в тени, падающей от высоких старинных домов и разрубающей то, что когда-то было ареной императорского цирка, на две четко очерченные половины.

   Вдвоем вы смотрели, как люди, пересекая грань между солнцем и тенью, продолжали все так же жестикулировать и говорить, как вспыхивали или тускнели краски их нарядов, как ярко выделялись вдруг волосы и складки на черной одежде, как возникали неожиданные отблески, обнаруживая в обыкновенных белых лучах поразительное богатство оттенков.

   Вы принялись наперебой расхваливать эту площадь, этот фонтан, эту церковь с ее эллипсообразными колокольнями, – и это был ваш первый разговор о памятниках Рима, прежде всего о памятниках семнадцатого века, и потом, желая показать тебе «прелестные уголки» города, она на этот вечер стала твоим гидом и во время долгой – и очень скоро ставшей интимной – прогулки заставила тебя обойти все церкви Борромини, которых ты еще не видел.


   На отопительном мате смятый газетный шар подкатился к ногам итальянца. Молоденький солдат – шинель цвета спелого сена на нем уже высохла – встает и выходит за дверь. Человек, идущий по коридору в направлении движения поезда, просовывает голову в купе и, убедившись в своей ошибке, удаляется.


   Поезд был набит до отказа, а ведь стояла зима, и было это в этих же самых краях, между Маконом и Буром, примерно в это же время дня; отобедав в первую смену и покинув вагон-ресторан, вы стали искать свое купе в вагоне третьего класса. Анриетта твердила, что оно не здесь, а гораздо дальше, и всякий раз оказывалась права, но ты все равно открывал одну за другой все двери (с легкостью – сейчас у тебя уже нет той хватки), подобно вот этому человеку, ты просовывал голову в купе и тут же уходил, убедившись в своей ошибке.

   Ты едва не поступил точно так же, когда, наконец, набрел на свое купе, потому что в нем сменились все пассажиры; теперь здесь была семья с четырьмя детьми, которые расселись па обоих сиденьях, аккуратно сложив на полочке книги, оставленные тобой на местах в знак того, что они заняты.

   Вы стали ждать, стоя в проходе, глядя на поля, виноградники и черную кромку лесов, на низкое, темное небо над ними, на снег, который начал сыпать в Буре, на снежные хлопья, распластывавшиеся по стеклу и прилипавшие к раме окна, и так продолжалось вплоть до самого Шамбери, где вам, наконец, удалось вернуться на свои места: Анриетта села у окна, а ты рядом с пей, в точности так, как сидят вот эти молодожены, только по движению поезда.

   Снег, переставший сыпать, покрывал горы, деревья, крыши домов и вокзалов под молочно-белым небом, и холодное стекло запотевало, так что приходилось то и дело его протирать.

   Посреди ночи поезд пересек границу, и так как вам едва хватало тепла, шедшего от слабо нагретого мата, вы оба закутались в свои пальто, и Анриетта уснула, положив голову тебе на плечо.


   Другой человек, проходящий по коридору в хвост поезда, просовывает голову в дверь купе и тут же уходит. Возвращается и садится на свое место молоденький солдат; он нечаянно задевает ногой смятый комок газетной бумаги, перекатывающийся на отопительном мате, и загоняет его под сиденье.


   Перед следующей командировкой ты уведомил ее о своем приезде тем первым письмом, которое заметно отличалось от твоих нынешних писем к ней, ибо обращение «дорогая мадам» сначала было заменено словами «дорогая Сесиль», а затем – разными ласкательными прозвищами, какими всегда наделяют друг друга влюбленные, учтивое «вы» сменилось интимным «ты», а обычные формулы вежливости в конце – простым «целую».

   Ты нашел ее ответ по прибытии в отель «Квиринале», куда ты ее просил написать; она предлагала встретиться у подъезда дворца Фарнезе и обещала отвести тебя, если это покажется тебе любопытным, в маленький ресторанчик в Трастевере.

   Так начались ваши встречи; всякий раз, приезжая в Рим, ты виделся с Сесиль; миновала осень, затем зима; стоило тебе заговорить с ней о музыке, как она тут же добывала билеты на концерт; ради тебя она стала следить за репертуаром кинотеатров, взяла на себя заботу о твоем досуге в Риме.

   Сама того не заметив в ту пору (вы оба обнаружили это одновременно, когда каждый из вас стал изучать для другого Рим), она сделала так, что ваша первая совместная прогулка была осенена именем Борромини; с тех пор у вас было много других вдохновителей, других путеводных нитей: так однажды в лавчонке букиниста рядом с виллой Боргезе, там, где Сесиль вскоре купила тебе в подарок ко дню рождения две гравюры – одну из цикла «Темницы» и другую из цикла «Римские древности», которые теперь украшают твою гостиную в доме номер пятнадцать на площади Пантеона, – ты долго листал альбом Пиранези с изображением развалин, по большей части тех же зданий, которые были изображены на холстах в вымышленной галерее Паннини, и посреди зимы вы вдвоем отправились осматривать одно за другим эти нагромождения камня и кирпичей.


   Однажды вечером, наконец, гуляя по Аппиевой дороге, вы оба продрогли на ветру, и закат захватил вас у гробницы Цецилии Метеллы; город и его стены были окутаны пыльной красноватой дымкой, – и Сесиль предложила тебе то, чего ты ждал уже много месяцев: зайти к ней выпить чашку чаю; и, переступив порог дома номер пятьдесят шесть по улице Монте-делла-Фарина, ты поднялся по длинной лестнице на пятый этаж и вошел в квартиру семейства Да Понте, в квартиру с черными буфетами, с креслами в чехлах из плетеного шнура, с рекламными календарями, среди которых был календарь фирмы «Скабелли», и с изображениями святых, а потом – в комнату Сесиль с ее совершенно иной, приветливой обстановкой, библиотекой, состоявшей из французских и итальянских книг, с видами Парижа, с ярким полосатым покрывалом на постели.

   Рядом с камином лежала большая связка дров, и ты заявил, что берешься развести огонь, но оказалось, что за долгие годы, прошедшие после войны, ты утратил былую сноровку, и у тебя ушло на это довольно много времени.

   Стало тепло; устроившись поудобнее в одном из кресел, ты выпил чаю, заваренного Сесиль, который чудесным образом тебя приободрил; блаженная истома разлилась по твоему телу; ты глядел в светлое пламя камина и ловил его отблеск на стеклянных и фаянсовых вазах, в глазах Сесиль, оказавшихся рядом с твоими, на лице Сесиль, которая сбросила туфли и растянулась на диване, а сейчас, слегка приподнявшись, намазывала маслом гренки.

   Ты слушал постукиванье ножа по затвердевшей корке, потрескиванье огня; в комнате стоял тонкий аромат чая и поджаренного хлеба; ты снова был робок, как юноша, поцелуй мнился тебе роком, которого нельзя избежать; ты порывисто поднялся с места, и она спросила: «Что с вами?»

   Ты взглянул на нее не отвечая, уже не в силах отвести взгляда от ее глаз, медленно приблизился к ней, словно волоча за собой огромную тяжесть, опустился рядом с ней на диван и, преодолев последние жуткие сантиметры, коснулся губами ее губ; твое сердце сжималось, словно влажная простыня, выкручиваемая чьей-то рукой.

   Она выронила нож, который держала в руке, и хлеб, который держала в другой, и было между вами то, что бывает у всех влюбленных.


   На отопительном мате мечется, перескакивая с одного ромба на другой, яблочное семечко. В коридоре снова звонит в колокольчик официант вагона-ресторана. Мимо проплывает станция Поллиа.

   Молоденький солдат встает, осторожно снимает с полки коричневый деревянный сундучок с металлической ручкой, составляющий весь его багаж, и выходит, и следом за ним покидает купе итальянец, который удаляется в противоположный конец коридора, но не успевает он сделать и несколько шагов, как его заслоняют от тебя две женщины из соседнего купе, вышедшие следом за ним в коридор, и в это время показываются первые дома Бура, а с тобой остаются лишь двое молодоженов, – над их головами стоят два огромных чемодана из одинаковой светлой кожи с привешенными к ручкам бирками, па которых, по всей вероятности, указан город, возможно, и вправду в этой самой Сицилии, куда держат путь супруги, куда ты и сам хотел бы уехать, если бы этим можно было ознаменовать твою мнимую свадьбу, твою полусвадьбу с Сесиль, – уехать, чтобы найти там некое подобие лета.

   Помимо туалетных принадлежностей, всех этих сложных приспособлений для ногтей, которыми пользуются женщины, в чемодане новобрачной, вероятно, лежат светлые платья без рукавов, оставляющие на воле руки, которые покроются золотистым загаром, – руки, глубоко прятавшиеся в рукавах там, в холодном Париже, откуда молодожены уехали вместе с тобой; руки, которые все так же будут прятаться в рукавах до самого конца этой поездки, даже если молодые остановятся в Риме, даже если они проведут там целый день и только под вечер поедут дальше и потом, усталые после еще одной ночи в поезде, куда более шумном и менее быстром, чем этот, утомленные еще более сильной качкой, еще более частыми и грубыми толчками, прибудут в Палермо или же в Сиракузы, где, как только они сойдут на землю, вечером или утром, их встретит великолепное, как на картинах Клода, золотистое море, с лиловыми и изумрудными глубинами, они будут вдыхать чудесный, напоенный ароматами воздух, который очистит их легкие и наполнит их бодростью, такой, что они переглянутся, как победители, совершившие подвиг; в чемодане должен быть также купальный костюм и мохнатые простыни, которыми вытрутся молодожены, прежде чем растянутся па песке в тот же вечер или на другое утро, в понедельник или во вторник, а ты в это время уже снова будешь сидеть в вагоне, и поезд, везущий тебя назад, уже пересечет границу у Модана.

   Женщина в черном покончила с едой, ее мальчуган уже сосал мятную конфетку; она раскрыла окно, на котором теперь поблескивают лишь редкие дождевые капли, и выбросила бумажку с мусором на перрон, почти совсем безлюдный, который вдруг замер, застыл в неподвижности, и вместе с ним, перед грядой выступающих на горизонте низких серых строений, застыли деревянные вагоны, провода, прочерчивающие небо, и рельсы, тянущиеся по земле.

   Снова приблизился звон колокольчика; ты встаешь, глубоко вдыхаешь влажный воздух, и, покосившись на бирки обоих чемоданов, где и в самом деле написано слово «Сиракузы», на четыре снимка в углах купе с изображением гор, парусников, башен Каркассона и красующейся над твоей головой Триумфальной арки на площади Звезды, ты кладешь на сиденье, чтобы занять место, роман, который купил на Лионском вокзале перед отправлением поезда, и выходишь за дверь.

V

   Ты вошел в купе, раздавил в пепельнице, привинченной к дверной раме, окурок только что выкуренной сигары, потом, наклонившись, неловко взял двумя пальцами левой руки книгу, которую оставил в знак того, что место под снимком Триумфальной арки на площади Звезды занято, но в эту минуту вагон тряхнуло сильнее, ты еле устоял на ногах и, ухватившись за сиденье, выронил книгу из рук.


   Едва ли полбутылки маконского вина могли так сильно на тебя подействовать; правда, была еще сигара и рюмка коньяку, и к тому же ты не удержался и перед едой выпил портвейна, чего обычно не делаешь, когда обедаешь один, да вдобавок, наверно, сказывается усталость после куцей недели в Париже, когда пришлось быстрее обычного улаживать текущие служебные дела и, призвав на помощь всю силу воли, принять, наконец, важное решение относительно перемен в твоей жизни, а дома хранить молчание, ничем не выдавая себя в кругу семьи, которую тебе стало еще труднее выносить с тех пор, как ты почти окончательно решил с ней порвать, а ведь ты полагал, что перестанешь испытывать раздражение, лишь только уверишься, что все это уже ненадолго.

   Малыш Тома смотрит своими круглыми глазенками, как ты разглаживаешь и отряхиваешь страницы книги, которая измялась и испачкалась, упав на отопительный мат.

   Так, значит, ты снова принялся за свою любимую игру – давать имена каждому из спутников, но, пожалуй, имя Тома не очень подходит этому непоседе, – ведь он гораздо моложе твоего сына; лучше назвать его Андре; женщина, которая, взяв малыша за руку, выводит его из купе, будет зваться мадам Поллиа, что до молодой четы – нет, не надо никаких литературных ассоциаций, просто Пьер и… – гм, Сесиль отпадает, а вот Аньес годится вполне; Сант-Аньезе-ин-Агоне – церковь Борромини на площади Навона.

   Захлопнув книгу, ты кладешь ее на полочку, садишься; в эту минуту возвращается итальянец – его лицо заметно покраснело за время отлучки, и ты начинаешь подбирать ему одно из имен в классическом духе, до которых так падки его соотечественники: Гамилькар? Нет, это недостаточно римское имя, тогда – Нерон? Траян? Или, может быть, Август?

   Впрочем, с чего ты взял, что он римлянин? Можешь держать какое угодно пари с самим собой – сойдет он в Турине, где его ждет обед, разогретый женой (итальянец тоже носит обручальное кольцо), – спагетти, кьянти (впрочем, может, он солгал жене, сказав, что вернется не раньше завтрашнего дня, а сам назначил свидание другой женщине), или в крайнем случае он сойдет в Генуе, где ему приготовлен ночлег. Тебе вспоминается генуэзский собор и в романском тимпане его фронтона – мученик на раскаленной решетке, да и в Турине тоже есть церковь Сан-Лоренцо с куполом Гварини на крестовых сводах, ну что ж, стало быть, имя Лоренцо подойдет и в том и в другом случае.

   Мадам Поллиа уже привела своего племянника обратно и усадила рядом с корзиной, из которой извлекла кулек с мятными конфетами, почти пустой.

   Наверное, она родилась в сыром и темном городишке в Альпах, где ее отец служил кассиром в банке; после работы он возвращался домой усталый, жене изменял с официантками из кафе, по воскресеньям вся семья – они протестанты – отправлялась в церковь гнусавить псалмы; дочь получила аттестат об окончании начальной школы, годами играла гаммы на пианино, когда ей минуло восемнадцать лет, она впервые поехала с матерью в Лион, брала уроки танцев в залах мэрии у учителя пения, на новогоднем балу познакомилась со студентом-медиком, приехавшим на каникулы к родным, он пригласил ее в кафе, потом они встретились снова, она проводила его на вокзал и, купив перронный билет, долго глядела вслед последнему убегающему вдаль вагону; тайком стала писать ему письма, но это вышло наружу, и однажды, когда она сидела за пианино, родители потребовали объяснений, решено было навести справки, сведения оказались самыми благоприятными, и переписка стала официальной,

   она пристрастилась к чтению романов, что сразу сказалось на ее письмах, купила губную помаду, которую стала носить в сумочке как талисман, и время от времени, запершись в своей комнате, пробовала наводить на себя красоту.

   Когда он получил диплом – объявили о помолвке; когда вернулся из армии – они поженились и отправились в свадебное путешествие в Париж.

   Он с успехом занялся частной практикой, потом началась война, муж умер, оставив ее бездетной вдовой; с тех пор она выезжала из родного города только в Бур к старшему брату, банковскому служащему, который надеется дослужиться до кассира и у которого двое сыновей и три дочери; Андре, самый младший, немного прихворнул, доктор сказал, что ему необходимо отдохнуть, и решено было отправить его к тетке.

   Поезд проезжает станцию Шендриё. За окном прохода, на стекле которого осталось всего несколько дождевых капель, да и те постепенно испаряются, под очень низким серым небом открылись платиновые воды озера.


   Поезд будет идти берегом моря, кто-нибудь попросит погасить свет, и если тебе удастся занять место в углу, ты увидишь, приподняв штору возле самого твоего виска, лунные блики на волнах под ночным небом, безоблачным после минувшего прекрасного дня.

   Все уже будет сказано, все будет сделано, все подготовлено, и даже будут назначены почти точные сроки; между вами снова воцарится полное согласие – о, больше чем согласие, такая близость, какой не было никогда, и ты освободишься, наконец, от этой гложущей тревоги, которая упорно не отпускает тебя, несмотря на все твои радужные и вполне обоснованные надежды.

   Устав, но совсем особой усталостью – эти дни в Риме дадут тебе полную разрядку, – ты заснешь без труда, несмотря на дорожные неудобства, даже если все места в купе будут заняты, но сегодня тебе наверняка предстоит беспокойная ночь.

   Поезд остановится в Чивита-Веккии, потом ты, возможно, угадаешь в темноте Тарквинию, а потом закроешь глаза и, избавленный от мучительных кошмаров, ненадолго заживешь той новой жизнью, к которой тебе расчистила путь твоя поездка; во сие ты начнешь исследовать страну, в пределы которой ты вступил, приняв свое трудное решение.

   В Генуе перед рассветом тебя разбудит шум на платформе; ты пойдешь в конец коридора побриться, потом позавтракаешь в вагоне-ресторане и уже возвратишься в купе, когда поезд прибудет в Турин.

   Потом поезд начнет понемногу взбираться по склонам Альп, снежные вершины которых ослепительно сверкают под прямыми лучами солнца, он пройдет через леса, стоящие в белом уборе над крутыми откосами, и купе зальет отраженный свет, его чистый и яркий отблеск омоет праздничным весельем лица всех пассажиров, даже тех, кто ночью не сомкнул глаз, но ни на одном лице нельзя будет прочесть такой радости отдохновения и обретенной свободы, такого торжества, как на твоем, и даже таможенные чиновники в Модане покажутся тебе людьми.

   Конечно, по ту сторону перевала небо будет уже не таким чистым, и во время обеда ты, наверное, увидишь снегопад, а не то придется ехать сквозь облака, и стекла запотеют от избытка влаги, а когда вы спуститесь с гор, облака прольются дождем, леса снова почернеют и небо станет серым.

   И вскоре вы приблизитесь вот к этому самому месту, к озеру, берегом которого ты будешь ехать уже в обратном направлении, и на тебе будет то самое чистое и выглаженное белье, которое сейчас лежит в чемодане над твоей головой, а то, которое сейчас на тебе, будет лежать в чемодане, грязное и мятое.

   За окном, с которого уже исчезли дождевые капли, замедляет свой бег, останавливается вокзал Экс-ле-Бен и проходит встречный паровоз, потом вагоны поезда Рим – Париж, того самого, в который ты сядешь в понедельник вечером и который пройдет здесь во вторник днем в этот же самый час.


   В прошлое воскресенье, в своем номере в отеле «Квиринале», выходящем на шумную улицу Национале – звон трамваев и выхлопы отъезжающих мотороллеров несколько раз будили тебя в то утро, – ты поглядел на стоявший на столе открытый чемодан и свесившийся из него измятый рукав рубашки, в которой ты приехал из Парижа в Рим (а у тебя не было в запасе чистой, кроме той, которую ты собирался надеть, то есть той самой, которую ты сбросил перед сном, вернувшись с улицы Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, и она валялась теперь вместе со всей остальной твоей одеждой на стуле возле кровати), и сказал себе, как говорил уже неоднократно в подобных случаях, что в следующий раз надо захватить с собой в дорогу не одну, а две смены белья, но ты и сегодня опять забыл о своем намерении.

   Солнце уже освещало два верхних этажа дома напротив, ты водворил на место строптивый рукав, закрыл крышку чемодана, все приготовив для того, чтобы по дороге на вокзал только на минуту забежать в гостиницу за багажом.

   Накануне вечером ты так задержался у Сесиль, не в силах расстаться с ней, хотя понимал, что не можешь пробыть у нее до утра (правда, в тот момент все эти соображения казались тебе сущим вздором), что было уже около десяти, когда ты утром вышел из гостиницы на улицу.

   Ты понимал, что Сесиль встала гораздо раньше и наверняка уже позавтракала, так как ей надоело дожидаться тебя. Вот почему ты, не торопясь, зашел в бар выпить caf-felatte и съесть пирожное с вареньем – в Италии их называют рогаликами – и на улицу Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, явился только около одиннадцати, когда все семейство Да Понте отправилось к мессе, а Сесиль была одна и сильно не в духе, потому что приготовила для тебя чай, поджаренный хлеб и все прочее, – ведь ты сам накануне сказал ей, что тебе это будет приятно… Но ты нашептывал ей накануне еще многое другое, а к утру все забыл.


   На отопительном мате возле твоей левой ноги неподвижно лежат два яблочных семечка.


   Чуть больше года назад, осенью, но только чуть пораньше, в воскресенье вечером, вы вдвоем не спеша пили чай, окно и ставни были распахнуты настежь, заходящее солнце освещало часть карниза дома напротив, пахло поджаренным хлебом, вы сидели рядом на диване, прислонившись к стене, она положила голову тебе на плечо, пряди ее волос щекотали тебе шею, и ты обнимал ее за талию.

   Уличные шумы становились все явственнее, полоса неба над крышами розовела все гуще, а потом тугие перевивы облаков расплелись, и в них проглянули первые звезды.

   К свету фонарей, золотившему стены домов, изредка примешивались вспышки фар, а в комнате, где все сгущался сумрак, поблескивали фосфоресцирующие стрелки твоих часов.

   До поезда, отходившего в двадцать три тридцать, на который вы должны были сесть вдвоем, потому что она решилась наконец поехать с тобой в Париж, еще оставалось время, – и вдруг ты поежился от вечернего холодка.

   При свете лампы, укрепленной над маленькой плитой и над маленькой раковиной, скрытой в нише, которая заменяет кухню, ты перетер вымытые Сесиль тарелки и чашки, потом закрыл окно, а она тем временем складывала последние мелочи в чемодан; свой багаж ты уже сдал в камеру хранения.

   На Корсо царила обычная суета, но улицы по другую сторону проспекта как-то странно притихли, на площади Навона было почти безлюдно, столики ресторанов и кафе были убраны, и в темноте тихо струился фонтан Четырех Рек.

   В купе третьего класса, точно таком, как твое нынешнее, в углу у двери по ходу поезда, она заснула, склонившись головой к твоему плечу, едва только потушили свет, словно благодаря твоему присутствию чувствовала себя в дороге как дома, а наутро вы завтракали вместе за столиком, за которым, по счастью, оказались вдвоем, и вспоминали вашу первую встречу.


   На отопительном мате в четырехугольном пространстве, замкнутом твоими ботинками и ботинками итальянца, сидящего напротив, в одной из прорезей застряли два раздавленных яблочных семечка, и сквозь их тонкую поврежденную оболочку проглядывает белая мякоть.


   На маленьком круглом столике, не выше дивана, застланного великолепным покрывалом с яркими полосами, которое ты подарил Сесиль в свой прошлый приезд, – на покрывале не было пи единой морщинки, пока Сесиль не смяла его, бросившись на диван, – она бросилась па него, подогнув колени, прижавшись спиной к стене, разметав по снимку парижской Триумфальной арки волосы: черные прозрачные облака на широком фоне неба и белых облаков, нависших над этим заурядным памятником наполеоновской эпохи, – легким движением пальцев сбросила домашние туфли и поставила на пеструю ткань босые ступни, на ее ногтях еще сохранились красные чешуйки вчерашнего лака (в Париже в нынешнем году ей уже не придется ходить без чулок),

   на низком круглом столике, покрытом камчатной скатертью с монограммой – но не покойного мужа Сесиль, который был не настолько богат, чтобы заказать к свадьбе полный комплект белья, а его родителей, или, может быть, даже деда и бабки, как тебе однажды объяснила Сесиль, когда вы завтракали за этим столиком (ты уже не помнишь при каких обстоятельствах), -

   на столике стоял серебряный, начищенный до блеска чайник с остывшим чаем, наполовину пустой, ярко-синий фаянсовый молочник, стеклянная сахарница, две большие чашки из тонкого фарфора, одна из них со следами чая на дне – маленьким коричневатым пятном с черными точечками чаинок, – тарелка с цветочным узором и на ней четыре ломтика поджаренного хлеба, рядом никелированный тостер, в котором их приготовили, наполненная доверху масленка, вазочка с вареньем,

   и на металле чайника играл яркий отблеск солнца, точно звезда сверкавший в полумраке комнаты, потому что в щелку приоткрытых ставней проникал только этот единственный луч.

   – Все уже остыло. Хочешь, я подогрею чай?

   Но было совершенно очевидно, что она не собирается вставать, – она сидела, напряженно выпрямившись, не улыбаясь; впрочем, тебе и не хотелось чая.

   – Извини, я опоздал; я думал, ты уже убрала со стола, и выпил кофе.

   Ты распахнул ставни, и вся посуда на столе и чешуйки лака на ногтях Сесиль заблестели; с того места, где ты стоял, можно было глядеться, как в зеркало, в стекла парижских видов над кроватью.


   За окном снова приходит в движение, потом исчезает вдали вокзал Экс-ле-Бен.


   И вот на исходе короткого и ясного ноябрьского дня, оставив позади озеро Бурже, ты узнаешь промелькнувшую станцию Шендриё. Солнце – или, вернее, его отблеск, потому что, переехав границу, самого солнца ты больше не увидишь, – будет мало-помалу бледнеть; в Буре тебя уже настигнут сумерки, в Маконе небо затянет мглой, и по стеклам, сквозь которые проникает в вагон свет ламп, фонарей и вывесок очередного придорожного городка или поселка, почти наверняка будут стекать дождевые капли.

   Стало быть, Бургундии ты не увидишь совсем; в сыром и холодном мраке, который сгустится над миром и заползет тебе в душу, ты будешь подъезжать к Парижу, где тебе предстоит неделя потрудней минувшей, потому что теперь, когда твое решение бесповоротно, надо приложить все усилия, чтобы его скрыть, пока ты его не осуществил, ладо по-прежнему жить под одной крышей с этой женщиной, с Анриеттой, в кругу семьи, как ни в чем не бывало, и, надев на себя личину безмолвной невозмутимости, ждать приезда Сесиль в Париж.

   Полно, неужели ты настолько слаб? Разве не лучше сразу по приезде честно во всем признаться Анриетте? Неужели твоя решимость так хрупка, что ее могут поколебать упреки, жалобы, попытки вновь завлечь тебя – все, к чему она, безусловно, прибегнет?

   Нет, не слез Анриетты ты боишься, – да и станет ли она плакать?

   О нет, она поведет себя куда коварнее и опаснее: тебя встретит молчание и презрение, презрение не только во взгляде, но и во всем ее облике, в каждом движении, в каждом повороте головы; а через некоторое время она спросит: «Когда ты от нас уезжаешь?» – и тебе останется только сложить чемодан.

   И тут тебе придется зажить холостяцкой жизнью в какой-нибудь парижской гостинице, а для тебя пет ничего страшнее, в этих обстоятельствах ты будешь совершенно беззащитен перед любым ее выпадом, любой ее уловкой, а уж можно не сомневаться – она вложит в них всю свою изобретательность, зная, как никто, все уязвимые места твоей брони и твоего характера.

   Пройдет несколько недель, и ты вернешься к ней с протянутой рукой, потерпев окончательное поражение и в ее глазах, и в своих собственных, и в глазах Сесиль, с которой ты никогда больше не осмелишься встретиться.

   Нет, всякое скороспелое объяснение только сорвет планы бегства, которое ты так тщательно подготовил.

   Для успеха твоего замысла тебе совершенно необходимо осознать, насколько ты слаб, и принять все меры к тому, чтобы оградить себя от собственной слабости, а значит, выход один – молчать и лгать, может быть, еще несколько недель, а быть может, и месяцев; вообразить себя сильным – значит безвозвратно загубить себя.

   Но как унизительно, как трудно это решение, подсказанное осторожностью во имя полного торжества любви, – настолько трудно, что тебе совершенно необходимо снова и снова укрепляться в нем, и особенно настойчиво придется втолковывать самому себе неоспоримые и грустные доводы во вторник вечером, когда ты будешь приближаться к Парижу, потому что, опьяненный ощущением силы и мужества, окрепшим в тебе после тех дней, что ты провел с Сесиль в предвкушении близкого счастья, ты вполне можешь поддаться соблазну покончить с прежней жизнью раз и навсегда.

   А стало быть, надо готовиться заранее к тому, что предстоит лгать недели и месяцы, надо то и дело напоминать себе, что ты твердо решил не проговориться и ждать, тщательно поддерживая и оберегая свое внутреннее пламя и собрав все душевные силы для долгой подпольной борьбы, – готовиться заранее, еще тогда, когда, ужиная в вагоне-ресторане, ты будешь глядеть во тьму сквозь мутные стекла, усеянные мириадами дождевых капель, в каждой из которых вспыхивает обманчивый огонек, а квадраты света, падающего из окон поезда, будут на ходу выхватывать из кромешного мрака откосы, усыпанные прелой листвой, и сотни стволов в лесу Фонтенбло, и тебе почудится, будто ты видишь среди них серый хвост огромного коня, похожий па клочья тумана, повисшего на голых и острых сучьях, и сквозь скрежет осей слышишь конский топот и эту жалобу, этот призыв, укоризненный и искусительный: «Чего ты ждешь?»


   За окнами прохода сквозь два обсохших, по грязных стекла уже не видно неба, а только откос, по которому карабкаются вверх, разбегаясь врассыпную, дома, а по узкой извилистой тропинке спускается, не притормаживая, велосипедист, и полы сероватого плаща распластались за его спиной как крылья. Поезд проезжает Воглан.

   Мадам Поллиа встает, поправляет перед зеркалом черную шляпу, поглубже воткнув в волосы булавку с агатовой головкой, просит Пьера помочь ей снять с багажной полки плетеный чемодан, – тот передал синий путеводитель Аньес, она заложила страницу в конце книги пальцем, чтобы Пьеру было легче найти место, где он остановился, а две закладки, две узенькие голубые ленточки праздно покачиваются, подхваченные движением поезда, следуя неприметному, но настойчивому ритму, который отбивают колеса на каждом стыке рельсов.

   Мадам Поллиа составила весь свой багаж на сиденье в углу у окна по ходу поезда – на то место, куда она пересела после ухода священника, – потом застегнула пальто на своем племяннике Андре, который безропотно ей покорился, обмотала ему шею шарфом и, достав из сумки гребень, стала приглаживать его вихры, заслонив от тебя лица Аньес и Пьера, а Пьер уже снова сел и, наверное, взял у жены свою книгу, или нет, судя по положению его левой руки, – только она тебе и видна, – он тянется через колени жены к окну, чтобы сквозь грязное стекло разглядеть первые дома Шамбери.

   Интересно, где они познакомились? Встретились в поезде, как ты с Сесиль, или сидели рядом на студенческой скамье, как ты с Анриеттой? Нет, навряд ли, – он учился на инженера, а она в Институте прикладного искусства или в Школе при Лувре, и в первый раз они увидели друг друга на вечеринке у общих знакомых; он пригласил ее танцевать, и хотя сам вовсе не был таким уж блестящим танцором, сумел побороть ее застенчивость, ту неуверенность в себе, которая ее сковывала, и все сразу это заметили; над ней стали подтрунивать; она отшучивалась и прилагала все усилия, чтобы не краснеть, но каждый раз чувствовала, как кровь приливает к ее щекам.

   Затем они увиделись уже летом; от него не укрылось, что она вздрогнула, когда он вошел в гостиную; он увлек ее в комнату, где было менее людно, а оттуда на балкон, выходящий на один из парижских бульваров; внизу машины сливали свет своих фар, и по дрожащей листве платанов изредка пробегал более сильный шелест, похожий на вздох. Ах, она прекрасно понимала, что влюблена, что в мгновение ока очутилась в том недосягаемом мире, который издали манил ее в книгах и фильмах, и спрашивала себя, может ли быть, что его, Пьера, такого красивого молодого человека, покорила она, когда вокруг сколько угодно девушек к его услугам; она боялась в это поверить, чтобы не испытать потом слишком жестокого разочарования, отмалчивалась и даже избегала его взгляда, а он не знал, как себя с ней держать.

   О, как все это тебе знакомо! Они стали завсегдатаями клубов и синематеки, где с благоговением смотрели старые киноленты, – вероятно, те самые, которые вы с Анриеттой когда-то видели в кинотеатрах своего квартала; несколько раз он водил ее в погребки и в ресторан; они объявили обо всем родителям и вчера повенчались в церкви; к вечеру они страшно устали – в квартиру набилось много народу, и каждому из друзей надо было сказать хоть несколько слов.

   Но как им хорошо теперь, как славно они отдохнули, хотя прошлой ночью спать им почти не пришлось, и как уже далеки от дома, где все перевернуто вверх дном,

   и в глубине души как искренне они клянутся хранить друг другу верность! Долго ли продержатся их иллюзии?

   Ах, если бы они знали, что привело тебя в этот поезд, если бы ты рассказал им, как в их возрасте, во время свадебного путешествия с Анриеттой, ты тоже воображал, что ваше согласие никогда и ничем не будет нарушено и дети, которые потом появились на свет, только скрепят ваш союз, и что из этого получилось, как все пошло вкривь и вкось, и почему ты здесь, и какое решение тебе пришлось принять, чтобы покончить с прежней жизнью и вырваться на свободу, – наверное, твое лицо и твоя застывшая, чуть ссутулившаяся фигура показались бы им зловещими!

   Может быть, тебе следует нарушить их спокойствие, предупредить их, чтобы они не воображали, будто им выпало особое счастье, что и ты когда-то верил в это со всей искренностью, на какую был способен, что им надо уже теперь готовиться к будущему расставанию и заранее избавляться от предрассудков, связывающих их и порожденных средой, – а они люди твоего круга, – потому что эти предрассудки надолго отсрочат их решение, их освобождение в трудную минуту, подобную той, какую теперь переживаешь ты, когда с Аньес произойдет то, что произошло с твоей Анриеттой, когда невыразимое презрение к Пьеру будет сквозить в каждом ее жесте, и она умрет для него, и ему тоже придется искать другую женщину, чтобы попытаться начать все сначала, другую женщину, которая будет ему казаться совсем иной – воплощением вновь обретенной молодости.

   Поезд остановился. Энергичная мадам Поллиа опустила стекло – платформа оказалась с той стороны, где купе. Поручив свой багаж Пьеру, она просит его передать ей вещи через окно, когда она выйдет, и, схватив за руку своего племянника Апдре и извинившись, неуклюже пробирается к двери, между твоими ногами и ногами синьора Лоренцо.

   Двое юношей, один лет шестнадцати, другой лет восемнадцати, в кожаных куртках на молнии, со школьными портфелями в руках, пропускают ее в коридоре и сами входят в купе.

   Ты видишь руку вдовы, она тянется за плетеным чемоданом, за сумкой, за корзиной, из которой совсем недавно извлекалась всякая снедь, – сухая, цепкая рука. Мальчик рядом с ней тебе не виден, может быть, это вовсе не ее племянник, и она, быть может, вовсе не вдова, и зовут ее вовсе не мадам Поллиа, и навряд ли мальчик носит имя Андре.

   Два брата, забросив портфели на багажную сетку и расстегнув куртки, садятся на освободившиеся места, тот, что помоложе, у открытого окна, а Аньес смотрит на них и, конечно, мечтает иметь таких сыновей, красивых, жизнерадостных, и думает про себя: «Когда Пьеру будет столько лет, сколько этому господину, который сейчас смотрит на меня, и мы будем уже не молодыми, а пожилыми супругами, у меня подрастут такие сыновья, только манеры у них будут лучше – ведь мы сумеем их лучше воспитать и не пошлем, как этих мальчиков, в какое-нибудь политехническое училище в Шамбери».

   Два рабочих-итальяица, шумно переговариваясь, сбрасывают с плеч рюкзаки и, усевшись, кладут их к себе на колени; теперь все места в купе заняты.

   Ты и не пытаешься вслушаться в три одновременных разговора, которые ведутся вокруг тебя на двух языках, и в них еще врывается невнятный голос репродуктора, объявляющий об отходе поезда.

   И снова возобновляются ставшие привычными шум и покачивание, и мир за окном снова бежит тебе навстречу к той границе без начала и конца, которая проходит по твоему сиденью, а за ней исчезает из глаз, и снова в купе врывается ветер, который в одно мгновение осушает воздух. Пьер поднимает стекло.

   Поезд выезжает за черту города, и в эту минуту контролер стучит в дверь своими щипцами. Все умолкают и тянутся за билетами.

   Мелькает станция Шиньен-ле-Марш. За окном, на склонах, поросших лесом, который становится все темнее, кое-где уже лежит снег.


   Перевесившись через окно, ты засмотрелся, как внизу на улице, освещенной утренним осенним солнцем, с трудом разворачивается неуклюжая тележка, груженная древесным углем. Что верно, то верно, зима приходит и в Рим, и, быть может, в эту субботу и в воскресенье вам не так повезет с погодой, как на прошлой неделе; в комнате, которую ты снимешь для вида, будет собачий холод, а за стеной, у Сесиль, почти все время будет топиться камин.

   Ее рука тихонько легла на твою голову, уже немного облысевшую; Сесиль облокотилась о подоконник рядом с тобой и сказала:

   – Знаешь, это просто нелепо! Неужели нельзя иначе, и ты должен каждый раз снимать комнату в этом дурацком «Квиринале» и возвращаться туда среди ночи, точно ты школьник из интерната или солдат, который самовольно отлучился из казармы, а утром во что бы то ни стало должен явиться на поверку. Как хочешь, но это очень похоже! И неужели тебе не надоела вся эта ложь, – а впрочем, я не знаю, кого ты обманываешь: жену или меня. Не возражай, я прекрасно знаю, что ты меня любишь и что это правда – тебе все труднее выносить жену; знаю, не перебивай Меня, я наизусть знаю все, что ты скажешь: дело, мол, не в ней, а в хозяевах фирмы «Скабелли», которые не допустят… Да, да, ты мне все это уже объяснял, и все мои упреки – просто чтобы позлить тебя, должна же я отомстить тебе за малодушие, хоть я и давно тебя простила. Но если бы однажды ты пренебрег своими страхами… Сегодня утром я узнала, что в ближайшие дни съезжает жилец, он снимает комнату за этой дверью – видишь, какой огромной старинной задвижкой она заперта? Мне стоит попросить Да Понте, и они наверняка согласятся сдать комнату тебе (ведь ты не забыл – ты мой двоюродный брат), а нам с тобой будет так хорошо! Сосед недавно ушел, я сама слышала, наверняка он еще не вернулся; давай заглянем туда одним глазком.

   Она потянула неподатливую щеколду и открыла дверь, заскрипевшую на петлях.

   Ставни в комнате были еще закрыты; вы увидели железную кровать со смятым бельем, открытый чемодан, множество галстуков и носков, разбросанных на комоде, а рядом – жестяной таз на треножнике, кувшин и ведро.

   И ты на секунду представил себе то, что произойдет завтра, хотя и не подозревал тогда, что так скоро осуществишь свой план – вернее, даже не имел еще никакого плана, – представил просто как некую отдаленную возможность, не без удовольствия угождая капризу Сесиль: твои вещи разбросаны по комнате, они валяются в нарочитом беспорядке на старых, обитых темно-красным бархатом креслах, а под этой периной и одеялами для тебя постланы простыни, ты на них не ляжешь – не ляжешь, но сомнешь их, чтобы сделать вид, будто спал на этой постели, а на самом деле дверь, соединяющая обе комнаты, всю ночь будет открыта.


   Ты смотришь на отопительный мат – на нем среди грязных следов, оставленных мокрыми ботинками тех, кто пришел с улицы, и похожих на грозные снеговые тучи, – россыпь крошечных звезд из розовой бумаги и темно-коричневого картона от билетов, пробитых щипцами контролера.


   Контролер проверил ваши билеты. Вы с Сесиль вернулись в купе. Вы молча сели рядом, как сидят теперь Пьер и Аньес, и ты, как он, углубился в книгу, которую, уходя, оставил на сиденье и снова открыл, вернувшись в купе, – сейчас ты уже не помнишь точно, что это была за книга, но наверняка речь в ней шла о Риме; время от времени ты показывал Сесиль какой-нибудь интересный абзац.

   Но вскоре ты отвлекся от чтения и, проезжая те самые места, мимо которых едешь теперь, и глядя в окно на горы, бегущие в обратном направлении, подумал: «Почему так не может быть всегда? Почему я неизменно должен расставаться с ней? Правда, сделан огромный шаг: я добился того, что она рядом со мной уже не только в Риме и наша совместная жизнь в кои-то веки выплеснулась из тех узких берегов, которыми мы вынуждены ее стеснять; прежде каждый раз, когда я уезжал из Рима, вокзал Термини становился местом нашей разлуки, нашего прощанья, но наконец нам удалось отодвинуть эту границу; теперь в Париже, где обычно я так тоскую оттого, что она далеко, что нас разделяет это расстояние, эти горы, я буду сознавать, что она рядом, и смогу хоть изредка видеться с ней».

   И, конечно, при этой мысли тебя охватила величайшая радость, ощущение победы, но к ним примешивалось грустное сознание, что это всего-навсего первый шаг и ты представления не имеешь, когда за ним последуют другие, что расставание оттянуто лишь на время, что граница перейдена лишь однажды, а когда ты снова приедешь в Рим, все начнется сначала – и тебе придется прощаться с ней на вокзале Термини, что нынешняя поездка – исключительный случай, а не подлинная перемена в жизни.

   Впрочем, прежде ты и не помышлял об этой коренной перемене; тебя устраивало твое двойное существование; в Париже ты предавался воспоминаниям о своей жизни в Риме, но тебе еще ни разу всерьез не приходило в голову изменить свою парижскую жизнь.

   И вот теперь ты вдруг представил себе эту возможность, она явилась вначале в образе отчаянного, безумного искушения, которое шаг за шагом овладело всеми твоими помыслами, мало-помалу ты к нему привык, оно стало неотступно преследовать тебя и внушило глубокую ненависть к Анриетте.

   Какая же это была неосторожность – отправиться вдвоем в путешествие из Рима в Париж! До сих пор все шло так спокойно, а теперь нет, теперь вам будет мало прежнего, и ты понимал, что и Сесиль об этом думает, что отныне эта мысль будет преследовать и ее, что она употребит все свое искусство, чтобы вы были вместе, если не всегда, то хотя бы настолько часто, настолько долго, насколько вам позволяют служебные обязанности и приличия; ее будет преследовать мысль о том, что она, наконец, может стать для тебя единственной, открыть тебе и себе путь к той прекрасной и чистой любви, к той свободе, которая с начала вашего романа и до сих пор являлась вам лишь в жалком обличье – всегда урывками, всегда наспех, каждый раз скользнув лишь по поверхности твоей души.

   Но вот прошел год, и эта возможность не сегодня завтра осуществится, ты так решил, и ты приводишь свой замысел в исполнение.

   Поезд отошел от станции Шамбери, за окнами промелькнул Воглан, потом была остановка в Экс-ле-Бен; вы с Сесиль вдвоем вышли в коридор полюбоваться озером Бурже.


   Какой-то человек просунул голову в дверь, посмотрел направо, налево, увидел, что попал не в свое купе, пошел дальше и исчез в коридоре.


   Почти четыре года тому назад, в ту пору, когда твоя нога еще не ступала на улицу Монте-делла-Фарина и ты был в Риме совершенно одинок, ты приехал на вокзал Термини – на вокзал, где обычно обрывается твоя совместная жизнь с Сесиль, на эту границу, которую год назад тебе однажды удалось пересечь с нею вдвоем, – приехал зимним утром, еще до рассвета, вместе с Анриеттой, измученной путешествием, с Анриеттой, которую ты тогда еще любил – во всяком случае, ты не замечал, что отдаляешься от нее, потому что тебе еще не с кем было ее сравнивать, – с Анриеттой, в которой презрение к тебе уже начало производить свое разрушительное действие, ожесточая ее, отрывая от тебя и старя, но которая простила тебе все из-за поездки в Рим, – поездка уже столько раз откладывалась, а она так мечтала ее повторить, – простила ради Вечного города, который так мечтала увидеть снова и в котором, точно так же, как ты теперь, надеялась, хоть и бесплодно, вернуть молодость, поймать кончик нити, тянущейся к тем предвоенным годам, когда она была в Риме в первый и последний раз, хотя все нити уже безнадежно запутались и оборвались;

   вы добрались в такси до отеля «Квиринале» и сняли семейный номер – более просторный, красивый и удобный, чем те холостяцкие номера, которые ты занимал там впоследствии, семейный номер, о котором ты невольно вспоминал с сожалением всякий раз, когда впоследствии брал ключи у портье, и потому-то гостиница и стала в глазах Сесиль (ты понял это только сейчас) бастионом Анриетты в Риме; незаметно, исподтишка она действует на тебя так, что каждый раз, очутившись в ее стенах, – и не столько среди ночи, вернувшись от Сесиль, сколько по утрам, едва открыв глаза и сообразив, где ты находишься, – ты невольно вспоминаешь Анриетту, пусть даже с ненавистью, думая о том, что она преследует тебя и здесь.

   Анриетта радовалась, что может вписать свое имя в регистрационную книгу рядом с твоим. Вы попросили подать вам завтрак в номер. Ставни еще не открывали. На улице было холодно, но в гостинице против обыкновения хорошо топили. Она, разувшись, вытянулась на кровати, и вы вдвоем стали ждать рассвета.

   Увы, она так предвкушала эту поездку, которая столько раз откладывалась, она возлагала на нее такие надежды, думая, что теперь ты вновь станешь прежним, таким, какого за эти годы она с каждым днем все больше теряла, и между вами исчезнет отчужденность, которая углублялась после каждой твоей отлучки в Рим, потому что каждая твоя отлучка приводила к очередному взаимному разочарованию, каждый раз тебе все яснее становилась разница между более свободной и счастливой жизнью, надежду на которую ты вдыхал с воздухом Рима, и тем парижским рабством, той лямкой, которая все больше душила ее, потому что Анриетте казалось, что в Париже ты с каждым разом все больше предаешь себя, и хотя тебе платят все больше – впрочем, вы по-прежнему жили довольно стесненно, – твоя служебная деятельность совершенно никчемна, а ты все упорней закрываешь на это глаза и каждый раз, приглашая к обеду очередного делового знакомого, теряешь какую-то частицу своего достоинства и былой душевной чуткости, перенимая мало-помалу гнусные ухмылки этих людей, их расхожие нравственные или безнравственные правила, все те словечки, которыми они аттестуют подчиненных, конкурентов, клиентов; унижаешься, пресмыкаясь перед системой, которую прежде ты хотя бы осуждал, с которой хотя бы мирился только внешне, от которой мог отмежеваться хотя бы на словах, хотя бы в разговорах с глазу на глаз с ней, Анриеттой, а теперь ты капитулируешь перед этой системой все безоговорочней, при том постоянно утверждая, что делаешь это ради жены, чтобы лучше ее обеспечить, чтобы она могла жить в вашей прекрасной квартире, чтобы дети были лучше одеты и Анриетте не в чем было тебя упрекнуть, – так ты заявлял ей когда-то, вначале с иронией, но постепенно все больше отчуждаясь и от нее и от самого себя.

   Она прекрасно знала, что с образами Рима – его улиц, садов и руин – для тебя связана мечта, власть которой растет не по дням, а по часам, мечта обо всем том, от чего ты отказался в Париже, что Рим для тебя – место, где ты вновь обретаешь свое «я», где раскрывается та часть твоей души, которая для нее недоступна, и вот к свету, который излучает Рим, она и хотела с твоей помощью приобщиться.

   Но, на беду, чарующая мечта в ту пору была еще смутной и не нашла своего выражения; ты еще не мог назвать ни одного римского памятника, еще ничего не изучил, ни во что не вложил подлинной страсти и не в состоянии был хоть что-нибудь вразумительно объяснить.

   А она-то предполагала, что ты знаешь этот город куда лучше, что твоя любовь к нему – это любовь знатока, которым на самом деле ты сумел стать только с помощью Сесиль; вот почему, прогуливаясь в ту зиму с Анриеттой по римским улицам, ты ничего не мог ответить на бесконечные вопросы, которые она тебе задавала, словно старалась твоим собственным невежеством доказать тебе, сколь ненадежно прибежище, в котором ты ищешь спасения; она шла рядом, пытаясь понять, призывая тебя на помощь, но ты бросил ее на произвол судьбы, и мало-помалу она стала казаться тебе олицетворением недосягаемости того, что всегда сулили тебе римские улицы, и невозможности понять или хотя бы просто разобрать слова, которые город к тебе обращает, а прежде тебе казалось, что эти слова ничего не стоит истолковать, словно латинский текст, на который, если ты вник в него на досуге, достаточно потом бросить лишь беглый взгляд.

   Видя, что ты отмалчиваешься и бессилен ей помочь, Анриетта, наконец, сдалась; все, что она прежде любила – да, и она тоже, – вдруг стало ей ненавистно, и уже к концу первого дня ты прочитал в ее запавших глазах, что ей хотелось бы уехать, да и тебе хотелось остаться одному, чтобы обрести в Риме прежнюю свободу.

   Пошел снег, первый и единственный, который ты когда-либо видел в Риме, не крупными хлопьями, как тот, что запорошил сейчас горы за окном, а мокрый, от которого все развезло, и улицы вдруг притихли, опустели, и только редкие прохожие торопливо спешили по ним, подняв воротники пальто.

   Анриетта простудилась и все воскресенье провела в постели, а в понедельник ты почти до вечера просидел в правлении фирмы «Скабелли», так что ей пришлось бродить по городу в одиночестве, и, не зная, куда направиться, она ходила из церкви в церковь, умудряясь прочитать в каждой весь набор молитв.

   Ей непременно хотелось увидеть папу, ты отказался ее сопровождать, хотя и не стал ее удерживать; из Ватикана она вернулась в полном изнеможении, но глаза ее сверкали каким-то фанатическим блеском. Теперь вы встречались как в Париже – за едой и по ночам, и отъезд был для вас обоих облегчением.

   Если бы только ты не затеял этой поездки с Анриеттой в такое неудачное время, в разгар зимы, в самые холода, а все потому, что поездка и так уже долго откладывалась и ты решился на нее с досады, чтобы, наконец, положить конец разговорам… Впрочем, кто знает, может быть, несмотря на снег, дождь и туман, тебе удалось бы обнаружить в Риме хоть одно из его чудес, если бы к тому времени ты уже познакомился с Сесиль и она уже открыла бы тебе и этот город, и ту сторону твоего «я», которая расцветала в нем.

   Но кто знает, любил ли бы ты ее так, свою Сесиль, если бы вашему знакомству не предшествовала эта злосчастная поездка? И если бы ты уже знал тогда Сесиль, отдалился ли бы ты так от Анриетты и сидел ли бы сейчас в этом поезде?

   Наверняка тогда все пошло бы по-другому, и, может быть, уже давно…


   Старик итальянец с длинной белой бородой бросает взгляд в купе сквозь застекленную дверь.


   Озеро было окутано туманной дымкой, потом тучи сгустились, все сильнее стал накрапывать дождь, и стекла сделались мутными.

   Вы оба возвратились в купе, ты снова взял с сиденья книгу, Сесиль склонилась к твоему плечу; но читать тебе не хотелось; ты не мог отрешиться от мысли, что границу так и не удалось преодолеть до конца и, главное, это неполное преодоление принесет куда меньше радости, чем ты ожидал, ведь в предстоящие две недели ты будешь принадлежать Сесиль гораздо меньше, чем в Риме, будешь видеть ее только изредка, только украдкой, что граница и на этот раз не стерлась, а только переместилась и местом расставания станет уже не Рим, а Париж, не вокзал Термини в минуту отхода поезда, а Лионский вокзал в минуту твоего приезда.

   Ты захлопнул свою книгу, Сесиль углубилась в чтение своей, низко склонившись над страницами, так как стало уже довольно темно – над Юрой шел дождь, в Бургундии начало смеркаться, – и ты уже не ощущал прикосновения ее тела. Вы оба не произносили ни слова.

   Ах, вы уже (теперь ты это сознаешь, а тогда тебе просто было не по себе, к тебе подкрадывалась неизъяснимая тоска, словно демон усталости и оцепенения похищал у тебя твою душу; но осознал ты это только теперь, потому что сначала ты все забыл, а в последние недели остерегался такого рода воспоминаний, да и не до них тебе было среди всех твоих забот; нужна была эта передышка в твоей жизни – эта тайная отлучка, когда в кои-то веки ты едешь не по делам «Скабелли» и голова твоя свободна от служебных забот, – нужна была эта пауза, чтобы воспоминания обступили тебя со всех сторон, потому что в последние дни ты сознательно гнал от себя всякую мысль, могущую хоть в малейшей степени поколебать твою уверенность в том, что исход, который ты, наконец, решился предпочесть, возможен, что счастье и обновление близки), – вы уже не были вместе, связь между вами ослабевала, терялась, рушилась, разлука уже началась, граница не только не была преодолена, хотя бы и не до конца, не только не переместилась, – нет, дело обстояло гораздо хуже, чем ты пытался себе внушить; ее четкая линия размылась: если прежде прощание длилось несколько коротких мгновений на вокзале Термини, то теперь оно растянулось на всю дорогу, и вы отрывались друг от друга медленно, мучительно, частица за частицей, не вполне отдавая себе отчет в том, что происходит, и хотя вы по-прежнему сидели бок о бок в купе, каждая очередная станция – Кюлоз, Бур, а потом Макон и Бон, – как всегда, отмеривала все увеличивавшееся расстояние между вами.

   Не в силах ничего изменить, ты лишь молча наблюдал за тем, как сам предавал себя, и по мере того, как в вашем купе итальянская речь сменялась французской, временами прерываясь общим молчанием, образы римских улиц, домов и людей, окружавших Сесиль, с каждым километром вытеснялись из твоего воображения виденьями других людей – тех, что окружали Анриетту и твоих детей, – других домов по соседству с твоим домом на площади Пантеона и других улиц.

   Когда после Дижона вы вдвоем пошли ужинать в вагон-ресторан, в ваших взглядах уже читалась отчаянная мольба тех, кто чувствует, как затягивает их, отрывая друг от друга, кромешная бездна одиночества; восторженными, но бессвязными восклицаниями, велеречивыми клятвами в том, что ты счастлив, ты пытался скрыть, замаскировать свою измену, непреодолимое отчуждение, возникавшее между вами, но – подобно жениху, который напрасно сжимает в объятиях мертвое тело своей суженой, и видимость ее присутствия лишь усугубляет его горе и подтверждает утрату – ты уже замечал, как Сесиль постепенно превращается в призрак, каким она должна была стать для тебя на все время своего пребывания в Париже.

   Стоя у окна в коридоре и глядя на то, как квадраты неяркого света, падающего из поезда, на бегу выхватывают из темноты деревья, откосы, опавшие листья, ты стал ей что-то рассказывать, словно для того, чтобы рассеять тени, сгустившиеся над ее головой, рассказывать без умолку, не давая ей вставить ни слова, точно боялся, что если хоть на секунду воцарится молчание, она сразу исчезнет и вместо нее перед тобой окажется другая женщина, незнакомка, с которой тебе не о чем будет говорить, и между прочим припомнил легенду о Великом Ловчем, который рыщет по темному лесу и темным скалистым склонам, повторяя все тот же подхваченный многоголосым эхом и не очень внятный, точно произнесенный на старинный лад призыв: «Где ты?»; так тебе удалось проткнуть время до самого Лионского вокзала.


   Передвинув левую ногу, Лоренцо Бриньоле изменил очертания созвездия из розовых и коричневых звездочек, а какую-то его часть накрыл ботинком; комок газетной бумаги, очутившийся здесь после долгих и замысловатых скитаний под сиденьем, он отшвырнул в проход, по ту сторону границы купе – металлического желобка, по которому ходит выдвижная дверь.


   Нельзя больше думать об этой давней поездке в Париж с Сесиль; думай только о том, что будет завтра в Риме.

   – Даже если бы мне удалось приехать в Рим только ради встречи с тобой… ведь чтобы остановиться у Да Понте, мне необходимо приехать без ведома «Скабелли»…

   – Почему? Неужели твои хозяева не могут допустить, чтобы ты хоть раз остановился у друзей? Ты что, боишься, что они придут тебя проверять, вздумают наводить справки о доме, где ты живешь?

   – Они наверняка так и сделают, только, пожалуй, примут меры, чтобы ни я, ни ты об этом не узнали, а возможно, они даже и не станут принимать никаких мер, но я любой ценой хочу избежать этой проверки… А потом сами Да Понте…

   – Полно, не воображай, что они так наивны, ведь они живут в городе, где им ничего не стоит успокоить свою католическую совесть, прочитав утром на скорую руку две-три молитвы в любой из церквей, дарующей отпущение грехов «toties quoties»,[7] их сколько угодно, и они расположены в двух шагах отсюда – взять хотя бы церковь Иисуса. Неужто ты и впрямь поверил, что нам удалось усыпить бдительное око этих старух? Они отлично знают про нас все и благословляют нас на все. Будь уверен, они посылали следом за тобой одного из внучат, чтобы разузнать, где ты служишь и где живешь. Им нужно одно (и тут они неумолимы): чтобы соблюдались внешние приличия; если в наше отсутствие к ним заглянет соседка, хозяевам – старухе или ее сестре – очень важно, чтобы они могли показать ей квартиру, в том числе обе наши комнаты, и при этом объяснить, что ты – мой двоюродный брат и спишь вот в этой постели, и чтобы внешний вид комнат это подтверждал, потому что соседка не менее пронырлива и любопытна, чем они сами, и к тому же язык у нее длинный. Им хочется, чтобы мы по мере сил таились и от них: им важно быть уверенными, что мы поступаем осмотрительно.

   В общем, я убеждена, что они будут за нас, лишь бы мы вели себя как до сих пор; они не станут нам мешать; наоборот: они будут опекать нас, всей семьей, включая внучат и племянников, которые иногда навещают стариков; им, конечно, никто ничего не скажет, но они все угадают сами, учуют в воздухе и, зная, когда можно посудачить, а когда надо держать язык за зубами, будут охранять нас и завидовать нам.

   Вы стояли вдвоем в дверном проеме между темной и светлой комнатами, и она шептала тебе это не на ухо, а прямо в губы, то и дело касаясь своими губами твоих.

   – Вот уже сколько лет я живу у Да Понте, они добры ко мне, относятся ко мне по-родственному, но хоть они и считают своим долгом по очереди вести со мной длинные, утомительные разговоры, я все же до сих пор не могу взять в толк, как они смотрят на некоторые вещи, в том числе на вопросы веры. Но так или иначе, сознают они это или нет (думаю, что сознают, вот почему мне у них так хорошо), их вера не имеет ничего общего с тем католицизмом, который распространяют полчища здешних священников, похожих на громадных сонных мух, ползающих по лицу Рима! Во всяком случае, они понимают (это сразу видно; если бы ты знал их так же хорошо, как я, ты прочел бы это во взглядах, которыми они провожают нас, когда мы с тобой выходим и я прощаюсь с ними через стеклянную дверь кухни), – они понимают, что совесть у нас спокойна, по крайней мере, они думают, что спокойна (да нет же, я тебя не упрекаю, я знаю, что ты сам так думаешь, во всяком случае, стараешься думать, – перестань хмуриться, я сейчас порадую тебя – иногда – как бы мне хотелось сказать: все чаще и чаще – тебе это удается; ну да, это правда, ты сделал успехи, я сослужила тебе кое-какую службу за те два года, что мы живем вместе, пусть даже урывками: я помогла тебе, признайся, стать похожим на того свободного и искреннего человека, каким ты хочешь быть, несмотря ни на что – несмотря на твою жену, на детей, на твою парижскую квартиру); Да Понте думают, что совесть у нас спокойна, и им все равно, как мы этого достигаем – с помощью их индульгенций или каким-нибудь иным путем. Ах, какую пользу принесло бы тебе их мудрое и скрытое пособничество!

   И тут, наконец, она поцеловала тебя, как бы в изнеможении, потом высвободилась из твоих объятий, закрыла дверь, снова скрипнувшую на петлях, и задвинула засов.

   – Но если ты не решишься, не попросишь оставить комнату за тобой, они, конечно, через несколько недель сдадут ее другому жильцу, через несколько педель, а может, и дней…

   – Когда он уезжает?

   – Не то в четверг, не то в пятницу. О, я знаю, я говорила с тобой безрассудно: я увлеклась, со мной это не так уж часто случается. Я знаю, ты приедешь в следующий раз и опять будешь уходить от меня среди ночи к себе в гостиницу, а за этой дверью снова будет кто-то чужой. Ну, кажется, пора идти завтракать.

   На Корсо царило обычное оживление; двери церкви Сант-Андреа-делла-Валле были открыты, и узкие улочки позади нее кишели людьми, возвращавшимися после мессы, – девушки в белых платьях, молодые люди в голубых костюмах, старые дамы в черном, деловитые семинаристы с разноцветными поясами.

   На площади Навона, где уже убрали столики, которые еще стояли, когда ты проходил здесь в последний раз, спорили, сбившись в кучки, какие-то люди, а вокруг, возвращая огромному продолговатому пространству площади ее первоначальное назначение цирковой арены, мчались наперегонки три или четыре мотороллера, и на каждом сидели два-три человека, которые смеялись и кричали.

   Фонтан Четырех Рек искрился на солнце. Если бы не разлитая в воздухе прохлада, можно было бы подумать, что сейчас август. Вы вошли в ресторан «Тре Скалини».


   За окном, которое запотевает все сильнее, по-прежнему падает снег, только не такой густой. Поезд минует какую-то станцию, название которой ты не успел рассмотреть.

   Ты выпрямляешься на сиденье, разбитый и уже уставший, думая о том, что еще целую ночь придется провести па этой жесткой скамье. Глядишь на часы: половина четвертого – больше часа до границы и четырнадцать часов до прибытия в Рим. Поезд проезжает короткий туннель.

   Один из мальчиков собирается выйти, это тот, который постарше, – Анри, таким станет Анри через год или два, только он будет лучше одет, и манеры у него будут лучше, потому что ты лучше его воспитаешь; пожалуй, он не так статен, но дипломы, которые он получит, избавят его от неуверенности в себе, и хотя ты разойдешься с его матерью, это не помешает вам встречаться, когда тебе заблагорассудится, когда захочется вам обоим, а не в принудительном порядке, вечерами за ужином, как теперь, когда вы обречены на тягостное и недружное совместное житье; это не помешает тебе следить за его ученьем, а позже помогать ему на жизненном поприще и оказывать всевозможную поддержку;

   это не помешает сыну приходить к тебе в гости, когда ты поселишься вместе с Сесиль, приходить к вам ужинать, и однажды, когда Анриетты не будет дома, он поведет тебя на площадь Пантеона, номер пятнадцать, чтобы показать, как он обставил свою комнату; хотя ты разойдешься с его матерью, это не помешает тебе через какое-то время ее навестить; от Сесиль ты это скроешь.

   Вот еще один туннель, немного длиннее.

   Постарайся сосредоточить свое внимание на предметах, которые у тебя перед глазами: на ручке двери, на полочке, на багажной сетке, на снимке с видом гор, на зеркале, на снимке парусников в порту, на пепельнице с крышкой, привинченной шурупами, на свернутой шторе, на выключателе, на стоп-кране,

   на людях, сидящих в купе: двух итальянских рабочих, синьоре Лоренцо Бриньоле, Аньес и Пьере, которые уже позевывают, но вновь мужественно берутся за свои книги, на лету обменявшись поцелуем в висок, на мальчугане, младшем из двоих, который вытирает рукавом запотевшее стекло,

   и положи конец этой душевной смуте, этому опасному занятию – перебирать и пережевывать воспоминания;

   постарайся думать не об Анри, а о том юноше, который вышел из купе, или о его брате, сидящем у окна, – уж твой Тома никак не будет на него похож через несколько лет; можешь окрестить его Андре, поскольку племянник вдовы сошел в Шамбери и это имя свободно – Сант-Андреа-дел-ла-Валле, – тебе всегда нравилось это имя, и ты наверняка дал бы его своему третьему сыну (но после рождения Жаклины ты больше не захотел иметь детей); постарайся думать об этих двух мальчуганах, которые, наверное, возвращаются в горы, в родную деревню, после того как провели неделю в политехническом или, пожалуй, в коммерческом училище в Шамбери, неделя на сей раз окончилась в пятницу среди дня – то ли потому, что у них в семье что-то случилось и родители, позвонив утром в училище по телефону, просили сыновей вернуться домой, то ли потому, что мальчики вообще возвращаются домой каждый вечер, а сегодня преподаватель заболел и вечерние занятия отменены.

   Вот еще один туннель; на потолке зажигается лампочка.

   Рабочий-итальянец, сидящий рядом с тобой, развязывает веревки своего рюкзака, вынимает оттуда шкатулку и, открыв ее, показывает своему товарищу ожерелье из черных стеклянных бусин – подарок жене, а может, подружке. Ты пытаешься вслушаться в их разговор, но они говорят на диалекте, который тебе незнаком.

   Вот вернулся старший мальчик. Пейзажа больше не видно; перед тобой только стекла, сначала темные, и на них – отражения, потому что поезд вошел в туннель, а потом белые как снег.

   Ну что ж, ступай в коридор и выкури там сигарету, время от времени протирая рукавом запотевшее стекло и глядя в окно.

   Ты берешь с полочки так и не раскрытую книгу и перекладываешь ее на сиденье.

VI

   Пора возвращаться в купе: французская полиция с минуты на минуту начнет обход.

   Раздавив окурок в пепельнице и удостоверившись, что у тебя осталось только восемь сигарет, ты берешь книгу с сиденья и кладешь ее обратно на полочку. В каждом твоем движении чувствуется, как напряжены твои нервы.

   У синьора Лоренцо паспорт зеленый, у Аньес и Пьера паспорта новенькие, синие, с твердой корочкой, у двух итальянских рабочих, пересевших на места мальчуганов, – уже слегка потрепанные; но дольше всех прослужил, конечно, твой – старого образца, коричневый, в мягкой обложке, он у тебя с 1950 года, и ты уже два раза его продлевал.

   Поезд остановился, духота стала еще нестерпимее. Ты знаешь, что это Модан; сквозь затуманенные стекла ничего не видно, но вокруг, наверное, лежит снег.

   Рассеянный таможенник-француз удалился, Аньес и Пьер с облегчением переглянулись. Второй таможенник, итальянец в серо-зеленом мундире и облепленных засохшей грязью ботинках, потребовал, чтобы рабочие открыли рюкзаки – рюкзаки лежат на местах, где рабочие сидели прежде, – и вот перед тобой начинает расти груда рубашек, носков, мелких сувениров, а синьор Лоренцо с отвращением наблюдает эту сцену, обмахиваясь, словно веером, своим зеленым паспортом, на внутренней его стороне ты мельком видишь фотографию, а над ней тебе удается прочитать вверх ногами имя: Этторе Карли.

   Того, что сидит у окна, зовут Андреа, дальше ты разобрать не успел; фамилия второго оканчивается на «етти».

   Формальности позади, хлопают двери, раздается свисток, поезд, рванувшись с места, тут же резко тормозит, потом трогается снова, на сей раз по-настоящему – и входит в туннель Мон-Сени.

   Свет внезапно гаснет; воцаряются полный мрак – если не считать красной точки сигареты в коридоре да почти неразличимого ее отсвета – и тишина, подчеркнутая громким дыханием, какое бывает у спящих, и перестуком колес, отдающимся под невидимым сводом.

   Ты смотришь на зеленоватые стрелки своих часов и точки на циферблате: еще только четырнадцать минут шестого; как бы это не кончилось катастрофой – тебе вдруг становится страшно, – как бы это не кончилось катастрофой для тебя и крахом смелого решения, которое ты, наконец, принял; ведь ты еще больше двенадцати часов – если не считать кратчайших передышек, – будешь прикован к этому месту, где отныне тебе нет покоя, где ты обречен на самоистязание, еще двенадцать часов будешь терпеть душевную пытку, прежде чем приедешь в Рим.

   Снова зажегся свет, опять завязались разговоры, но шум и головная боль отгораживают тебя от них все более глухой перегородкой; стекла мало-помалу окрашиваются в серый цвет, потом внезапно становятся белыми. И вдруг сквозь прозрачное отверстие, которое в середине окошка расчистил платком Пьер, ты видишь краешек проносящегося мимо вокзала – должно быть, это Бардонечча, – да и по ту сторону прохода тоже проступают очертания какого-то пейзажа, хотя мутные, запотевшие стекла скрадывают размеры гор, вырисовывающихся на фоне неба.


   Во вторник, измученный поездкой в третьем классе, ты откроешь своим ключом дверь квартиры в доме номер пятнадцать на площади Пантеона и увидишь поджидающую тебя за шитьем Анриетту, она спросит, как прошла поездка, и ты ответишь ей: «Как обычно».

   Но тут-то тебе и нужно быть начеку, чтобы не выдать себя, потому что она вопьется в тебя взглядом, и, конечно же, нечего и надеяться, что она поверит твоему ответу: ведь она уже поняла, что эта поездка была далеко не обычная. Удастся ли тебе скрыть от нее улыбку торжества и хоть до некоторой степени оставить ее в неведении, в сомнении относительно того, что же все-таки на самом деле произошло и какое решение ты принял? Это необходимо; необходимо – так гораздо надежнее.


   Во вторник ты вернешься в Париш, в дом номер пятнадцать на площади Пантеона, и, едва увидев тебя, она поймет, что твои надежды и ее опасения вот-вот сбудутся; говорить ничего не придется, но и скрыть ничего не удастся, и тут-то она изо всех сил постарается вытянуть из тебя подробности, она спросит, когда приедет Сесиль, а ты и сам не знаешь, в эту минуту еще не будешь знать, ты скажешь ей, что не знаешь, и это будет чистая правда, но она тебе не поверит, она изведет тебя вопросами, высказанными и невысказанными, и избавиться от всего этого можно будет лишь одним способом – объяснить ей по порядку, как все произошло.

   Конечно, было бы куда лучше, если б она ничего не знала, ни о чем не догадывалась до приезда Сесиль, но так как она узнает…

   Во вторник ты увидишь Анриетту, поджидающую тебя за шитьем, и скажешь ей еще прежде, чем она успеет о чем-нибудь спросить: «Я тебе солгал, ты и сама, конечно, догадалась, на этот раз я ездил в Рим не по делам «Скабелли», потому-то я и выехал поездом восемь десять, а не другим, самым скорым и удобным, где нет вагонов третьего класса; на этот раз я поехал в Рим только ради Сесиль, чтобы доказать ей, что из вас двоих я окончательно выбрал ее, объявить ей, что я, наконец, нашел для нее работу в Париже, и просить ее приехать: пусть она все время будет со мной, пусть внесет в мою жизнь ту необыденность, какую не сумела внести ты, – впрочем, и я не сумел сделать это для тебя, признаюсь, я виноват перед тобой, спорить не о чем, я готов принять, признать справедливыми все твои упреки, взять на себя любую вину, если это хоть немного тебя утешит, смягчит удар, но теперь уже поздно, дело сделано, изменить я ничего не могу, поездка состоялась, Сесиль скоро будет здесь; ты сама понимаешь, я для тебя не такая большая потеря, а значит, не нужно так горько плакать…»

   Но ты прекрасно знаешь, что Анриетта и не подумает плакать, она будет молча глядеть на тебя, предоставит тебе разглагольствовать, ни разу тебя не перебьет, и, выдохшись, ты замолчишь сам; вот тут-то ты и заметишь, что ты у себя в комнате, что она уже в постели и занята шитьем, что уже поздно, а ты устал с дороги и на улице дождь…

   Во вторник ты войдешь в ее комнату, расскажешь ей правду о поездке и добавишь: «Я ездил в Рим, чтобы доказать Сесиль, что из вас двоих я выбрал ее, я ездил туда, чтобы просить ее окончательно перебраться ко мне в Париж…»

   И тут где-то в глубине души ты вдруг слышишь свой собственный голос, испуганный и жалобный: «Нет, нет, я с таким трудом принял это решение, нельзя допустить, чтобы оно бесславно рухнуло; недаром же я сижу сейчас в поезде, который мчит меня к моей прекрасной Сесиль; моя воля, мои желания были так тверды… Надо перестать думать, надо овладеть собой, взять себя в руки и гнать прочь неотступно осаждающие меня видения».

   Но уже поздно, неотвратимый ход поезда разматывает их вереницу, приводит в движение цепь, которая стала еще прочнее за время пути, и как ты ни пытаешься освободиться от этих видений, направить свое внимание в другую сторону, к тому решению, которое – ты чувствуешь – ускользает от тебя, они втягивают тебя в зубья своих шестерен.


   Тот, кого ты мысленно зовешь Пьером и настоящее имя которого ты не успел разглядеть в паспорте, больше не смотрит в окно, потому что начался туннель, и шум длинного состава, уносящего тебя вдаль, вновь становится глуше, точно он рождается в твоем собственном теле; за окном больше не видно ничего, кроме смутного отражения окружающих тебя предметов и лиц.


   Было четырнадцать часов тридцать пять минут; в здание вокзала Термини с левой стороны проникали лучи солнца. Ни завтра, ни послезавтра, ни в понедельник нечего и надеяться на такую теплую и ясную погоду. Это была последняя улыбка лета, придающая особую торжественность и величавость и без того роскошной римской осени, которая вот-вот начнет блекнуть. Как пловец, после долгого перерыва вновь увидевший Средиземное море, ты окунулся в город и прошел пешком, с чемоданом в руках, до самого отеля «Квиринале», где тебя встретили услужливые улыбки коридорных.

   В тот раз ты приехал не в отпуск: на три часа была назначена деловая встреча у Скабелли, к половине седьмого она еще не закончилась, потом тебе не удалось уклониться от приглашения выпить вина на одной из террас улицы Витторио Венето – преступление, мол, не воспользоваться такой прекрасной погодой, – а тем временем Сесиль ждала тебя, потому что в тот раз, как всегда, отправляясь в командировку, ты сообщил ей о своем приезде и назначил свидание в маленьком баре на площади Фарнезе после окончания ее работы в посольстве, но обыкновенно ты являлся туда раньше ее, в шесть часов.

   Придя, наконец, в бар, ты, разумеется, ее уже не застал.

   – Нет, вам ничего не передавали; дама, с которой вы обычно приходите, заходила, но ненадолго, и никто не видел, в какую сторону она пошла.

   На улице Монте-делла-Фарина ее окно было освещено. Тебе открыла старая госпожа Да Понте и сразу закричала:

   – Signora, signora, è il signore francese, il cugino,[8]

   – A-a! Вот и ты наконец! Я уже думала, не отложил ли ты поездку, не случилось ли чего.

   Она еще не успела снять пальто, вы тут же снова вышли из дома и поцеловались на темной лестнице.

   Сесиль вела тебя в маленький ресторанчик в Трастевере, им увлекались тогда ее сослуживцы, и ей хотелось самой убедиться в его достоинствах, но путь через остров Тиберино был явно не самый короткий, вы заблудились в узких улочках, и потому, проводив Сесиль до дому, ты уже не мог подняться к ней.


   Вот и кончился туннель, поезд начинает громыхать резче, но уже почти совсем стемнело, и ты замечаешь, как за окнами, снова почти прозрачными, в горах на разных уровнях один за другим зажигаются огоньки. Тебе чудится, будто ромбы отопительного мата на полу – это решетка, сквозь которую пышет жаром невидимая печь.


   Тогда, как и сейчас, стояла поздняя осень; было темно, и лил дождь; вы молча вышли вдвоем с Лионского вокзала, оба уставшие и продрогшие после поездки, которая тянулась слишком долго.

   На стоянке толпилось столько народу, что вам пришлось какое-то время дожидаться такси. Нет, не так представляла она себе радостную встречу с городом, с твоим городом, встречу, которой она так ждала; ей так хотелось еще раз побывать в этом городе, а ты был для нее его посланцем и чуть ли не властелином, – конечно, она почувствовала разочарование, увидев, как ты вдруг затерялся в толпе, едва возникли первые ничтожные, но докучные затруднения, а она-то полагала, что само твое присутствие оградит ее от них.

   Ты проводил Сесиль до гостиницы, которую выбрал для нее в Латинском квартале, – разумеется, подальше от площади Пантеона, чтобы Анриетта пореже встречала ее; это была очень тихая и довольно комфортабельная гостиница на улице Одеон.

   Вначале вы думали, что она поднимется к себе в номер, наскоро освежится, опять спустится к тебе и вы проведете остаток вечера вместе в каком-нибудь уютном кафе в районе Сен-Жермен-де-Пре, по ей уже ничего не хотелось, да и ты тоже переоценил свои силы и свой пыл, и вы простились на улице, договорившись встретиться завтра в обеденный перерыв – на сей раз у твоей конторы.

   Ты шел пешком, с чемоданом в руке вверх по улице Месье-ле-Пренс, и у тебя было такое чувства, будто ты приехал в чужой город, никого тут не знаешь и бродишь в поисках пристанища, и это отбросило тебя на много лет назад, к тем временам, когда ты еще не был богат (если тебя можно назвать богатым), не был женат, будто ты вдруг сразу лишился всего, на чем зиждилось твое положение, твое благополучие, твоя респектабельность, и улица показалась тебе необычайно длинной. Только преодолев пустыню площади Пантеона и очутившись в лифте, ты перевел дух и обрел уверенность в себе.

   Анриетта, услышав, как ты поворачиваешь ключ в замке, вышла из гостиной, где она сидела за шитьем.

   – Твой поезд опоздал?

   – Нет, просто пришлось проводить до гостиницы одну знакомую даму из Рима. Она всегда очень любезно принимает меня; по-моему, будет невежливо, если мы ее не пригласим к себе; она говорила, что очень хочет познакомиться с тобой, с детьми и так далее. А что, если в один из ближайших вечеров… Она пробудет здесь недели две. В понедельник и во вторник мы никого не ждем; я позвоню ей, спрошу, когда ей удобнее, и сообщу тебе. Между прочим, я больше не буду ездить этим поездом, это слишком утомительно, а времени я выгадываю очень мало – середину дня и обеденные часы в Риме; я уже сказал им: в другой раз, если им вздумается задержать меня в Риме до обеда, я отложу отъезд на утро. Кстати, завтра к обеду меня не жди.


   За стеклом, все более и более прозрачным, под небом, все более и более темным, в горах и в низинах по деревням загорается все больше огней, но вот поезд ныряет в туннель, и шум его вновь становится глухим. Теперь прямоугольник двери, возле которой ты сидишь, ложится за окном на убегающие черные скалы.


   Мотороллеры и трамваи разбудили тебя в тесном и шумном номере отеля «Квиринале». Ты открыл ставни и стал ждать рассвета.

   Дел у Скабелли оказалось немного; тебе без труда удалось точно в назначенный час явиться в маленький бар на площади Фарнезе.

   Один уик-энд вы как-то посвятили Борромини, еще один прошел под знаком Бернини, другие были отданы Караваджо, Гвидо Рени, фрескам раннего средневековья, мозаикам первых веков христианства, но чаще всего вы знакомились с тем или другим периодом империи: с царствованием Константина (его триумфальной аркой, базиликой Максенция, фрагментами его гигантской статуи в Капитолийском музее), с эпохами Антонинов, Флавиев, Юлиев (их храмами, дворцами на Палатине, Золотым Домом Нерона), и, рассматривая гигантские руины, разбросанные в разных местах города, ты пытался представить себе памятники такими, какими они были в пору своей молодости, вообразить Рим таким, каким он был в расцвете своей дерзкой отваги; поэтому вы бродили вдвоем по Форуму не просто среди каких-то жалких камней, разбитых капителей или внушительных кирпичных стен и цоколей, а окунались в мир 'величественной грезы, которая была дорога вам обоим и становилась все более осязаемой, реальной и достоверной после каждой очередной прогулки.

   Ваше паломничество, ваши поиски, ваши странствия вели вас от обелиска к обелиску, но ты понимал: если вы будете изучать по порядку все, что предлагает Рим, то рано или поздно вам придется проделать путь от одной церкви святого Павла до другой, от одного храма святого Иоанна до другого, от святой Агнессы к святой Агнессе, от церкви святого Лаврентия к его базилике, чтобы представить себе или, вернее, уловить, почувствовать и воспринять образы, связанные с этими именами, ибо они, вне всякого сомнения, ведут к удивительным открытиям, относящимся к тому самому христианскому миру, о котором существует столь ложное представление, к миру, который все еще продолжает разваливаться, гнить и обрушиваться на тебя, – миру, от обломков и тлена которого ты пытаешься спастись в самой его столице, но ты не решался лишний раз заговорить об этом с Сесиль, зная, что она не захочет тебя понять – из чисто римской суеверной боязни заразиться.

   В прошлом месяце целью ваших странствий был Пьетро Каваллини, а в минувшую пятницу в маленьком баре на площади Фарнезе, где вы встретились, чтобы пойти пообедать на Ларго Арджентина (в будний день ты не мог уходить особенно далеко), ты сказал, что странно, как это вы оба, собирающие подобно Изиде и Гору по кусочкам тело своего Озириса, до сих пор не пустились на розыски того, что осталось здесь от сделанного Микеланджело, чтобы собрать воедино разрозненные следы его трудов в этом городе.

   Она рассмеялась:

   – Я вижу, к чему ты клонишь: ты имеешь в виду Сикстинскую капеллу; ты хочешь хитростью заманить меня в ненавистный мне Ватикан. Да ведь это же раковая опухоль на теле города, сосущая соки блистательной римской свободы, это просто-напросто нелепо раззолоченное осиное гнездо. Не спорь, ты до мозга костей отравлен христианством, глупейшим ханжеством; у последней римской кухарки куда меньше предрассудков, чем у тебя. О, я так и знала, что в один прекрасный день ты об этом заговоришь, но я слишком боюсь этой всепроникающей отравы, она уже отняла у меня слишком многое, а теперь отнимает тебя, – я ни за что не сделаю такой глупости, я и близко не подойду, а уж тем более с тобой, к этим проклятым стенам, где все будет поощрять твое малодушие.

   И при этом она была очаровательна, она смеялась над собой и над собственным гневом и целовала тебя, чтобы увериться в своей власти, и было совершенно бесполезно втолковывать ей, что она не права, и пытаться ее образумить.

   – Но если тебе так хочется, мы можем посмотреть Моисея, а кстати, знаешь, в капелле Сант-Андреа-делла-Валле, в двух шагах от моего дома, собраны старинные копии главных скульптур Микеланджело.


   Шум поезда меняется снова – значит, туннель кончился. Аньес постукивает пальцами по узенькой металлической пластинке, на которой написано: «Е pericoloso sporgersi»,[9] и подавляет долгий зевок. Мелькают освещенные окна контор, вывеска под фонарем – вокзал Ульцио Клавьере.

   Беретти или Перетти, а может, Черутти, нет, Черетти – на паспорте ты прочитал именно «етти», – извинившись, выходит, пропускает в коридоре женщину в длинном манто из белого меха и в белоснежных изящных туфельках – вне всякого сомнения, итальянку, – а его спутник Андреа, взяв рюкзак, лежавший возле тебя, кладет его к себе на колени: как видно, он знает, чувствует, что ему скоро сходить, должно быть, оба едут в Турин.

   Аньес и Пьер берут у служащего ресторана в синей куртке два талончика на ужин в первую смену, а ты – талончик на вторую смену, отчасти по привычке, отчасти для того, чтобы не слишком долго тянулось время после ужина, пока не потушат верхний свет, пока синеватая жемчужина внутри плафона не начнет рассеивать свои тусклые успокаивающие лучи. Ты голоден, но тебя мутит; ты голоден, но тебе не хочется есть, тебе следовало бы выпить вина или чего-нибудь покрепче; этот голод отчасти вызван скукой и унынием, так что лучше подождать, пока ты по-настоящему проголодаешься.

   Фазелли, то есть нет, Фазетти или Мазетти, извинившись, входит и садится рядом с Андреа, потом кладет на колени свой рюкзак, стоявший между Пьером и Лоренцо, который на этот раз не взял обеденного талончика, а стало быть, сойдет в Турине, где его ждет жена – наверное, ровесница Анриетты; услышав, как в замке поворачивается ключ, тот самый, что надет на одно кольцо со щипчиками (ими Лоренцо в настоящую минуту приводит в порядок свои ногти), она опустит в кипящую воду спагетти, – а может быть, его ждет и дочь, чуть постарше Мадлены (он наверняка женился раньше тебя), которая, наверное, уже причиняет ему огорчения.

   Дочь, поджидая его, накрывает на стол, или нет, вернее, так: ее не окажется дома, она ушла, сославшись на то, что обедает у подруги, хотя на самом деле сговорилась с дружком, и мать заявила: «Вот погоди, пусть только отец вернется из Франции», – и та ударилась в слезы.

   Канетти или Панетти, расстегнув один из кармашков рюкзака, вынимает оттуда нож, хлеб и масло, передает ломоть Андреа, а тот разворачивает пакет, где лежит тонко нарезанная кружками копченая колбаса.

   Сейчас итальянцы слезут – все трое; шагая почти что в ногу, они вместе пройдут по перрону до самого турникета, а там рабочие попрощаются с Лоренцо сердечно и шумно, точно знакомы с ним много лет, потом их пути разойдутся, и, может быть, они никогда в жизни больше не встретятся, а если случайно столкнутся на улице, не заметят друг друга.

   Завтра опоздавшая почта задержит синьора Лоренцо в конторе, он пойдет обедать не раньше часа, заставив и секретаршу задержаться, чтобы отстукать ответные письма на машинке «Скабелли» устаревшего образца, которую вот уже год секретарша просит заменить, и оба будут злы друг на друга, – должно быть, в предвидении этой сцены да еще от усталости и голода у него и вытянулось лицо, еще недавно совсем безмятежное.

   Оглядев ногти, он прячет кольцо со щипчиками в карман и потом поднимает на тебя взгляд, чуть настороженный, словно ты напоминаешь его директора, словно он опасается, что ты превратно истолкуешь его невинную заботу о своей внешности. (Может, он что-то скрывает, и ему показалось, что он себя выдал. Может, он так тщательно приводил в порядок свои руки не ради жены, а ради другой женщины, она ждет его у турникета, и он пойдет с ней обедать в какой-нибудь ресторан на площади Сан-Карло.)

   И вдруг в устремленном на тебя взгляде ты читаешь недоумение и нечто вроде жалости, словно это твое лица изменилось, словно ты осунулся и глаза у тебя блуждают, словно ты постарел на много лет с той минуты, когда он в, последний раз внимательно всматривался в тебя; он отворачивается.

   Официант из вагона-ресторана звонит в колокольчик, сталкиваясь в проходе с согбенной женщиной в черном, с итальянкой, похожей на тощую Сивиллу Кумскую, на старую госпожу Да Понте. Пьер захлопывает книгу, которую уже давно не читает, встает и, поправив перед зеркалом галстук, перешагивает через твои ноги.

   В сгущающемся мраке мелькает освещенный вокзал Буссолино. Теперь выходит и Аньес. Поезд углубляется в туннель, и его громыхание становится глуше.


   Расплатившись в баре на площади Фарнезе, ты обернулся к ней и сказал:

   – Может, мы успеем сходить туда еще до обеда. – Но когда вы добрались до Корсо, двери величавой церкви Сант-Андреа-делла-Валле были закрыты, вам удалось попасть туда только вечером, и в капелле было так темно, что вы, можно считать, ничего не увидели.

   Солнце уже зашло; поднялся холодный ветер, завивавший на мостовой клубы лиловой пыли; вы торопились, чтобы попасть в церковь Сан-Пьетро-ин-Винколи до ужина: ты считал, что это самое подходящее время. Ты помнил, что видел Моисея (уж не в тот ли раз, когда ездил с Анриеттой?) почти в полном мраке, только он один был освещен, и так резко, что его рога и в самом деле казались лучами света.

   Главный вход был заперт, на Рим опускалась ночь, звезды загорались над Ватиканом, над зыбким маревом, поднимавшимся от улиц, где среди темнеющих крыш вспыхивали лампы и неоновые вывески, и над многоголосым гулом, в котором слышался скрежет тормозов и громыханье трамваев, а из-за закрытых дверей плыли звуки органа и приглушенные песнопения, это означало, что в храме идет служба.

   Вы обогнули церковь, миновали монастырский сад; шла вечерняя служба – освящение святых даров, – алтарь был озарен свечами и электрическими лампочками; курился ладан, в глубине нефа коленопреклоненные женщины бормотали молитвы; в церкви было много иностранцев, опи, стоя, разглядывали Моисея, его мраморная поверхность, казалось, лоснится от масла или растопленного желтого сала, как у статуи какого-нибудь древнеримского бога.

   Сесиль потянула тебя за руку, и вы снова очутились на унылой улице Кавура.

   – Лучше придем сюда снова завтра, – сказала она,

   – Но ведь нам еще так много надо посмотреть.

   – Что же именно, если не считать – а мы их считать не будем – твоих пророков, сивилл, «Страшный Суд» и «Сотворение мира»?

   – Ну хотя бы церковь Санта-Мария-дельи-Анджели возле терм Диоклетиана и Картезианский монастырь.

   – Там, где эта ужасная статуя святого Бруно работы какого-то француза?

   – Гудона. Его, конечно, лучше смотреть в Париже. Но, кстати, святой Бруно – один из самых трогательных святых во всем мировом искусстве.

   – Ну, а если отрешиться от искусства?

   – Не знаю, сам святой мне не внушает доверия.

   – Зато другие святые тебе его внушают: ты должен как от чумы бежать от освящения святых даров или уж однажды пойти полюбоваться этой службой в твой любимый великий собор святого Петра, насладиться, проникнуться ею и раз и навсегда излечиться от недуга; только не рассчитывай, что я пойду с тобой, я буду ждать в траттории, должен же ты подкрепить свои силы после такого жестокого испытания, а потом, когда тебе будут грезиться гигантские святые Бруно, я буду охранять твой сон – увы, только часть ночи… Поцелуй меня»

   – Не здесь. В пиццерии.

   За столиком играли в тарок рабочие, один уже был изрядно пьян.

   – И еще мы должны посмотреть «Христа у крестного древа», кажется, это в церкви Санта-Мария-сопра-Минерва, единственной готической церкви в Риме.

   – Это одна из самых уродливых церквей в мире; она в нашем квартале, мы можем пойти туда от дворца Фарнезе.

   – А потом позавтракаем где-нибудь возле Порта Пиа, но там только одна сторона ворот работы самого Микеланджело.

   – Мы все это проверим по моему довоенному синему путеводителю; но есть еще одна его вещь – «Пьета», ее я никогда не видела – это на какой-то вилле, довольно далеко отсюда, – ты не помнишь?

   Наутро вы взяли такси и поехали на виллу Сан-Северино, но, очутившись у ее дверей, обнаружили, что она открыта только по понедельникам от десяти до двенадцати.

   Так у вас оказалось сколько угодно времени, чтобы без помех рассмотреть Моисея в церкви Сан-Пьетро-ин-Винколи – задолго до начала вечерней службы, задолго до захода солнца, вдвоем в безлюдном и очень холодном нефе, при полупотушенном прожекторе; статуя казалась привидением на чердаке, но беда была не в том: переходя с места на место, от произведения к произведению, ты чувствовал, что тебе недостает чего-то главного, чего ты не мог увидеть из-за Сесиль, и хотя ты не говорил ей ни слова, ты знал, что и она об этом думает, и вас обоих преследуют эти пророки и сивиллы, этот не увиденный вами «Страшный Суд»; понимая бессмысленность вашей нынешней прогулки, вы оба молчали, вам было ни к чему признаваться друг другу в вашем общем разочаровании, говорить вслух: «Да, да, Моисей, но ведь кроме него…» – потому что вы оба слишком хорошо знали, что еще есть в Риме, кроме Моисея, и с горечью стыда и боли ощущали собственную трусость – другого названия это не заслуживало, – и даже если перед запертой дверью виллы Сан-Северино вы оба в первую минуту не сдержали досады, вы тут же подавили ее, слишком хорошо понимая, что, как бы пи потрясала «Пьета», она не в силах спасти положение, заполнить пустоту.

   Потом Сесиль занималась стряпней на Монте-делла-Фарина, а ты, растянувшись на диване, перелистывал номер журнала «Эпока», и она обернулась к тебе, вытирая руки полотенцем с трехцветной полоской.

   – В иные дни мне до того тошно глядеть на Рим…

   – Когда у тебя отпуск?

   – Вот именно – все только во время отпуска; в этой комнате ты бываешь только в свободные часы, а в Рим приезжаешь только ради «Скабелли», вот и сейчас ты вернешься в свою гостиницу. Если бы я хоть могла тебе верить, если бы ты дал мне хоть какое-то доказательство…

   (Для того чтобы дать ей это доказательство, ты и выехал сегодня утром поездом восемь десять.) А потом вы оба легли, потушили лампу, ты изредка поглядывал на светящиеся цифры часов у себя на руке, и она шепнула:

   – Приходи завтра утром пораньше, я приготовлю чай и поджарю хлеб. – И ты закрыл ей рот поцелуем, а наутро забыл о ее приглашении


   За окном поверхность земли теперь так же черна, как ее недра (поезд грохочет уже иначе, чем в туннеле), а на небе теперь видны только редкие зеленоватые просветы, редкие облака, которые еще можно различить, и между ними кое-где поблескивают звезды, а на холмах – огоньки домов и на дорогах – фары машин.


   В Париже, куда Сесиль приехала в отпуск (а у тебя тогда отпуска не было), примерно в ту же пору, что сейчас, отсидев в конторе томительные часы до полудня, точно ты не директор, а рядовой служащий, ты встретился с нею внизу, где она ждала тебя под дождем в светло-желтом плаще с капюшоном, засунув руки в карманы и поставив ноги так, чтобы на них не текло с плаща.

   – Ну и погода!

   – Ты не хочешь меня поцеловать?

   – Не здесь, дорогая, не в этом квартале. Я в отчаянии, что тебе пришлось стоять под дождем. В другой раз…

   – Пустяки! В другой раз ты вынужден будешь обедать с женой…

   – Не каждый же день.

   – Почти каждый.

   – Не только с женой; у меня будут и деловые встречи, как в Риме.

   – Тем меньше останется на мою долю.

   – Ты же пробудешь здесь две недели…

   – Они промелькнут быстро, я знаю. Мы опять сядем в поезд…

   – Не думай об этом заранее. Куда мы пойдем?

   – Здесь ты – мой гид.

   – У нас слишком большой выбор. Что ты предпочитаешь?

   – Решай сам, мне хочется, чтобы для меня это было сюрпризом.

   – А какой берег – правый или левый?

   – Правый берег – это твоя служба, левый берег – это твоя жена, выбрать нелегко.

   – Тогда поедем на острова. Не знаю, что там есть, по что-нибудь мы наверняка найдем. А вот и такси.

   Справа сквозь влажное от дождя стекло, за повернутым к тебе в профиль лицом Сесиль – оно понемногу смягчалось – ты увидел проплывавшие мимо ворота Лувра, за ними Триумфальную арку на площади Карусель и вдалеке, смутно – Обелиск на площади Согласия, а потом, когда вы поехали берегом Сены, над крышами домов – серые башни собора Парижской богоматери.

   Вы устроились в маленьком, выходящем на набережную ресторанчике, где столики были покрыты скатертями в белую и красную клетку.

   – Я говорил о тебе с Анриеттой…

   – Что?!

   – Да нет, я ей ничего не сказал, не волнуйся. Просто я подумал, что тебе любопытно познакомиться с нею, увидеть мой дом, детей, и потом – мы ведь решили, – раз уж все равно когда-нибудь ей придется сказать… Придется ведь, правда?

   – Да, конечно, придется.

   – А раз все равно придется, так не воспользоваться ли случаем, не подготовить ли ее исподволь, – ведь мы с тобой всегда говорили, что лучше обойтись без драм, правда?

   – Да, говорили.

   – А значит, необходимо, чтобы вы познакомились. Увидишь, она тебе понравится; все пройдет как нельзя лучше; она тоже тебя оценит, и все окажется гораздо проще в тот день, когда придется ей сказать.

   – Да, гораздо проще – для тебя.

   – Зачем ты надо мной насмехаешься? Разве это мне пришло в голову? Я предпочел бы скрыть, что ты находишься в Париже; это ты мне твердила, что не надо делать из мухи слона, что по сути все обстоит гораздо проще, что надо смотреть правде в глаза, что я должен отделаться от моих старомодных взглядов: они-де навязаны мне мещанским и религиозным воспитанием, и я от них никак не могу избавиться. Не ты ли повторяла мне это сотни раз? Вот и я рассказал ей об одной даме из Рима, назвал твою фамилию (впрочем, не помню точно, назвал или нет), объяснил, что многим тебе обязан, что мы должны тебя пригласить, иначе это будет невежливо…

   – И как она к этому отнеслась?

   – Как отнеслась, не знаю. Но она предложила мне на выбор понедельник или вторник, что тебе больше подойдет. Само собой, она что-то подозревает, но в то же время ей любопытно, и, наверное, при ее религиозном и мещанском воспитании… ведь это она воспитана в религиозном и мещанском духе, и она не стремится от него избавиться, с годами он дает себя знать все сильнее, на все давит, все омрачает; когда я с ней познакомился, она была другой, вот почему я не могу ее больше выносить, и меня так тянет к тебе, потому что ты – мое освобождение, ты ведь это знаешь; но в то же время я должен стараться щадить ее, насколько это возможно, потому что у нас дети, потому что… да ты прекрасно знаешь почему, я за то и люблю тебя, что ты все понимаешь, и ты сама же мне все это говорила, для тебя все это просто, и для меня просто, когда я с тобой, а с ней… О, она ничего не говорит, особенно сейчас, – ничего, да ей и не надо ничего говорить, но с ней все так нелепо, так безнадежно усложняется, ты понимаешь, о чем я?

   – Конечно, понимаю.

   – Зачем же ты вызываешь меня на эти мучительные объяснения? Само собой, если ты не хочешь приходить – нет ничего проще. Она не станет делать из мухи слона.

   – Да нет, я хочу прийти, хочу увидеть твой дом, окна, которые выходят на купол Пантеона, обстановку, которая тебя окружает, твои книги, твоих детей, твою жену, конечно, я хочу воочию увидеть, какое у нее лицо, и понять, что кроется за ее молчанием, за ее презрительной застывшей улыбкой, которую ты мне описывал, хоть и не часто (ты ведь не часто рассказываешь мне об этом в Риме, ты как-то отстраняешь все, что составляет твою парижскую жизнь, словно хочешь доказать, что ее не существует, по крайней мере для меня, словно хочешь быть в моих глазах только тем, кого я вижу перед собой, увы, очень редко) – хоть и не часто, но в таких словах, с такими недомолвками и так тебя при этом передергивало, что эта улыбка из головы у меня не выходит, я хочу узнать, какова же она, эта женщина, за которую ты так держишься.

   – Не ревнуй, у тебя нет никаких оснований.

   – Я и не ревную; как я могу ревновать, когда я знаю, что со мной ты молодеешь, мне довольно видеть тебя в Риме и видеть, каким ты становишься здесь, в Париже. Я не ревную, раз я решила вступить в схватку с чудовищем прямо в его логове.

   – Это она-то чудовище? Несчастная, жалкая женщина, которая хочет, чтобы я вместе с ней погряз в пучине скуки.

   – Я приду к ней, к этой бедной женщине, можешь ей передать, приду в понедельник; она меня примет, я хорошо сыграю свою роль, роль светской дамы, которая держится очень просто, я полюбуюсь на нее, она на меня, мы будем любезны друг с другом.

   – Это ты будешь любезна.

   – Мы обе будем любезны. Вот увидишь, я ее знаю. Я буду делать вид, будто знакома с тобой весьма отдаленно, будто ты и в самом деле чем-то мне обязан,

   – И она ни о чем не догадается?

   – Она сделает вид, что нет.

   – Только не надо смеяться.

   – Тебе не захочется смеяться. Ты не почувствуешь ни малейшего желания говорить мне «ты». Хоть ты и называешься господин директор, на самом деле ты ребенок, во всяком случае, когда ты со мной, за это я и люблю тебя, мне хотелось сделать из тебя мужчину, твоей жене это не удалось, хотя с первого взгляда этого и не скажешь… Она добилась лишь того, что в тебе появилось что-то старческое, а ты с этим не желаешь мириться, и ты прав. Ты предоставишь нам свободу действий. Мы будем вести себя безукоризненно. Все пройдет как нельзя лучше. Вот увидишь, она мне понравится. Она тоже меня оценит. Ты будешь сидеть как на раскаленных угольях, а мы будем говорить друг другу любезности. Под конец я скажу ей, что провела у вас прелестный вечер, она пригласит меня заходить еще, я приму приглашение. Видишь, ты зря опасался, я не питаю к ней ненависти. Да и с чего ты взял, что я ее ненавижу?

   – Стало быть, решено – в понедельник?

   – В понедельник.

   Больше говорить было не о чем. Оставалось лишь ждать предстоящей встречи. А пока пора было приступать к закускам, вам их давно уже подали. Тебе надо было торопиться, время истекало. Жуя маслины, ты смотрел сквозь стекло, как дождь барабанит по большой черной машине, за которой виднеется абсида собора Парижской богоматери.


   Ромбы отопительного мата волнообразно выгибаются, точно чешуйки на коже громадной змеи. Только огоньки домов на равнине, автомобилей и вокзалов видны теперь сквозь отражение в стекле, они проносятся беглыми бликами, прошивая зеркальное отражение купе и в нем профиль итальянского рабочего – того, что помоложе.


   Наконец перед самой Генуей небо над Средиземным морем прояснилось после тусклого, холодного рассвета, после мучительной ночи, к исходу которой у тебя затекли руки и ноги, всю эту ночь вы ехали под проливным дождем через римскую Кампанью, где не видно было ни единого огонька, если не считать мелькавших время от времени станций, почти совсем пустынных – только сновали взад и вперед какие-то тележки да что-то выкрикивали, помахивая мерцающими фонарями, невидимые или удалявшиеся по мокрой платформе люди, – всю эту ночь ты, что называется, не сомкнул глаз, то и дело поглядывая на часы, подсчитывал, сколько еще осталось до рассвета, до французской границы, до следующей ночи, до прибытия в Париж, до той минуты, когда ты, наконец, сможешь лечь в свою постель на площади Пантеона, номер пятнадцать, и бормотал про себя одно за другим названия станций, которые ты помнил чуть ли не наизусть, – по крайней мере, главные из них, где поезд делал остановки, и другие, с которыми были связаны хотя бы ничтожные личные ассоциации, или какие-нибудь события мировой истории, или памятники, – и наблюдал за беспокойно ворочавшейся во сне Анриеттой, которая понемногу придвинулась, прижалась к тебе, чтобы согреться, уронила голову тебе на плечо, – глядел на ее волосы и гладил их, как не гладил уже давно, пожалуй, с самой войны, как мечтал ласкать ее в залитом солнцем Риме, когда вы впервые, много лет назад, заговорили об этой поездке, – и, лаская ее, думал, что отныне, пожалуй, только когда она спит, ты можешь ощущать ее по-настоящему своей, действительно быть с ней рядом, что после этой злополучной поездки, после этой неудачной попытки повторить свадебное путешествие между вами встал, разделяя вас своей громадой, Рим, который должен был вас сблизить, – Рим, к которому ты испытывал такое жгучее влечение, никогда еще не овладевавшее тобой с такою силой, как теперь, когда ты от него удалялся, лишаясь его, разлученный с ним этой женщиной, которую ты ласкал с ненавистью, – Рим, который ты так жаждал узнать и постичь, с тех пор как эта женщина, забывшаяся тревожным сном и что-то жалобно бормотавшая у тебя на плече, открыла тебе, что ты ничего не можешь о нем сказать; она жалобно сетовала на свое горькое разочарование, но, конечно, не способна была тебе помочь, потому что в этой области, где она все больше и больше чувствовала себя чужой, она возлагала все надежды на тебя, ожидая, что ты откроешь ей дорогу в Рим и там она вновь обретет тебя таким, каким знала когда-то, в пору вашей первой довоенной поездки вдвоем.

   Наконец небо прояснилось, облака рассеялись – хотя дождь перестал уже после Пизы, они по-прежнему нависали, низкие и тяжелые, как бывает в эту пору в Париже, и искажали окрестный пейзаж и цвет совершенно гладкого моря, – и в притихшем купе, где неумолчно звучали только басы колес, гудели рельсы да неумолчно дребезжали плохо привинченные металлические предметы, все пассажиры стали открывать глаза, разминать руки, вертеть головой и приглаживать взъерошенные волосы.

   Наконец острые лучи зимнего солнца пробились сквозь слой свалявшейся клочковатой шерсти, наконец вы нарушили молчание, и она сказала тебе:

   – Мы выбрали неудачное время для поездки в Рим.

   Ты понимал, что она пытается найти тебе оправдание, как бы не желая упрекать тебя за то, что ты умышленно выбрал неудачное время, чтобы отбить у нее охоту поехать туда снова и мешать тебе еще раз, она старается вычеркнуть из памяти эти несколько дней, понимая в глубине души, что это невозможно; крах, которым закончилась эта поездка, и отчуждение, возникшее теперь между вами, лишь подтверждали, подчеркивали крах, к которому, по ее мнению, пришел ты сам и который она ставила тебе в вину, равно как и отчуждение между вами, – она вот уже несколько лет ощущала его все явственнее и надеялась, что его поможет преодолеть город, где, она угадывала, укрылось твое былое, подлинное «я», но на беду оно существовало только в твоих мечтах, теперь это было очевидно, а ты даже не стремился к тому, чтобы эти мечты обрели плоть, так что она имела все основания тебя презирать.

   Наконец в глубине ее глаз ты уловил обычную улыбку; она попыталась одним скачком преодолеть пропасть, соединить края раны; она заговорила о Париже, о детях, которые ждали вас у ее родителей; контакт налаживался, восстанавливался, привычный контакт, который больше не устраивал ни тебя, ни ее, все же это было лучше, чем ничего, и было важно, чтобы восстановился хотя бы он, потому что в ту пору ничего другого, никакого выбора у тебя не было.

   Вы проехали Турин, – и тот самый пейзаж, который теперь погружен во тьму, несколько мгновений сверкал на солнце; сначала холмы, покрытые снегом, а следом за ними горы; но по мере того, как, минуя туннели, вы поднимались все выше, стекла запотевали, а потом покрылись изморозью, и широкий простор, долины и деревни, которые только что утонули в сумерках, тогда исчезли за сплошным пологом белого леса, по которому какой-то ребенок ногтем стал чертить буквы и лица.

   По ту сторону границы, когда поезд миновал таможню, стекла вновь стали прозрачными, но за ними лежал снег, потом на Юре пошел дождь, а в Маконе уже стемнело, и километры тянулись так долго, что усталость снова одолела тебя, а лицо Анриетты снова стало угрюмым.

   Когда проезжали лес Фонтенбло, где Великий Ловчий кричал тебе: «В уме ли ты?» – тебе вдруг неодолимо захотелось поскорее очутиться в Париже, в своей квартире, в своей кровати! И когда вы оба, наконец, вытянулись под одеялом, она шепнула:

   – Спасибо тебе, но я пальцем не могу шевельнуть от усталости, мы так долго ехали.

   Она повернулась на подушке и мгновенно уснула.

   О, ты отлично знал: она благодарила тебя не за то, что ты возил ее в Рим, потому что по сути дела ты так и не открыл ей дороги в Рим, а за то, что ты привез ее обратно в Париж, где, если она и отдалится от тебя, теперь уже навсегда, у нее по крайней мере останутся дети, привычная обстановка, привычные стены и привычный уклад.


   В дверях какой-то человек, старик с бородой, как у Иезекииля, резко повернув голову, смотрит направо, потом налево, с минуту приглядывается к своему дрожащему в стекле отражению, совершенно отчетливому и только кое-где пробитому плывущими вдали огоньками.

   Наступила суббота, и, конечно, для вас обоих было большой радостью увидеться, поцеловать друг друга.

   – Ну как, привыкаешь к своему Парижу?

   – Я привыкла к нему уже на вторую ночь. По улицам хожу так уверенно, точно никуда не уезжала. Конечно, за это время все изменилось, магазины выкрашены по-новому, и часто они торгуют не тем, чем прежде: там, где была черная с серым вывеска галантерейной лавки, теперь красная вывеска книжного магазина, – но мне все кажется, что город просто принарядился ради встречи со мной.

   – А я-то мечтал показать тебе все сам, открыть для тебя Париж, как ты открываешь для меня Рим.

   – Этого я и жду от тебя.

   – Но тебе ведь уже все знакомо.

   – Я все забыла, мне надо все увидеть заново. Я вспоминаю улицы, только когда они передо мной – помолодевшие или постаревшие. Я уверена, что ты знаешь замечательные места, куда я ни разу не заглядывала…

   – Но как угадать – какие?

   – Нелепый вопрос! Веди меня! Куда бы ты меня ни привел, я найду что-нибудь такое, что любила прежде и о чем смутно тоскую в Риме, или что-нибудь новое, и у меня будет лишняя причина жалеть, что придется так быстро вернуться в Рим, ведь когда тебя там нет, я чувствую себя одинокой, с тех пор как имела глупость привязаться к тебе.

   Стоял чудесный день бабьего лета, вы шли из центра по авеню Оперы.

   – В Лувре есть новые залы, которых ты не видела, но не проводить же нам такой день в музее.

   – Но ведь мы с тобой никогда не упускаем случая лишний раз заглянуть на виллу Боргезе и во дворец Барберини.

   – Так то в Риме.

   – По-моему, я должна вести себя в Париже так же, как ты в Риме.

   – Тогда нам надо так же тщательно взяться за изучение Парижа.

   – Ну что ж, значит, мне надо бывать здесь почаще, оставаться подольше или же перебраться сюда совсем. А пока я полностью полагаюсь на твой вкус, повинуюсь малейшим твоим желаниям. Когда ты был в этих залах в последний раз?

   – По меньшей мере год назад, а может, и два, не помню.

   – А сегодня тебе захотелось пойти туда, потому что я здесь, но именно потому, что я здесь, ты не решаешься пойти, боишься, что мне будет скучно, а ведь я не так уж невосприимчива к живописи. Откуда этот неожиданный страх, это сомнение, точно я вдруг стала тебе чужой? Ведь наши вкусы совпадают. В Риме ты говоришь мне тоном, не допускающим возражений, и глаза твои горят так, точно нас ожидает небывалое наслаждение, а твой голос дрожит от восторга: «Во что бы то ни стало надо посмотреть такую-то церковь, такие-то развалины, такой-то камень – он лежит посреди поля или вмурован в стену дома», – и я каждый раз следую за тобой не просто из покорности, а всей душой разделяя твой пыл.

   – Но ведь здесь тебе нетрудно посмотреть все это и без меня.

   – А почему тебе хочется, чтобы я видела это без тебя? Чем я тебе мешаю?

   – А почему ты так сурово говоришь со мной, ведь я забочусь лишь о том, чтобы доставить тебе побольше удовольствия. Неужели я должен тебе повторять, что ты никогда не станешь для меня помехой?

   – Никогда? Нигде?

   – Мне мешает все остальное: Анриетта стоит между нами, даже когда ты здесь, в Париже, рядом со мной. Если еще и ты будешь все усложнять, я никогда не смогу чувствовать себя непринужденно!

   И вот после обеда вы отправились осматривать луврские залы, не обмолвившись почти ни словом и нарушив молчание лишь перед римской скульптурой, пейзажами Клода Лоррена и двумя полотнами Паннини, которые вы любовно разобрали во всех подробностях.

   Только гораздо позже, давно расставшись с Сесиль и лежа в постели рядом с Анриеттой, которая уже спала, ты сообразил вдруг, что вначале обещал повезти ее завтра на машине за город, а потом совсем забыл о своем намерении и на прощанье просто сказал ей: «До понедельника».

   В понедельник она и не заикнулась об этом. Она была очень элегантна. Когда она вошла в гостиную, обе женщины смерили друг друга взглядом, оглядели друг друга, как два борца, готовые к схватке, и в ожидании взрыва, которого ты больше всего боялся, рука твоя дрожала так сильно, что, разливая вино в стаканы, ты придерживал их, как это рекомендуется в печатных меню вагона-ресторана, точно комната ходила ходуном, точно в любую минуту можно было ожидать сильного толчка, резкого торможения у платформы.

   За столом вместе со взрослыми были только Мадлена и Анри (Тома и Жаклина пообедали на кухне и уже легли спать), они смотрели на гостью, смотрели на тебя, восхищались ею, не проронили ни звука, старались вести себя чинно, резали мясо на маленькие кусочки, жевали медленно, аккуратно вытирали губы, прежде чем поднести к ним стакан; озадаченные твоей непривычной неловкостью, они угадывали, что для тебя эта гостья – что-то совсем особое, что именно из-за нее ты в таком состоянии, чувствовали, что ты взволнован и напряжен; им тем сильнее передавалась твоя тревога, что они не понимали ее причин.

   Одна только Анриетта, казалось, ничего не замечала, она улыбалась, звонила, отдавала приказания прислуге, не совершила за весь обед ни единой оплошности, в любезности не уступала Сесиль и, в то время как ты молчал, говорила почти столько же, сколько та, почти так же хорошо, как та, – о Риме, о своих поездках в Рим, засыпала гостью множеством вопросов об ее родне, об ее квартире, об ее службе и выведала у нее такие подробности, о которых ты даже не подозревал.

   А взрыва, которого ты боялся, так и не произошло. И мало-помалу ты начал понимать, что в их беседе была не только светскость, в их улыбках – не только притворство, в их взаимном интересе – не только дипломатия, но что и на самом деле, очутившись лицом к лицу, соперницы не ощутили друг к другу ненависти, они оценили друг друга и почувствовали – это сквозило теперь в их взглядах – взаимное уважение: ведь у них не было иной причины для вражды, кроме тебя самого, почти парализованного смятением и немотой, и мало-помалу они перестали обращать на тебя внимание, стали забывать о тебе, делая шаг за шагом друг другу навстречу, вступая в содружество, заключая союз против тебя.

   Ты с ужасом видел, как на твоих глазах происходит невероятное: Сесиль, твоя опора, предавала тебя, переходила на сторону Анриетты; сквозь их обоюдную ревность стало проступать нечто вроде общего презрения.

   Тогда ты вмешался, надеясь положить конец этому жестокому сговору. Ах, опасность была не в том, что, устав носить маску благопристойности, они могут вступить в открытую борьбу, а в том, что эта маска сделается подлинным лицом Сесиль, выражением ее подлинных чувств.

   В стенах крепости, которой стала для Анриетты ваша квартира, она не уступила бы ни одной из своих привилегий, а ты, приведя сюда ее соперницу, как раз и надеялся, что она признает свое поражение и его неизбежность, увидев, как хороша, как молода, как умна ее соперница и как животворно ее влияние на тебя. Но нет, Анриетта хоть и презирала тебя, отступаться от тебя не желала.

   Как быть, если ей удастся убедить Сесиль, что за тебя не стоит бороться, не стоит вырывать тебя из ее когтей? А эта угроза возникала, пока еще едва заметной тенью, но она неизбежно, неотвратимо стала бы расти, если бы две женщины пробыли вместе дольше. В конце концов Анриетта одержала бы победу, но не в битве, не вступив в открытый бой, а влив отраву в душу своей соперницы, и это была бы победа не над нею, а над тобой; отчаявшиеся и разочарованные, они вдвоем пошли бы против тебя; заключив союз, вдвоем восторжествовали бы над тобой, развалиной, мертвецом, который прикидывается живым и продолжает выполнять свои ничтожные, отвратительные функции, и вдвоем в безмолвной ненависти оплакали бы крушение своих надежд и лживость твоей любви.

   Какую боль почувствовал ты, когда Анриетта, непринужденная и приветливая, уже на площадке, пригласила Сесиль зайти к вам дня через три, а та согласилась с горячностью, которая, увы, вне всякого сомнения, была искренней, что бы там ни казалось самой Сесиль! Не мог же ты крикнуть ей: «Не соглашайся! Я не хочу, чтобы ты приходила сюда снова!» – а через несколько мгновений вы сидели в машине, ты вез ее в гостиницу на улице Одеон, и все уже было решено, условлено, и обсуждать этот вопрос было бесполезно.

   – Пожалуйста, не считай, что ты обязана являться в четверг. Мы можем уклониться под любым благовидным предлогом.

   – Зачем же? В Париже нам с тобой не так легко встречаться, пожалуй, это самый удобный способ. Ну, что я говорила: все прошло как нельзя лучше, мы расстались друзьями, и я даже добилась того, что она меня снова пригласила, я считаю это своей маленькой победой.

   – Ты была великолепна.

   – И она тоже – разве нет? Взгляды у нее куда шире, чем у тебя; и не обольщайся: ты вовсе не так уже ей необходим. Это не ты, а она сама пригласила меня, и не для того, чтобы доставить тебе удовольствие – вовсе нет; и не потому, что она тебя боготворит и готова отказаться от тебя и целовать ноги той, которая тебя отнимает, – а просто так, без всякой задней мысли. Неужели ты не понимаешь, что она предоставляет тебе полную свободу?

   Ты остановил машину; вы подъехали к гостинице.

   Тебе хотелось ей сказать: «Сесиль, я люблю тебя, я хочу провести эту ночь с тобой», но нет, это было невозможно, ведь вы не в Риме; надо было снять комнату заранее…

   Она поцеловала тебя в лоб. Она несколько раз приходила к вам в гости. Ты привык видеть ее рядом с Анриеттой. Ты твердил себе, что это не имеет значения. Да у тебя и не было времени размышлять об этом. Пока все шло более или менее гладко, – разве не это самое главное? В последнюю неделю вы ни разу не оставались с глазу на глаз; она возобновила знакомство кое с кем из родни, а у тебя как на грех часы обеда и ужина то и дело были заняты деловыми встречами.


   Ромбы отопительного мата шевелятся, отступая друг от друга, и разделяющие их бороздки кажутся трещинами, сквозь которые пробивается слепящее пламя; ромбы топорщатся, щетинят свои острия, они расходятся в стороны, а потом поверхность мата вновь становится ровной и черной, на ней подпрыгивают крошки, виднеются пятна, грязные следы, раздавленные остатки пищи, да под сиденьем дрожат обрывки брошенной бумаги. Отражения в стекле все сильнее дробятся от огней, мелькающих за окнами поезда; это предместье Турина. В глубине пока еще безлюдного прохода ты замечаешь приближающуюся Аньес.

   Синьор Лоренцо натягивает свое серое пальто, но два других итальянца, рабочие, по-прежнему невозмутимо сидят на своих местах, держа на коленях завязанные рюкзаки, и, скрестив на них руки, продолжают разговаривать и шутить.

   Ты думаешь: «Прошел год; я забыл не о том, что мы ездили в Париж, а о подробностях того, что тогда произошло, потому что вспоминал только о нашем возвращении, а когда мы вернулись, все более или менее утряслось».

   Синьор Лоренцо берет свой зеленый чемодан, засовывает в карман пальто газеты и пропускает в купе Аньес, – та улыбается; Пьер, идущий за нею следом, пропускает в дверях синьора Лоренцо.

   Кишащая людьми платформа замедляет бег и вместе с ней – сверкающие рельсы, фонари, темный свод, рекламные щиты, восхваляющие Турин, снующие с криками носильщики, женщина, толкающая тележку о прохладительными напитками.

   Тебе хочется пить, но ничего: скоро ты сможешь утолить жажду; тебе хочется есть, но надо подождать звонка официанта, а он зазвонит с минуты на минуту, поскольку молодые супруги уже вернулись.

   Ты думаешь: «Я не знаю, что делать, – не знаю, что я делаю здесь, не знаю, что я ей скажу; если она приедет в Париж, я ее потеряю; если она приедет в Париж, между нами все будет кончено; если я устрою ее к Дюрье и каждый день буду видеть из окна своей конторы, то потом, когда я брошу ее, ей будет куда хуже, чем в Риме, где у нее все-таки много знакомых. Не надо об этом думать. Пусть события идут своим чередом. Завтра утром я приеду, тогда посмотрим. Может, все представится мне в ином свете. А сейчас надо думать только о том, что у меня перед глазами, об этой вот женщине в проходе, которая поднимает свои чемоданы и быстро передает их через окно кому-то, кого я не вижу. Холодно. Надо думать об этих счастливых молодоженах, они только что пообедали, их лица раскраснелись от вина и еды, и они вновь взялись за руки.

   Как вам будет спаться нынче ночью, Аньес и Пьер? Интересно, сойдут ли сейчас эти рабочие-итальянцы? Ведь если не будет новых пассажиров, вы сможете лечь на скамью; для того, чтобы вам было удобнее, я готов даже, вернувшись из вагона-ресторана, перебраться в другое купе. Поедете ли вы этим поездом до самых Сиракуз?

   Какие счастливые дни вам предстоят! Вы будете прогуливаться вдвоем по берегу моря, днем и ночью в полном согласии, в полном уважении друг к другу, в непрерывном восторге, уверенные, что для каждого из вас наконец-то рухнула стена одиночества, а я – что станется со мной в эти дни: в субботу, когда вы, наверное, еще будете в пути, усталые, но счастливые, впервые увидите Неаполь, попытаетесь разглядеть развалины Пестума, в воскресенье, когда вы, может быть, уже устроитесь в городе тирана Дионисия в изысканно простом отеле с окнами, выходящими в заросший зеленый сад, и, наконец, в понедельник – что станется со мной, что я буду делать?

   А когда вы вернетесь из этой поездки, когда вы окажетесь в Париже и суровая жизнь вновь подомнет вас под свой тяжелый каток, – где вы поселитесь тогда? А через десять лет что останется от вас, от этого согласия, от радости, не знающей пресыщения, превращающей жизнь в чудесное питье, которое вы уже начали смаковать? Что останется от всего этого, когда у вас появятся дети, когда ты, Пьер, сделаешь карьеру на своем поприще, может быть, таком же нелепом, как мое, а может быть, – и того хуже, когда в подчинении у тебя окажется энное количество служащих и ты будешь платить им гроши, иначе дело прогорит (ну, а твое положение особое – ты им не чета!), – когда у тебя появится квартира, о которой ты мечтаешь, на площади Пантеона, номер пятнадцать? И сохранится ли в твоем взгляде, Аньес, прежняя заботливость или, наоборот, в нем появится то недоверие, которое мне так хорошо знакомо, а в твоем, Пьер, та внутренняя опустошенность, которую я замечаю каждое утро, глядя в зеркало во время бритья, и от которой ты будешь освобождаться лишь на время, каждый раз всего на несколько дней – несколько дней римской грезы, – и только с помощью какой-нибудь Сесиль, которую ты не способен будешь перевезти в тот город, где сам живешь постоянно?»

   Входит старик с длинной белой бородой, как у Захарии, а за ним старуха с крючковатым носом, похожая на сивиллу Персидскую.

   Стало быть, Аньес и Пьеру не суждено остаться одним, и тебе придется смотреть, как они спят в неудобной позе, а тебя самого будут одолевать мучительные сны, – тяжело, со свистом дыша, они уже ломятся в ворота твоего черепа, наваливаются на ромбы отопительного мата, которые еле сдерживают их напор, уже начинают поддаваться, вспучиваются, и ты будешь барахтаться среди обрывков начертанного тобой плана, ты считал его таким нерушимым, так тщательно продуманным и не подозревал, что под действием пыли и крошек, под действием роя мелких событий, искусно разъедающих поверхность твоей будничной жизни и того, что служит ее противовесом, неизбежно откроются все щели, все трещины, и это отдаст тебя па растерзание дьяволам, которыми одержим не только ты сам, по и весь род человеческий. Зачем в тебе вдруг ожило это роковое воспоминание, ведь вы оба хотя бы некоторое время могли прожить в неведении…

   А этот Захария, эта сивилла, зачем они оказались в этом поезде? Какую они прожили жизнь? Куда едут? Неужели до самого Рима за тобой будет следить их бессонный взгляд?

   Они внесли потертый черный чемодан; они сняли шляпы; наверное, он был когда-то преподавателем, а может, банковским служащим. Наверное, у них были дети. Сын у них погиб на войне. Они едут на крестины внучки. К путешествиям они не привыкли.

   Боже, они собираются завести разговор! Только б оставили меня в покое! Только бы поскорее прозвенел колокольчик!

   Но они уже замолчали; сложили руки на животе и сидят прямо, две неподвижные фигуры в черном.

   А вот и колокольчик зазвенел; поезд все еще стоит. Ты кладешь книгу на сиденье и, держась за дверной косяк, выходишь из купе.

Часть третья

VII

   Нет, это было просто мимолетное недомогание; ты снова бодр, полон сил и еще ощущаешь жар от выпитого вина и коньяка и аромат последней выкуренной сигары, хотя к тебе – очень кстати, впрочем, – подкрадывается дремота, потому что из предосторожности, желая любой ценой избежать бессонницы, ты, против обыкновения, не стал пить кофе; ведь если сети мыслей и воспоминаний снова опутают тебя, они могут роковым образом изменить твои настроения и планы; хотя еще не прошло и временами усиливается это подобие душевного головокружения, хотя есть еще эта потерянность, это недомогание, вызванные путешествием, а тебе и в голову не приходило, что оно выбьет тебя из колеи, впрочем, это лишь доказывает, что ты совсем не так стар, не так безнадежно пресыщен и труслив, как тебе еще совсем недавно казалось.

   Теперь в обществе шести ненавязчивых попутчиков – они по-прежнему сидят на своих местах, но уже примолкли и больше не читают – старика, старухи, Аньес, Пьера и двух рабочих-итальянцев, которых ты окрестил сам уже не помнишь как, – ты можешь хладнокровно обдумать вопросы, о которых не хотел размышлять за ужином, для чего пускался на различные уловки: то воображал, будто это обычная служебная поездка за счет фирмы «Скабелли», и перебирал в памяти текущие дела, точно завтра утром тебе предстоит их обсуждать в здании на Корсо, то, подобно повару или этнографу, сосредоточенно смаковал блюда итальянской кухни, которую ты так любишь и которую тебе сулят ближайшие дни – даже если они не сулят тебе ничего другого, – и вслушивался в итальянскую речь за твоим и соседними столиками, потому что французов в поезде уже почти нет, а те, что остались, притихли, устав после проведенного в дороге дня, – вслушивался в звучание итальянского языка, который ты так любишь, хотя, к сожалению, очень плохо на нем говоришь;

   теперь, подкрепившись и отдохнув, ты можешь обдумать все: свою поездку, решение, которое ты принял, судьбу Сесиль и что надо сказать Анриетте; взвесить все обстоятельства спокойно, а не в той странной растерянности, которая сбила тебя с толку, ослепила и завела в мрачный и постыдный тупик далеко от выбранного тобой пути, лишая всякого смысла твое сегодняшнее существование и самый факт, что ты сидишь здесь, на этом месте, занятом непрочитанной книгой;

   а вся причина в том, что ты проголодался, устал и лишен привычных удобств; ведь ты уже не в том возрасте, когда можно позволить себе юношеские прихоти (я не стар, я решил начать жизнь сначала, силы вернулись ко мне, дурнота прошла);

   вся причина в том, что твое «я» стало разрушаться и твое внешнее преуспеяние дало трещины, настолько явные, что уже давным-давно пора было сделать решительный шаг, настолько явные, что, как знать, еще несколько недель – и у тебя, быть может, уже не нашлось бы необходимого мужества; доказательство – то, что еще недавно, да, да, в этом самом купе, твои планы чуть было не рухнули;

   хладнокровно, спокойно ты должен гнать от себя эти мысли; ведь все позади, решительный шаг сделан, ты – здесь, повтори мысленно еще и еще: «Я еду в Рим единственно ради Сесиль, и если вот сейчас я сяду на это место, то только ради нее, только потому, что у меня достало мужества решиться на эту авантюру».

   Так отчего же, едва ли отдавая себе в этом отчет, ты стоишь в дверях, покачиваясь в такт движению поезда и стукаясь плечом о деревянный косяк? Отчего ты застыл точно лунатик, остановленный на своем пути, и не решаешься вернуться в купе, словно боишься, что прежние мысли вновь нахлынут на тебя, едва ты опять займешь место, которое облюбовал в минуту отъезда, потому что считаешь его самым удобным?

   Все пассажиры уставились на тебя, в окне купе ты видишь свое отражение – ты покачиваешься, как пьяный, который вот-вот упадет, но тут из расступившихся облаков показывается луна и смывает тебя.

   Почему ты не прочел этой книги, раз уж ты купил ее, – а вдруг она защитила бы тебя от наваждения? Почему даже теперь, сидя в купе и держа эту книгу в руках, ты не открываешь ее, не хочешь даже прочесть ее название, – а тем временем Пьер встает и выходит из купе, а луна за стеклом поднимается и опускается, – почему ты уставился взглядом в переплет, и обложка книги вдруг словно становится прозрачной, а скрытые под нею белые страницы с вереницами букв, образующих слова, смысл которых тебе неизвестен, как бы сами собой начинают переворачиваться?

   И, однако, в этой книге, какая бы она ни была – ведь ты все равно ее не открыл и даже теперь не полюбопытствовал, не взглянул, как она называется и кто ее автор, – в этой книге, хотя она не смогла отвлечь тебя от тебя самого, оградить твое решение от разъедающих воспоминаний, оградить видимость решения от всего, что ставит его под угрозу, сводит на нет, хотя она не смогла спасти твои иллюзии;

   в этой книге – а это роман, и ты купил его не наобум, это не просто первая попавшаяся тебе под руку книга в бесчисленном множестве книг, которые выходят из печати, она принадлежит к определенной категории изданий, па это указывало место, какое она занимала на витрине вокзального киоска, и название, и имя автора, хотя в данную минуту ты их забыл и они тебе ничего не говорят, но когда ты ее покупал, они о чем-то тебе напомнили;

   в книге, которую ты не прочел и не прочтешь, теперь уже поздно;

   в этой книге, ты это знаешь, есть персонажи, напоминающие людей, сменявших сегодня друг друга у тебя в купе, описана обстановка и предметы, разговоры и переломные моменты, и все это вместе составляет повествование;

   в книге, которую ты купил, чтобы отвлечься, но не прочел потому, что, сев в поезд, захотел раз в жизни быть во всем и до конца самим собой, и, значит, эта книга могла бы заинтересовать тебя лишь в том случае, если бы ее сюжет настолько перекликался с обстоятельствами твоей жизни, что ты нашел бы в ней твои собственные проблемы, но тогда она не только не отвлекла бы тебя, ne только но спасла бы от гибели твои планы, твои радужные надежды, а наоборот: ускорила бы развязку;

   в этой книге несомненно говорится – пусть скороговоркой, пусть неточно, пусть поверхностно – о человеке, который попал в беду и хочет спастись, пускается в путь и вдруг обнаруживает, что выбранная им дорога ведет совсем не туда, куда он думал, словно он заблудился в пустыне, в джунглях или в лесах, они сомкнулись позади него, и он не может найти тропинку, по которой шел, потому что лианы и ветви скрыли следы его пути, примятая трава распрямилась, а ветер стер отпечатки его ног на песке.

   Ты смотришь на обложку книги, потом на свои руки и на манжеты рубашки, которую надел только сегодня утром, – они уже загрязнились, а надеть свежую ты сможешь не раньше, чем приедешь в Рим, не раньше, чем кончится эта ночь, этот путь, когда ты будешь совершенно разбит усталостью, не раньше завтрашнего утра, а оно будет совсем не таким, как ты предполагал, ну да, сколько бы ты ни повторял себе: «Все позади, решительный шаг сделан»; хоть он и сделан, но не в том смысле, как ты предполагал, когда садился в поезд, – шаг сделан в другом направлении: к отказу от первоначального плана, который казался тебе таким простым и безусловным, к отказу от лучезарного будущего, навстречу которому тебя мчал этот поезд, к отказу от жизни в Париже, полной любви и счастья вдвоем с Сесиль;

   ты должен спокойно и хладнокровно гнать опасные мысли из этого купе, куда только что вернулся Пьер, – он сел возле Аньес, украдкой коснулся губами ее лба, поглядел вокруг, а она опустила веки, ей хочется спать (но свет погасят еще не скоро), потом он открыл итальянский разговорник и начал читать, и она тоже, беззвучно шевеля губами, а синий путеводитель легонько подпрыгивает на сиденье, а старик Захария вынул из жилетного кармана своего черного костюма большие серебряные часы, открыл крышку, приложил к уху (непонятно, как он может расслышать их тиканье в шуме колес, в грохоте поезда), потом посмотрел на циферблат (тебе видно, что часы показывают еще только половину десятого), закрыл их, снова спрятал в карман, а двое рабочих-итальянцев машут руками своему приятелю, который прошел по коридору и, выгибаясь всем телом и подмигивая, поманил их, они встают, кладут на свои места рюкзаки, пробираясь мимо тебя, бормочут «scusi, scusl»,[10] a едва оказавшись за дверью, сразу начинают шумно болтать, идут по коридору и исчезают в другом купе.

   Старуха итальяпка рядом с тобой сидит в прежней позе, скрестив руки па животе, только губы ее слегка шевелятся, точно она бормочет про себя молитву, охраняющую от опасностей, которые подстерегают путника, а ее стертые черты временами вдруг заостряются, словно она произносит заклятья против демонов, притаившихся на перекрестках дорог, при этом зрачки ее вдруг расширяются от ужаса и сознания обреченности, но потом она успокаивается, прикрывает веки, и губы ее шевелятся так незаметно, что может показаться, будто это от покачивания вагона дергается ее челюсть и чуть вздрагивают складки дряблой кожи.

   В лице ее мужа, сидящего напротив, тоже что-то ожило; он смотрит на тебя, улыбается в бороду, мысленно рассказывая себе какую-то историю, словно ты ему кого-то напомнил, и вдруг в его старческих глазах вспыхивает жестокий и мстительный огонек, словно он затаил на тебя горькую обиду.

   Поезд проезжает Нови Лигуре. Под стеклом плафона подрагивают лампочки. А по ту сторону прохода ты видишь их колеблющееся отражение, которое, деформируясь, ложится на черные склоны, испещренные огоньками окон.


   Нет, ты не скажешь всего, не скажешь всего, что хотел сказать, тебе не удалось подготовить все так тщательно, как ты хотел; наверное, вы назначите какие-то сроки, но только не день, когда ты расстанешься с Анриеттой, как предполагал вначале, и окончательно переберешься вместе с Сесиль в квартиру, которую ты присмотрел.

   Конечно, между вами воцарится прежнее согласие, потому что ты приедешь в Рим ради нее одной и расскажешь, что нашел для нее в Париже место, о котором она мечтала, но это согласие будет только видимостью, оно будет до ужаса хрупким и ненадежным, и ты-то сам вопреки всему будешь сознавать, насколько отдалился от нее; отныне тебя все сильнее начнет точить тревога, ты с опаской будешь спрашивать себя, что ждет вашу любовь, когда Сесиль приедет к тебе, прельстившись работой, которую ты ей станешь расписывать, не жалея красок, и будет введена в заблуждение, попадется на удочку твоих заверений и клятв, а ты будешь их повторять со щемящим чувством счастья оттого, что ты снова с нею в Риме, что эти несколько дней ты совершенно свободен и полностью принадлежишь ей, с тем более страстным чувством, что ты уже будешь понимать, как ненадежно будущее и какими оно чревато опасностями и разочарованиями.

   Кто-нибудь попросит погасить свет. После Чивита-Веккии, проезжая берегом моря, ты уже заранее и сполна почувствуешь бремя дорожной усталости, хотя большая часть дороги еще впереди, но тебе не удастся заснуть, ты будешь вертеться, тщетно пытаясь сесть поудобнее, вздрагивая и приподнимаясь на каждой остановке и безуспешно отгоняя мрачные видения, которые будут все чернить и издеваться над тобой.

   В Генуе ты выйдешь из осточертевшего тебе купе третьего класса; будет еще темно, лампа ночника будет по-прежнему отбрасывать синеватый свет на лица мужчин и женщин, которые, раскрыв рот, тяжело дышат в тошнотворной духоте.

   Когда ты вернешься в купе, резкий свет холодного дождливого утра уже вынудит твоих спутников открыть глаза, и пока поезд будет взбираться по склону Альп, ты попытаешься читать, чтобы отвлечься от мыслей о том, как развернутся события, вызванные к жизни необдуманными словами, которые вырвались у тебя в угаре этих римских дней;

   читать книгу, которую ты будешь держать в руках, приближаясь к границе, – может быть, это будет все та же книга, так как ты ее не успеешь кончить (вечерами тебе будет не до нее, ведь на этот раз тебе наконец-то не придется среди ночи, проклиная судьбу, тащиться в отель «Квиринале»), все та же книга, которую ты, возможно, даже не откроешь, а может, и другая, которую ты купишь на вокзале Термини, – читать книгу, которую ты захлопнешь перед тем, как начнутся таможенные формальности, а в ней будет говориться о человеке, который заблудился в лесу: лес сомкнулся за его спиной, и чтобы решить, куда двинуться дальше, он хочет найти тропинку, которая привела его сюда, но не может ее найти, потому что его ноги, погружаясь в ворохи опавших листьев, не оставляют следов,

   (и он слышит конский топот, который звучит все ближе и вдруг исчезает, а потом какой-то протяжный вопль, точно всадник тоже заблудился и зовет на помощь,

   неожиданно натыкается на решетку, которая преграждает ему путь, и бредет вдоль нее, все тяжелее переводя дух и усилием воли стараясь не закрывать глаза, несмотря на хлынувший вдруг частый и шумный дождь, а потом натыкается па закутанного в плащ и вооруженного человека, – тот, вынув из кармана фонарь, обшаривает все вокруг и сквозь мириады капель вдруг видит измученное лицо и поднятые кверху дрожащие руки,

   замечает упавшую за ограду книгу, открывает ее, и дождь льет на ее страницы, и они мало-помалу растворяются, разлетаются, а человек в плаще, разразившись хриплым смехом, исчезает в глубине хижины, напоминающей громадный ком земли, и теперь путь свободен);

   читать книгу, которую ты захлопнешь перед тем, как начнутся таможенные формальности и надо будет после туннеля предъявить чиновникам паспорт, а потом вновь попытаешься ее читать, когда поезд начнет спускаться по французскому склону среди долин, зыбких от густых теней, ибо тебе захочется отогнать от себя слишком явственную картину безотрадного существования, какое предстоит тебе отныне, – рабочие часы в твоей парижской конторе, из окна которой ты будешь видеть противоположную сторону улицы Даниель Казанова и там Сесиль, работающую па втором этаже туристического агентства Дюрье, Сесиль, мечтавшую о том, как она приедет в город своих грез и вы заживете вместе жизнью, полной пленительного риска, которую она помогла тебе выдумать, но вскоре убедилась, что, наоборот, ты теперь гораздо дальше от нее, чем когда она жила в Риме, и хотя вы иногда проводите вместе ночь, вам больше не о чем говорить, и минутами ты ловишь на себе ее взгляд, полный такой ненависти, такого жестокого разочарования, что ей лучше уехать, и ты подготавливаешь все для ее отъезда, настолько горько тебе то и дело замечать бросаемый тебе в лицо упрек, напоминание о том, каким позором обернулся твой самый решительный шаг к освобождению;

   читать книгу, в которую ты углубишься, чтобы ни о чем не думать, потому что уже поздно, уже ничего не поправишь; ты возвращаешься в Париж вдоль берега печального озера, ты уже поделился с нею всеми своими планами насчет ее переезда, а она в своем неведении так радовалась им эти несколько дней, что невозможно было убедить ее от них отказаться, невозможно было объяснить, почему надо это сделать, – она все поняла бы превратно и постаралась бы укрепить твою решимость, снова упрекая тебя в малодушии, – невозможно было не поддаться ее доверию, благодарности, восторженному удивлению.

   В Бур ты приедешь уже в сумерках, в Макон – когда совсем стемнеет, ты будешь перебирать в памяти события минувших дней – дней, которые тебе пока еще предстоят, – и радоваться тому, что тебе удалось промолчать о найденной для нее в Париже работе и о квартире, которую предложили тебе на время друзья, промолчать, несмотря на ее настойчивые расспросы, и уверить ее в том, что да, ты усердно искал и даже считал, что тебе подвернулось что-то подходящее, потому-то ты и затеял эту тайную вылазку в Рим, но в последнюю минуту все рухнуло, что ты, разумеется, будешь искать дальше, у тебя даже есть на примете одна комната и ты уже вообще-то почти сговорился, – пусть она порадуется, пусть заранее насладится предстоящими переменами, которые никогда не состоятся.

   А стало быть, тебе не придется готовиться к схватке с Анриеттой, думать о том, что ей сказать и о чем умолчать, потому что с Анриеттой все останется по-прежнему, и ты будешь глядеть сквозь темные и, наверное, мокрые от дождя стекла, глядеть сквозь окна освещенного коридора на откосы, усыпанные прелой листвой, на ряды голых стволов в лесу Фонтенбло, и сквозь скрежет осей тебе будет чудиться отдаленный топот копыт и насмешливый голос: «Ты слышишь меня?»

   И, наконец, во вторник в двадцать один пятьдесят четыре под проливным дождем, в полном мраке, совсем один, измученный путешествием в третьем классе, ты приедешь в Париж на Лионский вокзал и окликнешь такси.


   За окнами прохода, в ущелье, обнажающем горизонт, над узкой извилистой дорогой, прочерченной фарами далеких автомашин, снова показалась луна, раздвинувшая облака, похожие на птичьи головы с большими перьями и гребешками. Над головой сидящего напротив старика, который полузакрыл глаза и, словно читая про себя какую-то длинную монотонную поэму, подергивает плечами в конце каждой строфы, снимок горного пейзажа, отчасти заслоненный его черной шляпой, образует нечто вроде темного зубчатого нимба. За окном купе проходит длинный товарный состав.


   После Ливорно поезд шел без остановок; это был римский экспресс; вы ехали через Маремму, и слева от тебя за окном вагона-ресторана солнце искрилось в каналах среди возделанных пашен и деревьев, покрытых багряной листвой, а когда вдали показался Гроссето, мимо пронесся встречный поезд – длинный товарный состав.

   Потом сидевшая напротив тебя итальянка, высокая римлянка, – она ехала с мужем, который то и дело вынимал из кармана маленькую записную книжку в светло-лиловом кожаном переплете и что-то в ней нервно отмечал, вычеркивал, проверял, тогда как сама она, поводя вокруг большими темными глазами, одаряла улыбками всех подряд, в том числе и тебя, – спросила, не будешь ли ты возражать, если она опустит штору, и штора вспыхнула сотнями искр.

   Ты любовался ее холеными руками, чистил апельсин и думал о Сесиль, которой назначил свидание в половине седьмого в баре на площади Фарнезе, гадая, где она сейчас обедает, у себя или в одном из своих любимых ресторанчиков, – конечно, она при этом думает о тебе, о том, как вы сегодня проведете вечер, и, конечно, надеется, что уж на этот раз ты сообщишь ей долгожданную новость, сообщишь, что принял окончательное и столь желанное для нее решение и нашел ей место в Париже, о котором она так мечтает.

   Вернувшись в купе первого класса, где ты был один, – на горизонте время от времени уже показывалось море, – ты взял книгу посланий Юлиана Отступника с полочки, где ты ее оставил, и, не раскрывая, загляделся в открытое окно – порывом ветра в него заносило иногда песок, – мимо промелькнул вокзал Тарквинии, а потом и самый город вдали с его серыми башнями на фоне бесплодных гор; а немного погодя ты перевел взгляд и уставился на солнечное пятно в форме резака, которое все шире расплывалось по одной из подушек.

   Путь был свободен; впереди тянулась горная долина, поросшая высокой травой, которая обсыхала на предрассветном ветру.

   Среди редеющих зарослей за пеленой пыли он видит на горизонте зубья гор, от которых его отделяет ров, и чем ближе он подходит, тем ров становится глубже, – это теснина, по дну которой, должно быть, бежит река, и он начинает спускаться по ее склону, цепляясь за колючие ветви. Но пытаясь ухватиться рукой за кусты, он с корнем выдергивает их из земли, а камни, на которые он хочет поставить ногу, обваливаются, осыпаются и стремительно катятся с уступа на уступ, и под конец он уже не в силах отличить шум их падения от гула, идущего снизу, а тем временем спускается ночь, и полоса неба над его головой окрашивается в лиловый цвет.

   Большое солнечное пятно медленно расплывалось по подушкам, захватывая – нитка за ниткой – их плотную ткань, а на повороте дороги вдруг потекло вниз на зыбкий пол и потом понемногу уползло из купе.

   Ты тогда уже понимал, что рано или поздно тебе придется принять решение, но еще не подозревал, что этот день так близок;

   не имея ни малейшего желания торопить события, надеясь, что все образуется, полагаясь на случай, на то, что все решится само собой,

   не думая о будущем Сесиль, о том, как устроить в ближайшее время вашу совместную жизнь, не размышляя о ваших нынешних отношениях, не пережевывая ваших общих воспоминаний,

   ты держал на коленях закрытую книгу – послания Юлиана Отступника, – которую только что дочитал, но все твои мысли были заняты прежде всего делами фирмы «Скабелли», – ты их проклинал, пытался от них отвлечься, хотя дела были настолько срочные, а до встречи, назначенной на пятнадцать тридцать, оставалось так мало времени, что ты волей-неволей неотступно к ним возвращался, и лицо Сесиль то и дело заслоняли цифры, контракты, предложения по реорганизации французского филиала и отдела рекламы, а голос и улыбка Сесиль лишь на мгновения проступали сквозь гул профессиональных разговоров, калейдоскоп ведомостей и прейскурантов.

   Надо только преодолеть этот барьер, этот рубеж, и тебя ждет отдых – ее взгляд, ее походка, ее объятия, – тебя ждет передышка, ждет покой, возвращенная молодость и обновление.

   Тебе было некогда сожалеть заранее о том, что по ночам придется возвращаться в отель «Квиринале», твоя голова была забита другим, всей этой житейской прозой, нелепыми проблемами, бессмысленной борьбой, работой, в которой проходит твоя жизнь и весь осязаемый результат которой сводится к тому, что твое служебное положение может еще упрочиться, что ты можешь надеяться на прибавку жалованья, а это позволит тебе создать еще более обеспеченную жизнь женщине и детям, которые стали тебе чужими; в тот раз ты ехал в Рим не ради Сесиль, она не была, как теперь, единственной целью твоей поездки, ты ехал по распоряжению и за счет своих хозяев; ты скрывал от них счастье свидания с нею; в этом состояла твоя великая месть за то, что они тебя поработили, что они заставляют тебя играть унизительную роль, вынуждают постоянно вести за них борьбу, постоянно защищать не твои, а их тайные интересы, и ты послушно изменяешь ради них самому себе.

   На этом полюсе были постыдная суетливость и принужденное усердие, которые под бдительным оком начальства стараешься выдать за преданность, а в глазах тех, над кем ты сам начальство, стараешься выдать за энтузиазм, про себя издеваясь над теми, кого удается провести; а на том полюсе была она; и каким же избавлением, каким возвращением к твоему подлинному «я», каким спасением она тебе представлялась, вся – улыбка и пламень, прозрачный и жаркий ключ, врачующий и очищающий, а ее глаза – бескрайняя, обволакивающая даль, уводящая от прозаических будней, и тебе хотелось думать только о ее глазах, а между тем ты с досадой перебирал в памяти слова и уловки, которые предстояло пустить в ход на совещании, чтобы обойти завистников, которые тебя подсиживают, чтобы послужить делу – не твоему, да и, по правде сказать, вообще ничьему; и тем не менее к тебе постепенно возвращалось спокойствие, бодрость, хорошее настроение, радость жизни, и ты любовался соснами, мерно покачивавшимися на солнце!


   За окном, сквозь отчетливое, вибрирующее отражение купе – немного наклонившись вперед, ты можешь разглядеть в нем самого себя чуть подальше старухи итальянки, неподвижно сидящей, полузакрыв глаза, – сквозь твое собственное отражение виднеется скала, в которой пробит туннель, и кажется, будто это брусок, на котором тебя обтачивают, будто это каменистая стена, склон ущелья, по которому ты низвергаешься в пропасть. Аньес слит, Пьер смотрит на нее, пряди их волос переплелись, и над ними как бы колышется в волнах лодка на снимке с видом Конкарно. Их ноги вздрагивают, шаркая по отопительному мату.


   Но на сей раз ты едешь ради нее одной, па сей раз ты принял, наконец, бесповоротное решение, и, однако, оно увяло, омертвело за время пути, ты больше не узнаешь его, оно продолжает разрушаться у тебя на глазах, а ты не в силах приостановить отвратительный распад, на сей раз ты не прочел книги, которую держишь в руках, даже не открыл ее, ты не знаешь и не хочешь знать о ней ничего – вплоть до ее названия; а все потому, что на сей раз ты как бы в отпуске, ничто извне не заставляет тебя спешить и суетиться, и гигантский заслон из случайных дел на сей раз не стоит между тобой и твоей любовью, все потому, что отношения обострились до предела и ты, не отдавая себе до конца отчета в том, что ты делаешь, в том, что происходит, был вынужден нарушить заведенный порядок, поломать то, что вошло в привычку, и сам загнал себя в тупик и сразу же оказался перед необходимостью пристально рассмотреть (пережитая встряска сделала тебя куда более зорким) подробности твоей будущей жизни, которая еще сегодня утром казалась тебе тщательно, всесторонне и до конца продуманной, – перед необходимостью оценить положение, в котором ты очутился, и тем самым гостеприимно открыть двери забытым, отстраненным воспоминаниям; от этих воспоминаний какая-то частица твоего «я» (можно ли считать ее твоим «я», раз ты сбросил ее со счетов?), именно та частица твоего «я», которая и регулирует ход твоих мыслей, считала тебя надежно застрахованным, и вот эту самую частицу твоего «я» потрясла стремительность событий, необычность путешествия, его новизна, и если этой грани твоего «я» до сих пор более или менее удавалось маскироваться, то теперь она, слабея и исчезая, проявила себя, обнажила свою суть.

   II вот тебе вспоминается конец той злосчастной поездки в Париж – встреча в поезде, точно таком, как тот, в котором ты едешь сейчас (и все из-за проклятых денег и разницы в стоимости первого и третьего классов), когда уже давно скрылся из виду Лионский вокзал, где вы договорились встретиться на платформе, правда, договорились условно, потому что перед отъездом из Парижа вы с ней несколько дней не встречались, а обратный билет у нее уже был; когда Лионский вокзал давно скрылся из виду, потому что утром ты проспал, и было уже пять минут девятого, когда ты выскочил из такси, не успев даже запастись сигаретами; ты до последней минуты ждал на платформе, где Сесиль уже не было, а потом на ходу вскочил в поезд, который был набит битком – не то что нынешний; пробираясь по людным проходам, ты заглядывал подряд в каждое купе и решил, что если ты ее не найдешь, если она отложила свой отъезд и даже не предупредила тебя, потому что терпение ее истощилось и она разочаровалась в тебе, в твоем поведении – в таком неприглядном свете ты предстал перед ней в Париже, – ты заплатишь разницу и перейдешь в вагон первого класса, чтобы по крайней мере знать, что у тебя будет место, где сесть;

   потом ты зашел в вагон-ресторан, где подавали завтрак (ты успел поесть дома, но во рту у тебя пересохло), думая: «Что я буду делать в Риме без нее? Схожу завтра на Монте-делла-Фарина, узнаю, не вернулась ли она, если нет, буду наведываться туда каждый день до самого отъезда», заказал чашку чаю и, сев у окна, увлажненного дождевыми каплями, стал сквозь стекло глядеть на рельсы, на стрелки, на щебень между рельсами, местами покрытыми ржавчиной;

   а потом взял свой чемодан и, продолжая поиски, двинулся дальше по направлению к головному вагону, как вдруг услышал ее голос: «Леон!» – и, обернувшись, застыл в дверях, а она сказала:

   – Я думала, что уже не увижу тебя, что ты отложил поездку; сначала я заняла тебе место, но мы уже так давно в пути, я решила, что это ни к чему, -

   и ты остался стоять в коридоре, у тебя не было даже сигареты, ты молча наблюдал, как она углубилась в книгу, а потом прислонился к окну и стал думать: «Как же быть дальше? Хоть бы кто-нибудь сошел в Лароше или Дижоне, тогда я сяду рядом с ней!» – и сам все глядел на опавшие мокрые листья и большие, почти совсем голые деревья в лесу.

   Он долго в изнеможении прислушивался к шуму реки, сжатой крутыми склонами, в ее волнах сверкали теперь узкие блики месяца, который взошел, выставив кверху рожки, во всем блеске новолуния, похожий на лодочку, плывущую в скалистой теснине, и вдруг по ту сторону реки ему почудился конский топот и даже окрик, эхом прокатившийся от скалы к скале, словно кто-то обнаружил его присутствие и стремится его опознать: «Кто ты такой?»

   В поисках брода он пополз вдоль реки по склону сужавшегося ущелья, потом сорвался, увяз в песке между камнями, а эхо все усиливало шум, и вот стремнина подхватила его, закружила, снова выбросила на скалы, и он стал карабкаться вверх, пока не добрался до входа в пещеру, откуда со свистом вырывался ветер. Он ощупью поискал вокруг себя ровную площадку, где можно было бы растянуться, но нашел только выемку, куда и забился, только не лег, а сел, прижавшись виском к отвесному склону, должно быть, это была мраморная жила – прохладная и гладкая, как стекло; дыхание его стало ровнее; на него повеяло запахом дыма.

   Ты глядел на опавшие листья в лесу Фонтенбло и на то, как кучи этих листьев жгут в садах, где уже отцвели цветы, и, не желая просить сигарет у Сесиль, погруженной в чтение, – у нее в сумке наверняка были сигареты, но тебе не хотелось начинать с попрошайничества, – ты вынул из кармана спичечный коробок, в котором осталось всего три спички, и стал зажигать их одну за другой, опираясь локтем на перекладину под окном, а они мгновенно гасли: на другом конце коридора, как видно, было опущено стекло, а когда ты поднял голову и заметил, что Сесиль наблюдает за тобой, что ей смешно, ты нарочно отодвинулся в сторону, и она сразу же вышла из купе с сигаретой в зубах; ты показал ей пустой коробок, и она вернулась в купе за своей зажигалкой.

   – Хочешь сигарету?

   – Спасибо, нет.

   – А сесть не хочешь?

   – Подожду, пока освободится место.

   – Наверняка кто-нибудь выйдет в Дижоне.

   Легкими ударами мизинца она стряхивала пепел с сигареты. Медленно проплыл собор в Сансе, серой массой возвышаясь над городом; поезд шел берегом Йонны.

   – В котором часу ты будешь обедать?

   – Я еще не успел взять талончик. Я приехал в последнюю минуту. Вчера поздно лег. В последние дни дел у меня было по горло.

   – В последние дни мы оба были заняты по горло.

   – Сейчас придет официант.

   – Он уже приходил. У меня талончик в первую смену; если б я знала, что ты здесь, я взяла бы два.

   – Наверное, как раз когда он приходил, я пил чай. Я ведь тоже не знал, что ты в поезде. Я обошел уже половину состава, разыскивая тебя.

   – Пойдем обедать вместе. Чем черт не шутит…

   – Тем более что метрдотель меня знает. Садись. Не стоять же тебе из-за меня до самого Дижона.

   Но ни один пассажир не сошел ни в Лароше, ни в Дижоне, и только в вагоне-ресторане вы наконец сели рядом, но и здесь нельзя было поговорить по душам, потому что за вашим столом сидели еще двое, муж и жена, и непрерывно ссорились.

   – В Риме у нас будет много свободного времени. Правда, в девять часов мне придется быть у Скабелли, и еще я имел глупость согласиться на деловую встречу за обедом, но с шести я сам себе хозяин… Буду тебя ждать на площади Фарнезе.

   – О да, в Риме…

   – Можно подумать, что ты не любишь Рим.

   – Я его люблю, особенно когда ты приезжаешь туда ко мне.

   – Я был бы рад не уезжать оттуда.

   – А я хотела бы жить с тобой в Париже.

   – Не вспоминай об этой поездке. В другой раз все будет иначе.

   – Я никогда ни словом не заикнусь о ней.


   Книга выскальзывает у тебя из рук и падает на отопительный мат. Ты поднимаешь голову и в зеркале между снимками гор и парусников видишь башни и зубчатые степы Каркассона – снимок, висящий как раз над тем местом, где лежит рюкзак одного из рабочих. Мелькает маленькая заброшенная платформа, несколько фонарей освещают только скамью, часы и ящики, ждущие отправки.

   Вдруг грохот усиливается, и за окном с бешеной скоростью, словно кто-то исступленно колотит молотком по неподатливому гвоздю, проносятся освещенные окна встречного поезда, скорого Рим – Париж, которым ты возвращался из прошлой поездки.

   Престарелые супруги, мерно покачиваясь все в тех же окаменелых позах, обмениваются взглядом и понимающей улыбкой.

   Ты шаришь в кармане, но там осталось всего две сигареты, а ты не догадался запастись в вагоне-ресторане пачкой «Национале». Ты пытаешься переменить положение, потом закрываешь глаза, потому что свет начал тебе мешать. Заснуть сейчас, конечно, не удастся; а может, ее удастся заснуть и всю ночь. В этом положении тебе удобнее, но долго сидеть, заложив ногу на ногу, будет невмоготу.

   Раз на него повеяло дымом, значит, в пещере кто-то есть; он поднимается на ноги и осторожно, чтобы не удариться о свод, начинает продвигаться в глубь пещеры, ощупывая стену руками, а запах дыма становится все явственнее.

   За выступом скалы он видит огонь, разведенный в обширном гроте, сочащемся влагой и насыщенном испарениями, – огромное оранжевое пламя в клубах пара; он подходит ближе и слышит чье-то тяжелое, хриплое дыхание, – уставившись в громадную книгу, неподвижно сидит старуха; не поднимая головы, она обращает к нему взгляд, в котором притаилась насмешка, и шепчет (но шепот, отраженный эхом, похож на грохот поезда в туннеле, и почти невозможно разобрать, что она говорит):

   «Труден путь по лесам, через степи и скалы, но теперь заслужил ты короткий отдых, ты имеешь право услышать меня и задать мне вопросы, ты, наверно, давно и старательно их обдумал, ибо никто не отважится на такое опасное странствие, не познав, не поняв, не постигнув, что погнало его в дорогу; вопросы свои записал ты, должно быть, па тех двух клочках бумаги, что белеют сквозь туман и дым моего костра па странном твоем одеянье; я вижу, оно в лохмотьях, оно утратило цвет, и это значит, что пришел ты издалека.

   Почему ты молчишь? Или думаешь, я не знаю, что ты тоже пустился на поиски отца своего, чтобы он возвестил тебе будущее твоих потомков?»

   И тогда, заикаясь, он пробормотал:

   «О, не смейся надо мною, сивилла! Я ничего не хочу, я хочу только выйти отсюда, возвратиться домой, к началу пути, по которому я бреду. И если ты говоришь на моем языке, сжалься надо мной, над моим унижением, над моим бессилием, ибо я не способен воздать тебе почести, обратиться к тебе с подобающими словами, дабы они заставили тебя возвестить мне ответ».

   «Разве эти слова не записаны там, на страницах синего путеводителя заблудших?»

   «Увы, сивилла, они стерлись, но если даже они и не стерлись, я не могу их прочесть».

   «Ступай, я могу дать тебе в дорогу две лепешки, испеченные в моей печи, но чудится мне, что тебе больше не увидеть света».

   «А разве у тебя нет золотой ветви, которая указала бы мне путь и отворила передо мною решетки?»

   «Не для тебя, не для тех, кто сам не ведает своих желаний. Придется тебе отыскивать путь по неверному мерцанью, оно появится впереди, едва лишь угаснет мой жалкий костер».

   И вот уже все вокруг окутано плотным облаком, оно расплывается вширь, и только вдали сквозь едкую мглу смутно серебрится какой-то свет; странник снова пускается в путь.

   Тебе больше невмоготу сидеть, заложив ногу на ногу, ты одну за другой вытягиваешь их, как после долгой ходьбы, и задеваешь ногу старика итальянца, который сидит напротив, застыв словно спящий, хотя глаза его открыты и вот уже несколько минут созерцают тебя, будто старика забавляют движения твоих губ и мысленно он по-своему истолковывает их.

   Как тебя начинает тяготить это движение, это покачивание, этот шум, этот свет; скопившаяся за долгие часы и километры усталость, которой до сих пор ты как-то сопротивлялся, теперь наваливается на тебя, точно громадный стог сена, тебя охватывает неодолимое желание вытянуться во весь рост, но это невозможно – нельзя же беспокоить старуху итальянку, да и не хочется показывать, что ты не так вынослив, как Пьер, на плече которого задремала его Аньес, а ведь ему эта дорога наверняка не так привычна, как тебе, скорей всего, он впервые едет маршрутом Париж – Рим, но с лица его не сходит улыбка, и он ласкает жену на глазах у итальянки, а старуха смотрит на них уже менее настороженно, и во взгляде ее брезжит сочувствие, словно оно, наконец, пробилось на поверхность сквозь толщу долгих лет упрямого ожесточения.

   Забившись в свой уголок, ты смотришь из-под полуприкрытых век, точно пьяный, который, добравшись до постоялого двора, смотрит в щелку ставен, потому что в кармане у него уже не осталось мелочи, а значит, нет и надежды положить на подушку тяжелую от хмеля голову, и слева от себя видишь в тумане четыре лица, которые колеблются в этом грохоте вместе с прямоугольником ночи, то и дело меняющим глубину, – да, именно слева, внутри отражения, а с другой стороны – коридор, откуда доносится металлическое пощелкиванье, возвещающее о приближении итальянского контролера.

   У тебя такое чувство, будто в шею тебе между двумя верхними позвонками, атлантом и аксисом (названия их, подобно привкусу от слишком обильного обеда, восходят к какому-то давнишнему курсу естественной истории), вонзается тонкая ржавая игла, а человек в фуражке тут как тут, он отодвинул скользящую дверь и бормочет себе в усы: «Biglietti per favore»;[11] хотя от боли в онемевшем затылке тебе трудно двигаться, ты обшариваешь карманы пальто и пиджака, по только в брюках обнаруживаешь наконец узкий клочок бумаги и не можешь вспомнить, каким образом он там оказался, потому что обычно ты кладешь билет в бумажник; должно быть, недавно, когда ты был в вагоне-ресторане, контролер, этот же самый контролер, уже проверял билеты, только там он не смотрел на тебя таким взглядом, как сейчас, думал, должно быть, что ты едешь первым классом: может, он привык видеть тебя в первом классе; наверное, оп очень удивлен, что на сей раз встретил тебя здесь; должно быть, думает, что ты разорился; коснувшись щипцами козырька, он с шумом задвигает за собой дверь.

   Другая булавка, длинная, со ржавой шляпкой, прокладывает себе путь между вторым и третьим шейными позвонками, она ввинчивается все глубже и глубже, и вот уже вдоль всего твоего позвоночника вонзаются острия, и ты начинаешь тереться спиной о спинку сиденья, отчего они впиваются еще глубже, их уже не меньше дюжины, они стесняют твои движения, проникают все дальше – не то какие-то когти, не то клыки, – а вот еще другие, эти как челюсти, на которых сидят в ряд по полтора десятка зубов, и каждый из них вгрызается в тебя, точно каждый действует сам по себе, и вдруг все они сжимаются так, что ты вздрагиваешь и выпрямляешься.

   Ты не смеешь оглянуться назад, боишься, что эта пасть дохнет на тебя, боишься увидеть безжалостный стеклянный взгляд, колючую чешую змеи, обвившейся холодным хвостом вокруг твоих ног, так что ты их уже не можешь разнять.

   Старик напротив тебя встает, как бы желая подчеркнуть всем своим видом: «Погляди, как свободно я двигаюсь», он словно по воздуху приближается к двери, она распахивается, едва он успевает к ней прикоснуться, и громадная фигура старика исчезает в коридоре.

   Лампочка под стеклянным колпаком вибрирует, ее свет мерцает, точно вот-вот погаснет. Аньес вздрагивает, открывает рот, точно вдруг увидела перед собой пропасть, потом вспоминает, что она в поезде, проводит рукой по лбу, по выбившимся из-под платка прядям, смотрит на Пьера, который, сжав пальцы жены, легонько целует ее в шею, снова клонит голову на плечо мужа, смотрит на тебя, улыбается и тихо опускает ресницы, вновь отдаваясь во власть ритмическому покачиванию вагона; а на снимке над ее головой на шелковистых, золотых и темно-синих волнах под лучами жаркого римского заката колышутся парусники.


   Сосны мерно покачивались на солнце; поля были безлюдны, – очевидно, крестьяне отдыхали.

   Ты сидел один в купе, держа в руках прочитанную книгу – послания Юлиана Отступника, впереди уже виднелся город с куполом святого Петра, и предстоящая встреча с ним наполняла тебя радостью.

   Ты встал, спрятал книгу в чемодан, до отказа опустил оконное стекло и стал любоваться проплывавшими мимо домами, женщинами у дверей их жилищ, машинами, троллейбусами, Тибром, станцией Рим-Трастевере, снова Тибром, теперь уже с другого берега, началом городской стены, станцией Рим-Остьенсе.

   Как вольно тебе дышалось, как стремился ты увидеть Сесиль, как спешил поскорее покончить с делами «Скабелли», как жаждал в один прекрасный день приехать сюда только ради нее, – ты еще не знал, когда это случится, не знал, что это будет в следующий же раз, что ты примешь решение так скоро.

   Поезд миновал станцию Тусколана, потом показались Порта-Маджоре и мавзолей пекаря Еврисака, возле которого прикорнул какой-то пьяный старик – он приподнялся и помахал поезду, точно поздравил тебя с приездом в Рим, – а рядом ремонтировали шоссе.

   Он снова пустился в путь. Но едва он ставил ногу на камни, они обваливались, осыпались, стремительно катились с уступа на уступ, и звук их падения терялся в гуле, который, все усиливаясь, доносился снизу.

   Вокруг расплывалось вширь плотное облако, и только вдали сквозь едкую мглу смутно серебрился какой-то свет.

   Вот он у берега реки, на воде играют редкие блики, он долго прислушивается к говору волн.

   И тут бурный и грязный поток выносит лодку без паруса, а в ней стоит старик, на плече у него весло, точно занесенное для удара.

   Торчащая борода старика отливает лиловым, вместо глаз у него две впадины, как две горелки, из них вырывается шипящее пламя и слепит так, что на лице старика ничего больше не видно.

   Лодка сделана из металла – это громадный кусок ржавого железа, но края у нее светлые, как рельсы, и острые, как лезвие косы.

   Лодка причаливает к берегу, почти не качаясь на волнах, весло упирается в темный песок; и тут странно ласковый голос произносит:

   «Чего ты ждешь? Ты слышишь меня? Кто ты такой? Я явился сюда, чтобы переправить тебя на другой берег. Я прекрасно вижу, что ты мертв, не бойся же опрокинуть лодку, она не осядет под твоей тяжестью».

   Нет, он не решается опереться на протянутую руку, но видит, как из-под каждого ее ногтя на его собственную ладонь, освещенную резким пламенем горелок, сочится черное едкое масло, оно пристает к его коже, липнет к ней, растекается и проникает в рукав.

   Он падает, грязные волны лижут его тело, перевозчик подхватывает его и, бросив на дно лодки, вновь сталкивает ее на воду, а сам, словно через микрофон, вроде тех, какими пользуются на вокзалах, рычит ему в ухо, опаляя его огненным дыханием своих глаз:

   «Мне все известно; я знаю тебя, ты хотел попасть в Рим, отступать уже поздно, я сам отвезу тебя туда».

   Потом поезд миновал Порта-Маджоре, и ты въехал в Рим.

   С вашим составом поравнялись другие поезда, они двигались примерно с той же скоростью, и из их открытых окон мужчины и женщины любовались красной ротондой – храмом Минервы Целительницы, потом зданием вокзала и платформами с мраморными скамьями.

   Как много воды утекло с тех пор, а ведь прошло не больше недели; никогда прежде ты не ездил в Рим с таким небольшим интервалом; должно быть, все истекшие, накопившиеся за прежние годы отрезки времени как-то держались, не распадаясь, словно огромный кусок полуразрушенной кирпичной стены, но едва ты сел в поезд, она покачнулась, начала падать и будет падать до завтрашнего рассвета, и только к рассвету все примет новый облик и хоть немного упрочится.

   А тогда все еще было впереди, перед тобой еще открывалось будущее вдвоем с Сесиль, открывалась возможность прожить с нею вторую, а по существу первую, настоящую молодость, которой ты еще не знал. В здание вокзала Термини с левой стороны проникали лучи солнца. Ах, как хороши были эти несколько дней!


   Над головой Аньес, убаюканной шумом нырнувшего в туннель поезда, качаются парусники. В зеркале, чуть повыше уха Пьера, подрагивают башни Каркассона.


   Сесиль возвратилась в купе третьего класса и села на то самое место, которое сейчас занимаешь ты, – возле двери по ходу поезда. Интересно, какая картинка висела тогда над головой сидевшего напротив нее пассажира, чей облик совершенно стерся в твоей памяти?

   Ты стоял в коридоре, облокотившись на медную перекладину, а мимо проплывала высокая каменная стена с надписью: «В этом городе (ты только что проехал этот городок, снова видел стену и надпись на ней, но название городка, хотя ты знаешь названия самых маленьких станций по этой дороге, так и не запомнилось тебе) в таком-то году (само собой, в начале девятнадцатого века, в тысяча восемьсот – а дальше?) Нисефор Ньепс изобрел фотографию»; ты просунул голову в дверь, чтобы обратить на эту надпись внимание Сесиль, вновь углубившейся в книгу, – ее заглавия ты так и не узнал, – и тебе вспомнились виды Парижа, которые висят в ее комнате в Риме: Триумфальная арка, Обелиск, башни собора Парижской богоматери и лестница Эйфелевой башни – четыре снимка на двух стенах по обе стороны окна, вроде тех, что украшают твое теперешнее купе, это временное пристанище, комнату на колесах, где сегодня вечером тебе не удастся прилечь.

   Над Юрой, как и сегодня, шел дождь, стекло покрывалось все более крупными каплями, они медленно, толчками, словно им не хватало дыхания, стекали по извилистым диагоналям, а в туннелях за отражением твоего лица на стекле, сквозным и призрачным, мелькала мчавшаяся с бешеной скоростью скала.

   Ты твердил себе: «Не надо вспоминать эту злосчастную поездку, забудь эти злополучные дни; в Париже была вовсе не она, вы никогда и не вспомните об этом эпизоде; я еду в Рим, в Риме я увижу Сесиль, я знаю, что она ждет меня там, мы вовсе не ездили вместе в Париж, и то, что она сейчас здесь, за моей спиной, и читает книгу, купленную перед отъездом: на Лионском вокзале, просто случайное совпадение».

   Над Альпами шел дождь, ты знал, что на невидимых вершинах он превращается в снег; когда поезд остановился в Модане, все заволокла мглистая белизна.

   Ты сидел напротив Сесиль – должно быть, кто-то сошел в Шамбери или на одной из маленьких станций в долине, – она только изредка отрывалась от книги и, бросив взгляд в окно, говорила: «Ну и погода!»

   Снежные хлопья липли к окну. Полицейские чиновники спросили у вас паспорта. Она захлопнула книгу, – ты не читал ее и даже не спросил, как она называется, а в ней, наверное, говорилось о человеке, который хотел попасть в Рим и плыл в лодке под моросящим дождем из смолы; капли мало-помалу становились белыми как снег и шуршали, словно клочки разорванных страниц, а он плыл в металлической лодке, где не мог даже прилечь, и виском прижимался к борту, прохладному и гладкому, точно стекло, и вдруг на него повеяло дымом, и он снова заметил во тьме красный свет пламени, а качка постепенно ослабевала, песок заскрежетал под металлическим корпусом лодки, на мглистом берегу ее борта разошлись, как две ладони, и путник остался один, потому что перевозчик растворился в ночи; должно быть, вернулся, чтобы встретить другую тень.

   Он по-прежнему сжимал в руках две лепешки, на которых отпечатались черные масляные следы пальцев и виднелись капли крови, – пока они плыли, он порезался во сне о края лодки.

   Он глядел, как три-четыре крупные капли стекали вниз медленными зигзагами, точно пытались воспроизвести трудный маршрут в гористой и пустынной местности.

   А вокруг все рокотали черные волны и лизали лиловый песок; и вдруг там, откуда брезжил свет, раздался громкий шелест крыльев, и по всему пространству закружилось воронье, – иные птицы пролетали над самой его головой и уносились вдоль реки, если это была река, а не озеро или даже болото, потому что запах тростника, тины и водорослей все сильнее примешивался к запаху костра, как видно сложенного из торфа, и ему пора было, наконец, двинуться в ту сторону – не лежать же так без конца одному в этой разломанной лодке из тонкого металла, хрупкого и опасного, она лопнула, точно стручок, и на нее набегают легкие пузырчатые волны, они крутят песок и гальку и уже добираются до его ног и спины.

   Вороны принимают его за мертвеца, но, может быть, это и не вороны, при таком освещении любая птица кажется черной, а эти ни разу не каркнули; две птицы уселись ему на плечи, а одна на голову, вцепившись в волосы.

   Медленно-медленно отрывает он от земли сначала шею, потом верхнюю часть туловища, потом, опершись на истерзанные руки, приподнимается и, пошатываясь, встает на колени; и вот он выпрямляется, весь дрожа, а на нем застыли три ворона, они не выпускают его, все глубже впиваясь в него когтями, а две другие птицы вырывают у него из рук две маленькие, круглые, испачканные маслом и кровью лепешки.

   А с неба все сыплются клочки бумаги, напоминающие не то лепестки, не то сухие листья, они ложатся на воду, покрывают почти всю ее поверхность, придавая ей сходство с холстом, на котором лупится краска, прилипают к лохмотьям его одежды, к лицу и к глазам, которые постепенно начинают различать, что это не просто берег, а порт, и справа виден мол, а чуть подальше набережная, ступени, причальные кольца, и что свет, который он видит, – это свет маяка.

   Он поднимается по ступеням, идет, подталкиваемый невидимой силой; шум волн становится глуше; по временам до него долетает гул, похожий на мощный вздох; он чувствует, что бредет вдоль кирпичной стены, что перед ним Порта-Маджоре, только тут нет трамваев, железнодорожных путей, рабочих, толпы и в рассеянном свете не видно никакого движения, а перед воротами в караульном кресле сидит кто-то, превосходящий ростом обыкновенного человека, и не с одним, а с двумя лицами, и то, которое обращено к несчастному страдальцу, скривившись в насмешливом хохоте, кричит ему:

   «Ты, никогда не вернешься!» -

   а другое, обращенное к воротам, к городу, в ту сторону, куда глядит он сам, то лицо, которое он не видит, оно тоже кричит – только протяжнее, глуше, оно не может облечь свой стон в слова, и стон походит на завывание, и птицы вьются над двуликой головой под дождем из обрывков разорванных страниц.

   Потом все умолкает, и слышится только смутное, шумное и влажное дыхание стены.

   Полицейские чиновники – их форменная одежда и волосы были залеплены снегом – наскоро проверили ваши паспорта и ушли, задвинув за собою дверь.

   В душном, битком набитом купе, среди пассажиров, чьи лица ты уже забыл, а вернее, просто не запомнил, – французов и итальянцев, которые наверняка о чем-то разговаривали, но ты не слышал (их разговоры были просто гулом, таким же, как гул поезда, который вновь тронулся и нырнул в туннель), – ты видел только Сесиль, сидевшую напротив, она вновь углубилась в книгу, не обращая на тебя внимания, и, казалось, не сознавала, что ты ее потерял и медленно, с трудом стараешься вновь обрести, приблизиться к ней, преодолеть пропасть, вырытую между вами пребыванием в Париже, о котором лучше не думать.

   Она и пыталась не думать о нем, вернее, не думать о тебе, каким ты предстал перед ней в Париже, потому что, если бы ей удалось вынести тебя за скобки этих нескольких минувших дней, сделать вид, будто тебя в Париже не было, если бы ей удалось не вспоминать о том, как вы приехали туда, о ваших свиданиях, об ее визитах на площадь Пантеона, номер пятнадцать, ей стало бы казаться, что поездка, о которой она так мечтала, состоялась и ей было отрадно вновь увидеть свой родной город, хотя ты и тут ничем не помог ей, как не мог помочь Анриетте в Риме, когда вы вдвоем приехали туда во второй раз, после войны.

   Глаза Сесиль рассеянно пробегали последние строки книги; ты чувствовал, что в ее мозгу совершается сложная работа; ты ловил смену выражений на ее лице, а она не обращала на тебя внимания и словно не замечала твоего присутствия: ведь для того, чтобы по-своему перекроить воспоминания о двух минувших неделях, ей надо было отделить тебя от них, надо было притвориться, будто она совершила эту поездку одна, а стало быть, встретила тебя в поезде случайно и вовсе не обедала с тобой недавно в вагоне-ресторане; улыбаясь самой себе, она воображала, будто тебя здесь пет, будто она думает о тебе, мечтает о встрече с тобой в Риме и вдруг видит, что ты уже здесь, и она удивлена и счастлива, потому что это словно бы сам Рим вышел ей навстречу.

   Вот что ты читал на ее лице, вот какой безмолвный монолог расшифровывал ты за ширмой книги.

   Сидя с закрытой книгой в руках на том самом месте, где сейчас сидишь ты, и повернув голову к окну, она воображала, будто тебя здесь нет и она любуется сумрачным пейзажем Пьемонта, которым ты, бывалый путешественник, любовался столько раз, воображала, будто мечтает о том, как ты сидишь напротив нее и смотришь в окно одновременно с ней, ибо ты сел в тот же поезд, что и она, хотя пи ты, ни она не подозреваете об этом, – воображала, как прекрасно было бы неожиданно встретить тебя здесь, воображала, будто страстно желает тебя увидеть, и вдруг ты и впрямь появляешься в проходе, замечаешь ее, открываешь дверь и, устроившись напротив нее в той позе, в какой ты сидел на самом деле, искоса глядишь на нее, и выражение лица у тебя озабоченное, разумеется, из-за «Скабелли» и этой самой Анриетты, которую она никогда в жизни не видела.

   Теперь она глядела на тебя радостно, так как воспоминание о Париже, где ты играл такую жалкую роль, мало-помалу вытеснилось картиной, нарисованной всесильным воображением, но она понимала, как это зыбко, понимала, что об этом нельзя заговаривать, а чтобы за ужином не было тягостного молчания, надо говорить о Риме, куда вы оба едете, хотя каждому из вас было бы приятнее, чтобы другой его там ждал, а еще лучше выехал бы вперед, добрался бы до самого Турина, радушно встретил бы приезжего и сообщил ему последние новости.

   Как боялся каждый из вас, что другой совершит промах, что из-за какого-нибудь неосторожного слова разойдутся края раны, которая еще только начала зарубцовываться! Молча вернулись вы после ужина в купе третьего класса, в нем тем временем освободились места, и ты смог сесть рядом с Сесиль, обвив рукой ее талию, а она проговорила: «Я устала», – но только в Генуе, наконец, погасили свет.

   В синеватом свете ночника она уснула на твоем плече, а ты ласкал ее, легонько касаясь губами ее черных волос, и они постепенно рассыпались, нарушая строгий порядок, к которому их принуждали шпильки, и скользили по твоей щеке, щекоча твои губы, ноздри и глаза.


   В зеркале над плечом Пьера покачиваются черные башни. А в зеркале окна, прочерчивая отражение купе, скользят огоньки деревень, фары машин, освещенная комната в доме стрелочника, а в ней девочка, мелькнувшая на мгновение, как раз когда она снимала свою школьную форму перед зеркальным шкафом. И еще одно, самое зыбкое отражение – в очках старика итальянца, который сидит напротив и который уже заснул, в этих стеклах, оправленных в металл, отражается висящий над твоей головой снимок, а на нем – ты это помнишь – Триумфальная арка и вокруг нее старомодные такси.

   У тебя тогда еще не было ни служебного положения, ни денег, ни привычек, с которыми ты хотел бы расстаться, отправившись в эту поездку; ты еще не жил в квартире на площади Пантеона, номер пятнадцать, откуда ты хотел бы бежать, чтобы поселиться на другой улице вместе с Сесиль, но откуда ты теперь не уйдешь, где ты обречен оставаться до самой смерти, потому что Сесиль к тебе не приедет, потому что ты не вызовешь ее в Париж, как ты твердо намеревался еще сегодня утром, уезжая с Лионского вокзала, как ты твердо намеревался вплоть до… был уверен, что твердо намереваешься вплоть до… ты не вызовешь ее в Париж, потому что ты слишком хорошо понял: какие бы усилия ты ни прилагал, чтобы обмануть ее, обмануть себя, в конце концов это приведет лишь к тому, что ты отдалишься от нее, медленно, но неотвратимо, медленно, но самым тягостным и оскорбительным для вас обоих образом, и если ты ее бросишь (а ты ее бросишь очень скоро, несмотря на твою искреннюю любовь), место, которое ты подготовил для нее в Париже, окажется чистейшей фикцией, она не сможет сохранить его без твоего покровительства, а ты ей покровительствовать не станешь, потому что больше не захочешь с ней встречаться;

   словом, ты еще не жил тогда в квартире, в которой обречен оставаться до конца твоих дней, потому что второй Сесиль уже не будет, потому что уже поздно, потому что это был твой последний шанс вернуть молодость, и ты – тут тебе нужно отдать справедливость – сделал все, чтобы не упустить его, но он уплыл у тебя из рук, и ты понял, что на самом деле он был иллюзорен и мог померещиться тебе лишь из-за твоей забывчивости, из-за трусости твоего ума;

   у тебя еще не было мебели, которой обставлена теперь твоя гостиная, – в ту пору она еще стояла не то у твоих родителей, не то у родителей Анриетты, а может быть, ты ее просто еще не купил;

   У тебя еще не было детей – Мадлены, Анри, Тома и Жаклины, потому что ты только-только женился, и это было ваше свадебное путешествие, и ты вообще впервые ехал в Рим, о котором мечтал еще со школьной скамьи, с тех пор, как начал ходить в музеи;

   стояли чудесные весенние дни, в пригородах Парижа цвели фруктовые деревья, и аромат их вливался в открытое окно, рядом с тобой сидела Анриетта, счастливая, в новом платье по моде того времени, она восхищалась каждым холмиком, а в руках у нее был синий путеводитель по Италии в том старом издании, которое до сих пор хранится на одной из полок твоей небольшой библиотеки у окна с видом на купол, освещенный по субботам прожекторами, а ты зубрил фразы из итальянской грамматики;

   и лес Фонтенбло был весь в молодых побегах (и не она ли рассказала тебе тогда, как в детстве гуляла в этом лесу с сестрами и как с наступлением сумерек они дрожали от страха, что им встретится Великий Ловчий, который окликнет их и унесет с собой?);

   и ливень опережал ваш поезд, поэтому за окном ослепительно сверкали крыши, тротуары и сочные горные луга.

   На границе, когда солнце уже садилось и над сумраком возносились лишь освещенные вершины гор, полицейские чиновники спросили у вас паспорта.

   А потом стало слышно только смутное, шумное и влажное дыхание стены. И тогда на старческом лице чиновника-итальянца появилась сострадательная улыбка, и он прошептал:

   «Где ты? Что ты делаешь? Чего ты хочешь?»

   «Я пришел сюда, преодолев множество опасностей и заблуждений, потому лишь, что ищу книгу, которую потерял, а я не знал даже, что владею этой книгой, не пытался даже прочесть ее название, хотя это была единственная неподдельная ценность, которую я захватил с собой, пустившись в это странствие. Мне сказали, что в вашем городе, у дверей которого вы неумолимо стоите на страже, я могу найти эту книгу».

   «А ты и в самом деле так хорошо знаешь итальянский, что сумеешь ее прочесть – ведь если здесь и найдутся книги, сохранившиеся настолько, что их можно дать тебе в руки, они будут на итальянском языке.

   Ну что ж, входи, двери открыты, взгляд тех моих глаз, что смотрят в сторону города, проследит за первыми твоими шагами; выбора у тебя нет: я могу только вновь закрыть этот вход, заверить тебя, что он закрыт, и предложить тебе поводыря – волчицу, ее масть не отличишь от цвета земли и земных испарений, и твои затуманенные глаза лишь изредка, когда она окажется в двух шагах от тебя, будут видеть шерсть и когти волчицы, а все остальное время тебе придется ловить ухом ее храп и скрежет ее когтей».

   Луна поднималась из-за окрашенных в пурпур и золото гор, и на фоне этой огромной пламенеющей декорации лица полицейских чиновников мало-помалу приобрели лиловый оттенок, и черты их были так же вульгарны, как и у нынешних, но при этом они были еще более высокомерны и жестоки.

   Когда поезд снова тронулся с места и нырнул в туннель, свет еще не зажгли, не зажгли даже ночника; несколько мгновений стояла полная тьма, а потом показалось изумрудно-зеленое отверстие – прогалина вечернего неба над обширными, темными и суровыми долинами Пьемонта.

   То была полицейская Италия, отравленная мечтой об империи, все вокзалы были забиты мундирами, но это зловещее, вооруженное до зубов тупоумие не помешало тебе почувствовать аромат весны, ты вдохнул его впервые в жизни, прежде ты его не знал, это был настоящий весенний аромат, о котором французская весна давала лишь смутное представление, и ты сказал Анриетте, которая призналась, что ей не по себе, ты сказал ей: «Их нет», – и она попыталась в это поверить, хотя и безуспешно.

   Ночью поезд шел берегом моря, в его спокойных водах блестела луна, а она сидела рядом с тобой, как Аньес рядом с Пьером, ты обнимал ее за талию, она опустила голову па твое плечо, положила руки тебе на колени, иногда прядь волос, развеянных порывом ветра, щекотала твои веки, и ты отстранял их, точно безобидную мошкару; было жарко, ты снял пиджак и сквозь рубашку чувствовал трепет ее ноздрей и ее дыхание.


   Ты все глубже забиваешься в угол и все тяжелее опираешься уже не о спинку скамьи, а о стеклянную перегородку, так что снимок Триумфальной арки среди старомодных такси находится теперь прямо перед тобой. В стекле напротив, где вырисовывается профиль старухи итальянки, отражение твоего купе вдруг смял, раздробил, перерезал другой поезд, – почти все окна его освещены, но их невозможно сосчитать, в них ничего не разглядишь из-за удвоенной скорости, он проносится мимо с грохотом, тем более оглушительным, что состав вошел в туннель; но вот кончились и встречный поезд, и туннель, из-за ширмы гор выглянула луна и на несколько мгновений повисла чуть пониже отражения плафона.

   Огни множатся, вот и улицы со светящимися вывесками и оживленными кафе. Ты смотришь на часы, – так и есть, вы подъезжаете к Генуе, еще один длинный туннель и – Главный вокзал.

   Проходит, покачиваясь, трамвай, почти пустой. Двое рабочих возвращаются за своими рюкзаками. Сивилла пересаживается в угол к окну. Аньес смотрит на проплывающие за окном шероховатые степы.

   А вот и самый город, справа порт, пароходы, сверкающие всеми иллюминаторами, знаменитый маяк, платформы, другие поезда, ожидающие пассажиры с багажом, вверху па скале громоздятся многоэтажные дома; остановка, Аньес встает и опускает стекло.

   Все вокруг застыло в неподвижности, а ты вертишь в руках книгу, которую не стал читать, но которая властно навязывает твоему воображению другую книгу – хорошо, если бы она стала для тебя тем синим путеводителем заблудших, на поиски которого мчится, плывет, пробирается герой книги, очерченный пока еще эскизно на фоне набросанного вчерне пейзажа, он не знает, что отвечать пограничнику Янусу, двойной лик которого короной венчает воронье, черные перья птиц обведены кромкой пламени, и пламя ширится, вот оно охватило их крылья и туловища, а потом – клювы и когти, похожие на добела раскаленный металл, и в этом полыхающем огне чернеют только холодные жемчужины глаз;

   он слышит свист, пытается что-нибудь разглядеть, но вокруг расплывается вширь плотное облако, и только вдали, сквозь большую, пока еще различимую арку смутно серебрится свет, похожий на отблеск зари;

   в густом тумане, который начинает рассеиваться, он видит хвост и лапы, а потом как будто бы уши лисы или волка – нет, волчицы;

   снова пускается в путь, проходит через Порта-Маджоре, за которой начинается не улица, а расселина между скалами, углубляется в извилистую теснину, куда только сверху просачивается неяркий свет, слышит в потемках легкие шаги волчицы, в последний раз оглядывается назад и сквозь мглу, которая сгустилась в ленивую металлическую изморось и образовала сплошную завесу, видит глаза и губы пограничника, очерченные тонкими штрихами пламени;

   потеряв след волчицы, ускоряет шаги; в серебристом свете, проникающем из круглого отверстия сверху, ощупывает уже не скалистые, а земляные склоны, из которых сочится вода, и ее журчание мешает ему расслышать храп зверя-проводника, но вот – развилка, голоса, шаги, мелькают факелы, люди в белых одеждах с песнопениями несут тела усопших, а на все это сверху, из другого отверстия падает конус света, чуть более тусклого, чем прежде (должно быть, день клонится к закату);

   все явственней слышит храп, похожий на фырканье лошади, похожий на ржанье лошади;

   бежит бегом по совершенно прямой, идущей вверх галерее, в дальнем конце которой – отверстие, совершенно зеленое в вечернем свете, и в нем волчица с туловищем лошади, а на ней всадник, на сжатых кулаках его сидят вороны, распростершие крылья и похожие на соколов; они взмывают и кружат в орлином полете между высокими домами с аркадами, и в окнах домов зажигаются огоньки;

   выходит на небольшую площадь, где под деревьями стоят столы, а на них графины с вином; к нему подходят двое, потом трое мужчин (это итальянцы, думает он, мои знакомые итальянцы);

   протирает глаза, так что с них окончательно спадает бумажная пелена, вслушивается в слова, обращенные к нему, но не понимает их смысла, -

   а вокруг все застыло в неподвижности, и ты вертишь в руках непрочитанную книгу.

   Кто-то говорит тебе: «Scusi, signore»;[12] это вошла молодая женщина, очень высокая, с очень яркими губами, в бежевом шерстяном пальто; она ищет, куда бы поставить лиловый чемоданчик, – неужели она тоже вынет из него книгу?

   Свою книгу ты кладешь на сиденье и, недоумевая, почему поезд так долго не отправляется, встаешь и идешь посмотреть, который час показывают часы на платформе.

VIII

   И вот ты снова в купе и снова полон смятения, оно все накапливается, все нарастает с тех нор, как поезд отошел от перрона парижского вокзала, а тело сводит судорога усталости, – боль в теле становится все мучительнее, все грубее вторгается в течение твоих мыслей, затуманивает твой взгляд, когда ты пытаешься сосредоточить его на каком-нибудь предмете или лице, и внезапно направляет твое внимание к тому пласту воспоминаний или замыслов, который ты как раз не хотел бы ворошить, там все кипит, все клокочет, все ходит ходуном – это в тебе, помимо твоей воли, неотвратимо назревает и совершается переоценка собственного «я» и всей твоей жизни, но ты понимаешь, что видишь лишь ничтожную долю в этой смутной метаморфозе, ее истинный смысл по сути дела остается для тебя загадкой, а тебе было бы так важно пролить на него свет, ты готов предаться самым мучительным раздумьям, проявить самое настойчивое терпение, лишь бы хоть отчасти рассеять мрак, хоть отчасти подчинить своей воле ту неотвратимую предопределенность, которая нынче ночью вовлекла тебя в свой водоворот, ту напряженную внутреннюю работу, которая происходит в тебе и мало-помалу разрушает твою личность, меняет освещение и перспективу, заставляет пересмотреть многие события и их значение; она вызвана твоей усталостью и новизной обстановки, вызвана решением, которое ты считал сознательным и добровольным, ролью, которая отведена тебе в системе человеческих поступков, и проявляется она в чувстве все той же усталости (усталость и есть отзвук этой работы, ее одышка), и тебя бросает в жар, а пота почти нет, хотя белье прилипает к телу, и голова кружится, и нервы напряжены, а в желудке спазмы, и тебе дурно, тобой овладевает внезапная слабость, и колени подгибаются, вот почему ты ухватился за дверной косяк, веки и голова налиты свинцовой тяжестью, вот почему ты не сел, а в буквальном смысле слова рухнул на сиденье (ты даже не позаботился о том, чтобы убрать книгу, и теперь с трудом извлекаешь ее из-под своих ягодиц), привалился к стене, вытянув ноги между ногами сидящего напротив старика итальянца, единственного, пожалуй, кто не спит (впрочем, за круглыми стеклами его очков, поблескивающих в синеватом сумраке, ничего не увидишь), уперся в воротничок подбородком и поглаживаешь его, ощупывая щетину, отросшую с утра;

   и тебя томит жажда, и ты мечтаешь о глотке светлого вина, – во мраке ночи, прошитом гирляндами электрических лампочек, оно искрится в графинах с девичьей талией на железных столиках, выкрашенных красной краской, а вокруг вьется рой мошкары и сгрудилась толпа, которая становится все многолюдней, и собравшиеся что-то говорят тебе, и ты, возможно, понял бы их, если бы прекратился этот общий гомон и хоть кто-то отделился бы от толпы и произнес что-то внятное;

   и ты говоришь вслух: «Я хочу пить», но никто не слышит; тогда ты повторяешь те же слова громче, и сразу воцаряется молчание, оно волнами растекается до самых границ площади, до окон высоких домов, откуда па тебя уставилось множество глаз, а ты повторяешь свою фразу снова и снова, но люди на площади тебя не понимают, они о чем-то толкуют, о чем-то спрашивают друг друга с нарастающим беспокойством и недоверием;

   и ты указываешь пальцем на один из графинов с таким видом, что наконец кто-то из толпы, под пристальным взглядом окружающих, неуверенной рукой наполняет стакан до половины, расплескивая вино на свои пальцы и на рукава рубашки в синюю и лиловую клетку, потом подносит стакан к лампочке, чтобы ты рассмотрел его на свет, и, повертев во все стороны, протягивает его тебе;

   и ты, преодолевая мучительную дрожь, с трудом подносишь стакан к губам и, наконец, отпиваешь глоток, по край стакана вдруг обламывается у тебя во рту, и ты с ужасом выплевываешь острые осколки и жгучее вино, которое опалило тебе глотку и горло такой мучительной болью, что ты со стоном швыряешь стакан об стену, разбивая при этом оконное стекло, и по кирпичам и по штукатурке расползается, разъедая их, огромное пятно;

   а ты трешь рукой свой шершавый, потный и грязный подбородок и, открыв глаза, рассматриваешь свои пальцы в синеватом свете ночника.

   Кто потушил свет? Кто попросил потушить свет, пока ты бегал по коридорам в поисках вагона-ресторана, хотя ты должен был бы знать, что его отцепили в Генуе, и в поисках сигарет, которые помогли бы тебе прогнать сон и защититься от бессмысленных видений, – они только усугубляют твое смятение и растерянность, а тебе необходимо взглянуть в глаза правде, спокойно и непредвзято, как бы со стороны;

   ведь если ты понял, что па самом деле любишь Сесиль лишь постольку, поскольку она воплощает для тебя образ Рима, его голос, его зов, что ты не любишь ее без Рима и вне Рима, что ты любишь ее только благодаря Риму, потому что она, как никто другой, была и осталась твоим проводником в этом городе, вратами Рима – так в католических литаниях деву Марию называют вратами неба, – значит, тебе надо разобраться, почему Рим полон для тебя такого обаяния, а также почему это обаяние столь неустойчиво, что Сесиль не может сознательно и намеренно стать полномочной посланницей Рима в Париже, и как это вышло, что Анриетта несмотря на все, что для нее, католички, естественно олицетворяет собой этот Город городов, видит в твоей приверженности к нему как бы сгусток того, в чем она тебя упрекает;

   по если твоя любовь к Сесиль предстала перед тобой в новом свете, в новом виде, в новом обличье, значит, тебе надо хладнокровно и не торопясь уяснить, каков подлинный вес и истинный смысл мифа, каким является для тебя Рим, что сопряжено с тем обличьем, в каком предстает перед тобой эта громада, надо обозреть ее со всех сторон, в историческом ракурсе, чтобы лучше понять, что ее связывает с твоими собственными поступками и решениями, а также с поступками и решениями тех, кто тебя окружает и чьи взгляды, повадки, слова и недомолвки определяют твое поведение и чувства, – только бы тебе удалось побороть дремоту и кошмары, которые осаждают тебя в синеватом свете ночника, отдающем тебя во власть усталости и порожденного ею бреда.

   Кто попросил потушить свет? Кому понадобился этот ночник? Прежний свет был слепящий и резкий, но по крайней мере он освещал предметы так, что они казались прочными, тебе мнилось, что на них можно опереться, за них можно ухватиться, и ты пытался воздвигнуть из них преграду против коррозии, против разъедающего унизительного сомнения, которое, точно зараза, расползается все шире, против самокопания, которое все сильнее расшатывает части того каркаса, той металлической брони, хрупкость и непрочность которой явилась для тебя неожиданностью;

   а этот синеватый свет как бы взвешен в воздухе и создает ощущение, будто надо пробиться сквозь него, чтобы что-нибудь увидеть, этот синеватый свет да еще непрерывное покачивание и грохот, за которыми угадывается чужое дыхание, ввергают мир в первозданную зыбкость, когда восприятие теряет свою четкость, предметы узнаются по отдельным признакам и кажется, будто не только ты их рассматриваешь, но и они тебя рассматривают;

   а тебя самого ввергают в то бесстрастное отчаяние, толкают к тем изначальным чувствованиям, когда ложные представления рушатся и над их развалинами мощно и властно утверждается влечение к тому, что истинно в своем существовании.

   Ты разглядываешь назойливую синеватую лампочку, похожую на крупную жемчужину, – ее, пожалуй, не назовешь яркой, но ее густой, бормочущий цвет рождает мягкие отголоски на руках и на лицах спящих, – и под куполом плафона, где она скрыта, видишь два хрупких прозрачных шара, а внутри них угадываешь остывшие волоски, еще недавно ослепительно лучистые, как в лампах коридора, за окнами которого время от времени – правда, все реже и реже – мелькают улицы какого-нибудь приморского поселка, где еще не совсем замерла вечерняя жизнь.


   В понедельник вечером Сесиль, выйдя из дворца Фарнезе, поищет тебя глазами и увидит возле одного из продолговатых фонтанов, где ты будешь ждать ее со страхом, потому что вот тут, за ужином в ресторане «Тре Скалини», тебе и придется сказать ей правду, начать мучительное выяснение отношений, ибо ты понимаешь сам: больше молчать нельзя – нельзя допустить, чтобы она по-прежнему думала, будто тебе еще предстоит принять решение, воображала, что ты все еще ищешь и вот-вот найдешь для нее работу в Париже, а на самом деле ты больше искать не станешь, на самом деле ты уже нашел.

   Нельзя не сказать ей именно в эту минуту – в ту самую минуту, когда ты вот-вот расстанешься с ней после безраздельно посвященного ей пребывания в Риме, после нескольких дней, когда она так упивалась неожиданной радостью, которую ты ей доставил, которую доставишь ей через несколько часов, когда она уже поверила, что наконец одержала верх, – нельзя не сказать ей, что вначале ты собирался порадовать ее еще одной новостью: ты наконец нашел для нее подходящую работу, она скоро переселится в Париж, она может взять расчет в посольстве, начать готовиться к отъезду и прощаться с Римом, перебирая в памяти все то, что вы оба успели о нем узнать;

   нельзя не сказать ей, что ты предпринял шаги, чтобы найти вам квартиру, что у тебя на примете было несколько вариантов, что все было подготовлено, улажено и ты от всего отказался;

   нельзя не сделать попытки объяснить ей, по каким причинам произошло это изменение, чтобы она поняла, что ее надежды тщетны, -

   нельзя промолчать, потому что в твоей поездке, предпринятой ради нее одной, она непременно увидит некое обещание и торжественную клятву, и в силу этого твое молчание станет чудовищной ложью, и эта ложь отравит отношения, которые ты хотел бы сохранить с нею, и твои отношения с Римом, замутит и осквернит твою духовную связь с этим городом, которую ты стремишься облагородить.

   А стало быть, придется в этот последний вечер – ведь ты хочешь тяпуть до последнего вечера, чтобы хоть несколько дней вы могли насладиться вдвоем видимостью счастья, которое от вас ускользает, прожить хотя бы частицу той жизни, которая, ей казалось, была уже не за горами, но теперь все больше отдаляется от тебя, обнаруживая свою несбыточность и иллюзорность, -

   в ресторане «Тре Скалини», перед фонтаном Четырех Рек, – Сесиль будет взволнована твоим предстоящим отъездом, но все-таки бесконечно счастлива тем, что и в этот вечер ты все еще безраздельно принадлежишь ей; «Это залог, – будет все еще думать она, – более прочного обладания в других краях», придется найти в себе мужество.

   и нанести ей удар, причинить горе, объявить ей, попытаться ей объяснить, что все было подготовлено и все рухнуло, -

   но ты не в силах объявить, растолковать ей это; даже если бы ты заранее заготовил все слова, выражение ее лица – ее удивление, непонимание – отняло бы у тебя силы.

   Все обстоятельства, все твои поступки в предшествующие дни будут опровергать в ее глазах твои слова; она не поверит тебе; она увидит в этом проявление душевного благородства, жертву, принесенную ради Анриетты, и она будет ревновать к ней и ненавидеть ее, она увидит в этом последнюю предсмертную вспышку старой привязанности, вообразит, что надо просто еще немного подождать (ведь ты сам ей только что сказал: «Все наконец подготовлено»), – и последние цепи, сковывающие твою решимость, будут разорваны.

   Твое признание вселит в нее надежду и доверие к тебе, которых она до сих пор не питала, и таким образом пе твое молчание, а как раз наоборот – твоя искренность обернется ложью, потому что Сесиль тебя не поймет, потому что все, что ты сделал, помешает ей тебя понять.

   Они оглянутся назад и уставятся на пятно, на обломки штукатурки и кирпича, дождем посыпавшиеся на них, – а в некоторых попадут еще осколки стекла, – с удивлением и гневом отпрянут в сторону, их тарабарщина зазвучит еще более возбужденно и злобно, и в эту минуту из круга выступят полицейские, схватят тебя, по не грубо, а скорее даже с жалостью, и, видя, что ты еле жив, еле волочишь ноги, а шероховатый, жгучий песок сквозь дыры в стертых подметках обдирает тебе кожу, поддержат тебя под мышки и приподнимут твою голову, которая, однако, снова будет никнуть, и даже попытаются ободрить тебя невнятными сочувственными словами;

   и поведут тебя по улицам Трастевере, а те, что, попивая «Фраскати», сидят за столиками перед очагом, рдеющим в глубине почти совсем темных сводчатых пиццерий, окинут тебя подозрительным взглядом, и камни мостовых будут дышать зноем римской ночи.

   Через двери какого-то храма, между колоннами, ты увидишь лоснящегося идола, дымящийся факел и клубы фимиама, его облачко долетит и до тебя, а семья Да Понте в полном составе будет смотреть из окон дома па площади, не узнавая тебя.

   Тебя приведут во двор, заставленный ружьями, крестами и шпагами, ты поднимешься по узкой витой лестнице под самую крышу Дворца правосудия на берегу Тибра и из круглых окошек увидишь освещенный купол собора святого Петра, освещенный памятник Виктору-Эммануилу, площадь Терм с вокзалом, услышишь гул, поднимающийся от Колизея, отстроенного заново, – и очутишься у маленькой черной двери.

   Твое поведение в этот последний вечер тоже помешает Сесиль понять все, что ты ей скажешь, – ведь тебе не к чему будет возвращаться в отель «Квиринале» за своим чемоданом и торопиться после ужина; ты вернешься вместе с нею на улицу Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, и проведешь конец вечера в ее доме, ставшем на три дня и твоим домом; и каждый твой шаг на обратном пути – а твои шаги будут нетвердыми от душевного смятения, от желания ее разубедить, оттого, что ты уже потратил для достижения этой цели столько тщетных усилий за ужином и еще потратишь по дороге домой, оттого, что ты заранее почувствуешь усталость, которая ждет тебя в поезде, – каждый твой шаг и каждая твоя ласка, каждый звук твоего взволнованного, влюбленного голоса будет опровергать для нее твои слова.

   И она еще будет подбадривать, поддерживать тебя, и, к своему стыду и отчаянию, во тьме римской ночи ты увидишь на ее лице улыбку торжества – увы, совершенно иллюзорного, которую она попытается утаить от тебя, полагая, что подыгрывает тебе и тем самым помогает.

   Лежа вдвоем в ее постели, над которой висят снимки Парижа, вы будете разговаривать и ласкать друг друга; но нет, если ты хочешь, чтобы она поверила, что, найдя для нее в Париже работу и жилье, где вы могли поселиться вдвоем, пусть даже временно, ты потом от всего отказался, слишком ясно поняв, насколько хрупка твоя любовь и как неразрывно связана с Римом, – надо объясниться гораздо раньше.

   Она будет слушать тебя, но не поймет и подумает: «Я и не подозревала, что он способен на такую верность, на такую честность; как я благодарна ему, что он признался мне во всем! Я знаю его лучше, чем он сам себя знает, верю в него теперь больше, чем он сам в себя верит; мне осталось потерпеть всего несколько недель; я помогла ему стряхнуть с себя робость, которая его сковывала; я – его сила и его молодость».

   Нет, чтобы понять значение твоих слов, ей нужно время, а стало быть, ты должен заговорить с ней накануне или даже за два дня до последнего вечера, то есть уже завтра, и тогда ночью, охраняя твой сон, и в понедельник, вдали от тебя, за работой во дворце Фарнезе она сможет вновь обдумать то, что ты сказал, она сможет расспросить тебя снова и снова убедиться, что твои слова надо понимать в самом прямом смысле и истолковать их как-то иначе нельзя.

   А стало быть, придется испортить те два или три дня, когда ты все-таки надеялся воспользоваться свободой – той самой свободой, на завоевание которой ты пустился.

   Так неужели же все твое пребывание в Риме на этот раз, увы, будет отравлено недоверием, попытками Сесиль разорвать то, что ей будет казаться последним звеном сковывающей тебя цепи, и ее ласковыми насмешками, против которых тебе будет так трудно, почти невозможно устоять?

   Впрочем, даже если уже завтра ты скажешь ей всю правду (но как ее сказать?), в понедельник вечером она проводит тебя до платформы, до вагона третьего класса, на котором по-итальянски написано: «Пиза – Генуя – Турин – Модан – Париж», и, по-прежнему ничего не понимая, будет думать, что ты хочешь, чтобы она оказала на тебя давление, что ты неискренен в своем отречении, и будет цепляться за то, что покажется ей таким неоспоримым: за твою поездку в Рим по секрету от фирмы «Скабелли», за найденную для нее работу, – ты рассказал о ней во всех подробностях, потому что она выпытывала у тебя точнейшие сведения, вначале опасаясь, что ты обманываешь ее совсем в ином смысле, – и когда ты займешь книгой место в купе (хорошо бы такое, на каком ты сидишь теперь) и выйдешь из вагона, чтобы побыть с нею и поцеловать ее, она, без сомнения, и на этот раз спросит, как обычно:

   – Так когда же ты вернешься? -

   в надежде, что волнение и вокзальная суета заставят тебя, наконец, сбросить эту новую маску, – ведь она будет думать, что ты надел эту маску просто для того, чтобы испытать ее, Сесиль, а главное, разыгрываешь комедию перед самим собой, чтобы хоть как-то разрядить внутреннее напряжение, -

   в надежде, что в следующий раз ты вернешься окончательно, еще тщательнее продумав свой прекрасный план, и только будет сожалеть, что эти несколько дней ей пришлось так мучительно бороться и что они еще не стали частицей той счастливой жизни, которая уже не за горами, -

   так неужели ты и впрямь решишься, неужели найдешь слова, а если найдешь, неужели у тебя и впрямь хватит мужества за несколько минут до отъезда, когда предстоит такой трудный, такой долгий, такой одинокий путь, неужели у тебя хватит сил открыть ей глаза?

   Нет, это тебе не под силу, а стало быть, если ты не хочешь, чтобы она обманулась и увидела в твоем приезде в Рим и вообще в тех замыслах и поступках, которые привели тебя в Рим, – а тебе придется подробно ей о них рассказать – решающий сдвиг, да еще в направлении, прямо противоположном тому, какое теперь выявилось на самом деле, тебе остается одно: сделать так, чтобы она узнала о твоей поездке позже, гораздо позже, может быть, через третьих лиц, может быть, из намеков, тогда, когда ее вера в тебя, которая теперь была бы просто обманута, понемногу угаснет или преобразится.

   Стало быть, на этот раз ты должен отказаться от свидания с Сесиль; ты ей не сообщил о своем приезде, и она тебя не ждет.

   Стало быть, Сесиль не должна знать, что ты приезжал, что ты нашел для нее работу, нашел место, потому что для нее это все равно, как если бы ты ничего не нашел, как если бы ты и не искал, – для нее, но не для тебя, – потому что отныне ты его искать не будешь, отныне ты знаешь, что ничего не найдешь.

   Да, тебе остается одно – перед тобой блеснул наконец свет, точно ты выбрался из туннеля: не увидеться с ней, ничего ей не сказать, встретиться с ней только в следующий раз, когда ты поедешь в Рим по делам за счет фирмы «Скабелли», как и было условлено; хранить тайну, запекшуюся на языке, и при этом, конечно, продолжать с нею встречаться, по-прежнему ее любить, хотя между вами возникнет и с каждым разом будет все мучительней углубляться трещина, она не сможет зарасти именно из-за этой твоей поездки, которая идет сейчас своим чередом, – хранить тайну, пока не настанет день, когда Сесиль уже достаточно отдалится от тебя, когда ее иллюзии развеются настолько, что ты сможешь рассказать ей все, не боясь, что она ложно истолкует твои слова;

   тебе остается одно: не увидеть из окна купе или коридора, когда ты опустишь стекло, как она бежит и делает тебе знаки, выбиваясь из сил;

   не увидеть в последний раз вдалеке на ее лице, уменьшенном расстоянием, – ты угадываешь, что она запыхалась, раскраснелась от бега и волнения и, возможно, даже плачет, – ту новую улыбку, выражение упрямого, непоколебимого доверия, гнетущей благодарности, которые уже не в твоей власти поколебать, пока не произойдет множество постепенных, жалких, глупых и неизбежных душевных крушений, и которые не позволят тебе отступиться от рискованной затеи, приведшей тебя сегодня утром па Лионский вокзал и уже заведомо обреченной.

   Стало быть, тебе придется в одиночестве приехать на вокзал Термини, думая о Сесиль тем более неотступно, что и минувшие дни ты делал все от тебя зависящее, чтобы не встретиться с нею,

   и глядеть на убегающую вдаль многолюдную ночную платформу, где ты не увидишь ни одного знакомого лица.

   Перед твоими глазами промелькнут пригородные станции: Рим-Тусколана, Рим-Остьенсе, Рим-Трастевере. Потом кто-нибудь попросит, чтобы погасили свет.


   Ты приподнимаешь голову, вертишь ею, чтобы шейные позвонки встали на место, открываешь глаза и, скользнув взглядом вверх, по лицу старика итальянца, по его разинутому рту, торчащим усам, ноздрям, по ободку его выпуклых очков, смотришь на прямоугольник стекла, под которым должен быть горный пейзаж, но он сейчас не виден из-за желтых бликов, падающих из коридора; сбоку, в зеркале, то появляется, то исчезает плывущая где-то за окном – на нем забыли опустить штору – полная луна.

   За окном над крышами и газгольдерами пригорода плыл молодой месяц.

   Ты вышел в коридор вагона первого класса, набив карманы сигаретами, а за твоей спиной проходили те, кто ужинал в первую смену.

   В купе кроме тебя был только один пассажир, толстяк твоих лет, куривший маленькие, сухие, почти черные сигары, а над ним в багажной сетке лежали два огромных красных чемодана.

   Почти вся листва уже опала, и за окном сквозь ветви деревьев было видно, как покачивается молодой месяц, похожий на вертикально стоящую лодочку.

   Опустив левую руку на широкий подлокотник, откинувшись затылком на белый, новенький ажурный чехол, ты приложил другую руку к стеклу, пытаясь разглядеть в темноте вокзал Лом-Алезиа и депо старых паровозов, а по коридору возвращались те, кто уже закончил свой ужин.

   Над тобой в багажной сетке лежал не только твой зеленый чемодан, который лежит в ней и сейчас, но еще и светлый кожаный портфель, доверху набитый бумагами и документами; в руках ты держал оранжевую папку с материалами реймского отделения.

   За окном мягко поблескивали воды Соны. Толстяк попросил у тебя разрешения потушить свет, потом опустил штору, а ты вышел в коридор и стал курить одну сигарету за другой, разглядывая почти безлюдные платформы Макона и секундную стрелку, прыгающую по циферблату.

   Свет только что зажгли – вы приехали в Модан; таможенный чиновник деликатно постучал ключом в стекло.

   Маленькая черпая дверь отворилась, и тебя ввели в темную комнату со сводчатым потолком, едва различимым в темноте над рядами полок, уставленных шкатулками и книгами.

   За длинным столом сидит человек с пухлыми руками, он что-то говорит тебе, но ты не понимаешь его слов и озираешься вокруг, на стражников, которые покачивают головой, бросая на тебя сострадательные взгляды, на мужчин и закутанных в белые и черные покрывала женщин.

   И тут, собрав все свое мужество, ты закрываешь глаза, поднимаешь обе руки, прося слова, и, почувствовав, что все окружающие затаили дыхание, чтобы лучше слышать, начинаешь объяснять, выбирая самые безупречные итальянские обороты:

   «С моей стороны тут не было злого умысла, я готов принести публичные извинения, я занимаюсь продажей пишущих машинок, я способствую экономическому процветанию вашей страны, я – один из тех, кто скромно служит ей, меня знают в городе как порядочного человека, вы можете справиться у Скабелли»;

   но ты сам чувствуешь, что продолжать бесполезно, они не могут понять тебя; слова, которые ты так тщательно выговариваешь, застревают у тебя в горле, и изо рта вырывается только свист, все более резкий, все более пронзительный, так что наконец все присутствующие медленно встают, хотя вначале они были готовы выслушать твою защитительную речь, и, сжав кулаки, наступают на тебя, чтобы оборвать этот мучительный и бессмысленный звук.

   Таможенный чиновник потушил свет, поезд тронулся и углубился в туннель, а ты положил ноги на скамью напротив и проснулся только в Турине, где на вокзале царило оживление, несмотря на предрассветный час, и где в вагон вошли два священника в мягких шляпах, они зажгли свет и стали обсуждать – отдельные слова их разговора вдруг долетали до тебя, на секунду пробуждая любопытство, – скучнейшие происшествия из жизни какого-то генуэзского коллежа.

   Пока ты брился, матовые стекла постепенно стали светлыми, а пока ты пил в вагоне-ресторане пенистый кофе с молоком и ел пирожные с вареньем, которые в Италии называют рогаликами, окончательно рассвело; небо было совершенно чистым, если не считать двух-трех аккуратно очерченных облачков, которые меняли свою окраску, проплывая над городом; на улицах гасли фонари, с грохотом катились молочные фургоны, в темноте показались первые велосипедисты. И вдруг из расщелины, мелькнувшей на горизонте, внезапно брызнуло восходящее солнце, его горизонтальные лучи обшарили стол, за которым ты сидел, выпукло обрисовав на нем каждый предмет и подчеркнув длинными тенями даже крошки.

   Складки черных сутан в твоем купе наполнились золотистой пылью, и разговор на мгновение умолк. Туннели оборвали это великолепное зрелище. В Генуе при выходе из скалы ты залюбовался на стоявшие в порту корабли с их белыми шлюпками, на блики в стеклах, едва ли не более яркие, чем блики в ласковых волнах, и на высокий маяк, в тени которого на мгновение гасли чайки.

   Все трое твоих попутчиков сошли на Главном вокзале; священники, перекинув через руку плащи и легко покачивая большими черными чемоданами, как видно, почти пустыми, продолжали беседу и на платформе, толстяк, полусонный, небритый, высунувшись из окна в коридоре, подзывал «факкино», а ты, стоя рядом с ним, вдыхал свежий воздух, курил первую утреннюю сигарету, забавляясь растерянностью толстяка, видом его помятого лица с брюзгливо искривленным ртом, и, помогая ему снять чемоданы и передать их носильщику, думал: «Он, пожалуй, всего на несколько лет старше меня, вот каким я стану, если не приму меры».


   Теперь ты видишь отражение луны, искаженное, похожее на след какой-то ночной твари, уже не в зеркале, а над головой Аньес, волосы которой отливают в лунном свете ртутью, в стекле снимка – сейчас он невидим, но ты знаешь, что на нем изображены парусные лодки у набережной. Поезд проезжает Виареджо.

   Выходит, ты спал дольше, чем тебе казалось.

   Ах, если уж не удается побороть сон и эти навязчивые, тяжелые сновидения, так хоть бы уж уснуть надолго, чтобы дремота не прерывалась каждую минуту, оставляя у тебя в голове и в желудке след своих тлетворных испарений, свой ядовитый привкус!

   Хоть бы уж не просыпаться то и дело и, если не удается стряхнуть с себя кошмары, предоставить им однажды полную волю и – конец, и ты отмоешься, избавишься от них, как от висящей в воздухе гари, которая липнет к твоему лицу, как от щетины, которая за время пути отросла у тебя па подбородке;

   хоть бы устроиться на сиденье так, чтобы по-настоящему заснуть до рассвета, как заснули все остальные пассажиры и даже молодая женщина, вошедшая в Генуе, которая так низко склоняется в твою сторону, что, кажется, ее голова вот-вот коснется твоего плеча; женщина оседает все ниже, потом, не открывая глаз, со вздохом выпрямляется, и снова голова ее никнет, плечо пикнет, ладонью вытянутой руки она опирается на сиденье (при каждом более сильном толчке рука ее сгибается в локте, потом напруживается снова), и в прорези ее полуоткрытого рта между лиловыми губами поблескивают зубы.

   Но вот пальцы женщины мягко скользнули к самому краю сиденья, скользнули вдоль него; рука переломилась, тело клонится в твою сторону; плечи отделились от спинки сиденья; левая рука тыльной стороной задела платье па бедрах и повисла так низко, что касается ногтями отопительного мата. Кожа на затылке женщины между воротником и волосами образует чуть более светлый полукруг.

   Если ты и в самом деле уже проехал Виареджо (сейчас вы, наверное, проезжаете сосновую рощу и удаляетесь от моря), значит, скоро будет Пиза, – ты не помнишь точно, в котором часу, это указано в расписании, оно лежит в чемодане наверху, но тебе не хочется вставать лишний раз. Ты смотришь на часы; почти четверть второго; ты не помнишь, на сколько они спешат; не помнишь, когда ты их завел и поставил.

   Сейчас уже не имеет смысла стараться заснуть, потому что поезд тряхнет па остановке, зажжется свет, а может быть, войдут новые пассажиры.

   Не Арно ли это поблескивает за окном?

   Вот стали видны городские стены, лампы на проводах – они еле-еле освещают безлюдные улицы, – зеленые и красные огоньки, другой поезд, товарный, с автомобилями на платформах; медленно скользит вокзал; какой-то человек катит по пустынной платформе тележку, груженную тюками с почтой, другой стремительно выбегает из конторы, бросив на стол телефонную трубку; поезд встряхивает даже сильнее, чем ты ожидал.

   Твоя соседка, приподнявшись на локте, выпрямляется, садится, разглаживает пальцами брови, откидывается на спинку, снова закрывает глаза, и ее нахмуренное лицо постепенно проясняется.

   Аньес встрепенулась. Пьер снимает с плеча жены руку, несколько раз сгибает и разгибает ее в локте, наклоняется к окну, вытягивает шею, чтобы получше рассмотреть вокзал, говорит: «Это Пиза!» – смотрит на часы: «Еще четыре с половиной часа, и мы в Риме», – берет руки Аньес в свои, кладет ее голову к себе на плечо, обнимая и лаская жену, словно они одни в купе.

   За твоей спиной распахнулась дверь; ты оборачиваешься и видишь одного из стражников; прикрывая лицо локтем, он вводит человека, черты которого тебе не удается рассмотреть, – одет человек в такую же одежду, как твоя, только совсем новую, держит в руке чемодан такого же фасона, как твой, но с виду пришелец немного старше тебя.

   Комиссар произносит несколько слов, которых ты по-прежнему не понимаешь, и не успевает он кончить, как пришелец произносит неожиданно понятные фразы:

   «Кто ты такой? Куда ты идешь? Что ты ищешь? Кого ты любишь? Чего ты хочешь? Чего ты ждешь? Что ты чувствуешь? Ты меня видишь? Ты слышишь меня?»

   И все погружается в густой синеватый сумрак с лиловым провалом круглого окна. Стражники вдоль стен все как один запрокинули головы и закрыли глаза.

   Поезд трогается, и все вздрагивают от толчка.

   Сидящий напротив тебя старик итальянец не проснулся на остановке, а теперь он закашлялся, вынул платок, снял очки, протер стекла и почесал веки и горбинку носа.

   Молодая женщина рядом с тобой шевелит губами, словно упрямо повторяет себе что-то, словно во что бы то ни стало хочет себя в чем-то убедить, и кивает головой, потом ее кивающая голова понемногу поворачивается вправо, и вот она уже трется виском о спинку сиденья, плечо начинает потихоньку опускаться, клониться вниз, локоть сгибается, ноги, стоявшие совершенно прямо и параллельно одна другой, сближаются, и платье образует подрагивающую впадинку между коленями.

   Старуха итальянка смотрит на нее, сцепив пальцы рук, потом поворачивает лицо к окну, расцепляет пальцы, поднимает руки как для молитвы, чуть заметно поводит плечами, снова сжимает руки и, уронив их на свою черную юбку, опять бросает взгляд па обмякшую молодую женщину, – ее плечи бурно вздымаются во сне, и тебе кажется, что женщина сейчас свалится на тебя, а ты хотел бы поцеловать ее волосы и тоже рухнуть рядом с нею.

   Лупа светит прямо в лицо Аньес, ее глаза открыты, роговица отливает фарфоровым блеском, а в черном зрачке мерцает точка, похожая па влажное острие копья.

   Лицо Пьера обращено к тебе профилем, и кажется, будто он страстно нашептывает что-то своей возлюбленной, но он спит; во всем купе сейчас спит только он один; тебе тоже надо заснуть, надо устроиться поудобнее и заснуть.

   Пиза уже далеко позади; вы снова приближаетесь к морю; скоро будет Ливорно; ты не помнишь, есть ли там остановка.

   Аньес тихонько отстраняет руку Пьера; рука падает; запястья Пьера касаются края сиденья, пальцы слегка согнуты, а ладони обращены кверху.

   Ухватившись за обод багажной сетки у тебя над головой и другой рукой приподняв юбку, Аньес выходит.

   Тебе хочется уснуть; ты опускаешь штору на стекле у твоего виска, сидящий напротив старик итальянец следует твоему примеру и тоже опускает штору – штору на двери.

   Теперь в купе виден только синеватый свет ночника и полоска лунного света на пустом месте, где сидела Аньес. За окном в темноте автомобильные фары освещают вдруг ряды сосен.


   В пустом купе, с посланиями императора Юлиана в руках – пригороды Генуи остались позади, солнце поднималось над крышами и над горами, его лучи становились ярче и струились по твоему лицу, палящие и ослепительные, -

   ты пересел на другое место, у самого окна, – колокольни еще отбрасывали длинные тени, на дорогах стало оживленно, женщины уже стирали белье в реке, по другую сторону дороги, среди высоких мысов и вилл, иногда появлялся вдруг треугольник моря с ослепительным парусом, и в садах еще отцветали последние цветы;

   (в заливе Ла Специа по зеленой воде вереницей тянулись серые суда);

   лампы не горели, не горел даже ночник, и чередование туннелей подчиняло освещение своему ритму;

   ты видел, как промелькнул вокзал Виареджо, и поезд, покинув страну лигурийцев, покатил по земле этрусков;

   (сосны покачивались на ветру, поезд удалялся от моря);

   потом над корою крыш из итальянской черепицы, на фоне низких холмов ты увидел ослепительные, точно парусники или чайки в морском порту на восходе солнца,

   собор, часовню, падающую башню, – ты мечтал рассмотреть ее поближе каждый раз, когда приезжал этот город в этот час, при этом освещении, – а на пего здесь почти всегда можно рассчитывать, -

   но ты ни разу не сошел в Пизе, тебе всегда было некогда.

   Ты всегда торопился в Рим, не задерживаясь на промежуточных станциях, – тебя ждали дела, тебя ждала Сесиль.

   Но сегодня Сесиль не знает, что нынче ночью ты едешь к пей; Скабелли не знает, что ты едешь в Рим.

   По прямым, залитым солнцем улицам Ливорно – ты вскоре по ним проедешь, но их не увидишь – тянулась погребальная процессия. На платформе что-то выкрикивал разносчик газет (сейчас там не будет никого, кроме железнодорожных служащих), от допотопного паровоза валил густой дым. Снаружи веяло теплым, свежим воздухом, пропитанным запахом соли, канатов и угля; луч солнца ласкал твой чисто выбритый подбородок.

   В темной комнате все замерло, и ты почувствовал, как твоя голова тоже запрокидывается назад.

   В лиловый провал круглого окна порывами врывался ветер, приносивший песок, пыль и запах тления.

   Все погрузилось в синеватый сумрак, он сгустился настолько, что ты уже не различал лиц стражников, сидевших па стульях вдоль стен друг против друга, и казалось, они мало-помалу уходят в глубь этих стен; но при этом ты слышал их равномерное дыхание, все более громкое, все более жесткое, все заметнее окрашенное призвуком металла.

   Ты чувствовал, что ноги тебя больше не держат, что они уже больше не стоят на земле, а постепенно отрываются от нее и твое распростертое тело начинает вращаться в пространстве перед закрытыми глазами сидящих людей.

   Теперь ты не видел уже ничего, кроме свода, под которым ты поплыл, словно внутри туннеля, а стражники с той же скоростью начали перемещаться вдоль стен, не двигая при этом ни руками, ни ногами.

   Теперь ты знал, где находишься: следы краски, остатки гипсовой лепнины, подтеки, красноватые светильники, вокруг которых стены изъедены огромными вязкими зелеными пятнами, – это подземелья Золотого дома Нерона.

   По временам в круглые отверстия видно ночное небо. Вдруг туннель расширяется, и все, что было в движении, замирает.

   Поезд стоял у платформы (остановка, наверное, уже была, и Ливорно уже позади), это все еще был Ливорно (света в Ливорно не зажгли), сквозь клубы дыма над ливорнским вокзалом сверкало солнце (в купе появился новый пассажир, и Аньес вернулась на свое место, а ты даже не проснулся), ты был в купе один; перевесившись через открытое окно, ты купил газеты у разносчика, а когда поезд отошел от ливорнского вокзала, стал глядеть на залитые утренним солнцем – в Тоскане в начале ноября оно еще палит вовсю – деревни, холмы, пустынные пляжи с рядами синих и белых купальных кабин, на тот самый пейзаж, который ты сейчас проезжаешь ночью, погрузившись в тяжелый, прерывистый и мучительный сои.

   В окнах прохода за морем показался мыс Пьомбино, остров Эльба.

   Когда поезд проезжал Маремму, ты завтракал в первую смену в вагоне-ресторане, напротив тебя сидела красавица римлянка, ты глядел на нее и вспоминал Сесиль.


   И снова над головой Аньес, в стекле невидимого снимка, где изображены парусники у набережной в маленьком порту, искаженное отражение луны напоминает след какой-то ночной твари, и не просто отпечаток лапы, а самые когти, которые то прячутся, то показываются снова, словно им не терпится кого-то схватить; отражение перемещается к краю зеркала, к окну, но вот за стеклом выплывает сам круглый диск лупы, вздрагивая, утверждается посредине стекла и вдруг заливает купе таким ярким светом, что между твоими ботинками оживают, начинают поблескивать ромбовидные чешуйки металлического отопительного мата.


   Приближаясь к Пизе, при синеватом свете ночника ты смотрел, как она спит, точно это была незнакомка, встреченная тобой в поезде, вроде женщины, дремлющей рядом с тобой, – ее великолепные плечи бурно поднимаются и опускаются, а волосы щекочут тебе пальцы, все еще сжимающие книгу, которую ты так и не открыл, – и во сне она не поникла на сиденье, а осмелилась прижаться к тебе, а ты воспользовался ее сном и осмелился привлечь ее к себе, хотя она не обмолвилась с тобой ни словом, хотя ты не слышал звука ее голоса;

   и убеждал себя: я не знаю ее имени, не знаю, кто она, не знаю ни того, итальянка она или француженка, ни того, когда она села в поезд, я, наверное, спал, а проснувшись, увидел, что к моей шее прильнуло прекрасное лицо, моя рука лежит на ее бедре, ее колено ласково касается моего, а закрытые глаза почти у самых моих губ.

   Штора была опущена только на окне, но не на перегородке, к которой ты прижимался виском, и по усеянному каплями стеклу с той стороны прохода можно было догадаться, что хлещет осенний дождь.

   Ты устал от пребывания в Париже, устал от дороги, от попыток подтасовать парижские воспоминания, перекроить их в тайниках души; тебя изредка пробирал озноб, и на трепет твоего тела отзывалось трепетом тело Сесиль, но она тут же успокаивалась вновь, вновь начинала свободно дышать, и казалось, на твои разбитые члены, на твои шрамы, врачуя мучительную изжогу, ломоту в суставах и нервный зуд, проливается целительный бальзам – мягкий, теплый, затаенный свет, хмельной и ласковый, излучаемый римским воздухом, римскими стенами, шагами, речами и названиями, к которым ты приближался.

   Поезд шел без остановок от самого Ливорно; проехали Маремму; ты пытался задремать; в Чивита-Веккии Сесиль проснулась.

   Все, что было в движении, замерло; наверху прямо перед собой ты увидел изображение Потопа; и вдруг все твои спутники, мужчины и женщины, стали расти у тебя на глазах, подниматься вдоль стен и под самым потолком изогнулись, повторяя линию свода.

   Ты был распростерт в воздухе, а по обе стороны от тебя двигалась процессия в кардинальских шапках и мантиях, и каждый кардинал, поравнявшись с тобой, шептал тебе на ухо: «С чего ты взял, что ненавидишь нас? Разве мы не римляне?»

   Потом, на sedia gestatoria,[13] несомый четырьмя гигантами из черного мрамора с янтарными глазами, покачиваясь в такт их шагам, среди огромных опахал из перьев, под балдахином белого и золотистого шелка, в перчатках, унизанных кольцами, и в тиаре появился папа; у него было усталое лицо, глаза прятались за толстыми стеклами круглых очков, и в то мгновение, когда его ноги почти коснулись твоих, он голосом, идущим словно из глубины могил и глухо повторенным живыми степами, очень медленно, очень печально возвестил:

   «О ты, что недвижимо застыл в воздухе у моих ног и не в силах пошевелить губами или хотя бы смежить веки, чтобы не видеть меня,

   ты, который хотел бы уснуть, прильнув к земле, но ныне отторгнут от нее,

   ты, преследуемый сонмом образов, с которыми не можешь совладать и которым не можешь дать имя, -

   с чего ты взял, что ты любишь Рим? Не есмь ли я тень императоров, из века в век посещающих столицу своего рухнувшего и оплакиваемого мира?»

   Но вот голова папы становится серой, потом его облачение окрашивается в синеватые тона, и он тает в воздухе, и посредине зала остается только сгусток более яркого света.

   Кто-то из пассажиров, собираясь сходить, зажег свет, чтобы снять чемодан с багажной сетки. Разбуженная Сесиль не понимала, где находится, и пока поезд стоял, все смотрела на тебя, не узнавая, с таким видом, точно ей приснился дурной сон и она пытается его прогнать, хотя с виду она спала спокойно.

   Когда ты брился, на тебя из зеркала смотрело усталое, бледное лицо.

   Ты остался стоять в проходе – она сидела в купе, неподвижно, с открытыми глазами, на том месте, с которого ты встал, – и глядел в окно сквозь потоки дождя на пригородные станции, мимо которых вы проезжали: Рим-Трастевере, потом река и мост, по которому, подпрыгивая, катился молочный фургон, отражаясь фарами в черной бурной воде, Рим-Остьенсе, потом темные крепостные стены, а над ними угадывался свет медленно пробуждающегося города, площадь Зама, Виа Аппиа Нуова, Рим-Тусколана.

   Она встала и, держа шпильку в зубах, пыталась привести в порядок прическу. Пассажиры волокли по проходу свои чемоданы. Потом проехали Порта-Маджоре и храм Минервы Целительницы. Поезд прибыл в Рим.

   Луна скрылась за краем оконной рамы, но ты видишь ее заметно потускневший отсвет в зеркале между головой Пьера и нового пассажира – его лица ты рассмотреть не можешь, – отсвет луны, отраженной уже от стекла фотографии с видом зубчатых стен и башен. Поезд проезжает Гроссето.

   С какой силой впиваются в твою плоть невидимые когти, как сжимают твою грудь невидимые оковы и какими тугими кольцами обвились вокруг твоих ног невидимые змеи.

   Ты медленно вертишь головой и вытягиваешь вперед сжатые кулаки, но ты ведь держал в руках книгу, где же она? Наверное, упала на пол; согнувшись в три погибели, ты шаришь по отопительному мату между чужими ботинками и вздрагивающими лодыжками, – книги нигде нет.

   Книга лежит на сиденье под пальцами твоей соседки, – тебе хочется легонько укусить эту женщину в шею, чтобы она, не просыпаясь, повернула голову, протянула тебе губы к ты обнял бы ее, лаская рукой ее грудь, -

   потом книга выскальзывает из-под ее пальцев, при каждом толчке съезжает все дальше к краю сиденья, и ты подхватываешь ее в последнюю секунду.

   Тот, чье лицо тебе так и не удалось разглядеть, выходит, закрыв за собой дверь; полоса оранжевого света ложится на его твидовый пиджак, на кисть твоей руки, на твое колено; и снова – синеватый сумрак.

   А когда сгусток рассеялся, в глубине зала показался Верховный Судия с воздетой кверху рукой, и все огромные фигуры под сводом запрокинули головы и закрыли глаза.

   «При первых же звуках моего голоса твое тело начнет извиваться в конвульсиях, точно его уже гложут черви. Это не я выношу тебе приговор, это те, кто сопровождает меня, и их пращуры, это те, кто сопровождает тебя, и их потомки».

   Стену, на которой он явился, прорезали зигзаги молний, и от нее начали отваливаться громадные куски.

   В густом синеватом свете из-под полуопущенных век ты глядишь на запрокинутые головы, покачивающиеся в такт движению поезда, на закрытые глаза, а прямоугольник ночи за окном между старухой итальянкой и хорошенькой посеребренной Аньес стал тем временем, пожалуй, чуть-чуть более серым, а под самым потолком тянется сетка – в ней лежат пожитки этих мужчин и женщин, которых ты никогда прежде не видел и, наверное, никогда больше не увидишь;

   но вот просыпается тот, кого ты назвал Пьером; оторвав плечи от спинки и упершись в колени локтями, он разглядывает убегающий клочок сумеречного пейзажа, а та, которой ты дал имя Аньес, тоже очнулась от сна и, взяв мужа за запястье, пытается при свете луны разглядеть стрелки на его часах

   (-…до приезда в Рим.

   – Да, примерно, ты еще успеешь вздремнуть.

   – Мне хочется выйти в коридор поразмяться);

   и оба встают, стараясь не потревожить тебя; он берется за ручку двери, пробует открыть ее как можно бесшумнее, и полоса света ложится на его и на твои руки, на разметавшиеся волосы твоей соседки; а ты пытаешься сесть поудобнее, прижавшись лбом к шторе, но нет, так заснуть не удается, и ты снова запрокидываешь голову.

   Теперь твои глаза устремлены на синеватую жемчужину, скрытую в плафоне, ты шаркаешь ногами по отопительному мату, пытаешься поставить их поудобнее между ногами старика итальянца и чувствуешь, как повисшая рука молодой женщины легонько ощупывает и поглаживает твою лодыжку, точно силится опознать какой-то предмет.


   Дождь барабанил мощными струями по прозрачной крыше вокзала Термини, громыхая, как поезд на ходу, пока вы стояли вдвоем в баре, торопливо глотая caffelatte, а вокзальная площадь была вся в лужах, и колеса такси взметали фонтаны брызг; порывы шквального ветра врывались под громадный навес, где вы ждали вдвоем в кромешной тьме неподвижно, молча, подняв и потуже стянув воротники пальто, и только первые троллейбусы говорили о том, что скоро рассветет.

   Ты донес чемоданы Сесиль до ее площадки на улице Монте-делла-Фарина и торопливо простился с нею, не поцеловав ее, и только шепнул, как бы для очистки совести: «Значит, до вечера»; потом ты слышал, как она повернула ключ в замке и хлопнула дверью.

   В отеле «Квиринале», на верхнем этаже, в маленькой комнатке с балконом ты поставил на стол чемодан, извлек из него первый том «Энеиды» в серии, издаваемой Бюдэ; открыл жалюзи; сквозь ленточки воды начал просачиваться дневной свет, потом в груде облаков над крышами улицы Национале очистилась светлая прогалина.

   Прохладным вечером – воздух был все еще чуть влажен, а на небе еще упрямо догорал уходящий день, – после утомительного и скучного совещания у Скабелли – оно затянулось гораздо дольше, чем предполагалось, и час свидания, назначенного на площади Фарнезе, уже давно миновал – ты медленно брел, останавливаясь перед витринами, то и дело переходя с одного тротуара на другой, и нарочно сделал крюк через площадь Пантеона,

   словно всячески старался не дойти до площади Фарнезе (но ноги сами несли тебя туда, и в тебе поднималась даже какая-то злость на эту дурацкую неизбежность), надеясь, что там ты ее уже не застанешь, что ее терпение лопнуло, особенно после минувшей ночи в поезде и первого дня на службе,

   и твердил себе: «Она наверняка не дождалась меня, скоро семь часов, должно быть, она вернулась домой, поужинает сандвичем и ляжет пораньше»,

   но нет, она сидела на своем обычном месте, перелистывая модный журнал, и даже не выказала признаков досады.

   Ты едва удержался, чтобы не спросить ее, как она съездила в Париж, точно ты и впрямь сказал правду, представляя ее Анриетте, точно она и в самом деле твоя добрая знакомая, с которой ты встречаешься в Риме и которой ты многим обязан.

   Она сказала:

   – Я умираю от голода, сегодня утром на Ларго Арджентина я заметила новый ресторан, что если мы сходим в него для пробы, а потом я пойду спать.

   На этот раз ты даже не проводил ее до дверей квартиры, не назначил ей встречи на завтра. Она, зевнув, сделала прощальный знак рукой, а ты пешком, поеживаясь от холода, вернулся в «Квирииале» и почти до полуночи читал стихи Вергилия.

   От стены в глубине стали отваливаться громадные куски, а центральная фигура окрасилась в синеватые тона и стала таять, и там, где она была, остался только сгусток более яркого света, а за ним мало-помалу открылась панорама ночного города.

   Огромные фигуры, склонившиеся над тобой, что-то шептали, листая страницы своих огромных книг.

   Ты думал о Сесиль и твердил себе: «Это было просто небольшое приключение, я встречусь с ней спустя некоторое время, и мы останемся добрыми друзьями»; но на другой день вечером – небо слегка хмурилось – ты не выдержал; выйдя от Скабелли, ты чуть ли не бегом помчался к дворцу Фарнезе.

   В начале ты старался не попасться ей на глаза; ты следовал за ней под покровом римских сумерек, а она торопливой, нервной походкой шла не на улицу Монте-делла-Фарина, а куда-то в сторону, и ты стал нагонять ее, думая: «Неужели она идет к другому?» Потом ты поравнялся с ней, некоторое время шел рядом, не в силах оторвать от нее глаз; наконец она тебя заметила, остановилась, вскрикнула, выронила сумку и, даже не подобрав ее, бросилась в твои объятья.

   Ты поцеловал ее в губы; ты сказал ей:

   – Я не могу без тебя.

   – Если бы я знала, что мы увидимся, я приготовила бы обед дома.

   Казалось, и воспоминание о поездке в Париж, и горький осадок от нее – все растаяло, улетучилось. Ты снова был молод, Сесиль снова была с тобой, ты вернулся в Рим.

   После ужина в маленьком ресторанчике, выходящем па остров Тиберино, вы пошли пешком до круглого храма Весты, миновали арку Януса, поднялись на Палатин, прошли вдоль парка на Целии, прижимаясь друг к другу, то и дело целуясь и не говоря ни слова, до самых развалин Золотого дома Нерона (площадь Колизея в этот час еще кишмя кишела машинами и мотороллерами), – надпись на нем гласила, что он открыт для посетителей только по четвергам.

   – Вот почему я в нем никогда не была.

   – Завтра я осмотрю его за нас обоих.


   Теперь луна освещает в упор голову старухи итальянки и висящий над нею маленький блестящий прямоугольник стекла – снимок Каркассона. Ручка двери, на которой лежат твои пальцы, зашевелилась: дверь открывается; какой-то человек просунул голову в купе, потом снова задвинул дверь.

   Две нижние петли шторы отстегнулись, и от толчков она мало-помалу поднялась вверх, образовав щель, которая становилась все светлее, все шире и через которую ты видел полоску римской Кампаньи; заря окрасила ее сначала в серый, потом в зеленый, а потом в желтый цвет; потом над полями и виноградниками в расщелинах среди холмов проглянули треугольники светлого неба.

   Один из пассажиров поднял штору доверху, и па повороте дороги солнце окунуло в стекло свою медную кисть и покрыло узкими пластинками раскаленного светящегося металла щеки и лбы спящих.

   Над крышей какой-то фермы взметнулась целая стая ворон, а за окнами прохода солнечная кисть выписала в море каждую волну.

   – Приехали, – сказала Анриетта, открывая глаза.

   – Сейчас будет Чивита-Веккиа.

   Город не был разрушен. Это было до войны. По перрону шли дети в черных рубашках.

   Ты предложил ей пойти причесаться и немного освежить лицо одеколоном, но она продолжала сидеть рядом с тобой, опершись рукой на твое плечо, и щурила глаза, не отрывая их от восходящего солнца, которое рассеивало причудливые облака позади сосен и вилл.

   Перед старинным зданием вокзала Термини, построенным в тяжеловесном стиле прошлого века, не было ни мотороллеров, ни троллейбусов, а только извозчики, вы позавтракали в старомодном, унылом и темном буфете и сели в фиакр.

   В ту пору ты еще не говорил, а только читал по-итальянски, ты еще не служил у Скабелли. Тебя восхищало все, – твоего восторга не могли отравить даже мундиры, даже выкрики «Viva il duce!».[14]

   Ты спросил ее, не хочет ли она отдохнуть в вашем номере в отеле «Кроче-ди-Мальта» на улице Боргоньоне, неподалеку от площади Испании, но нет, она желала только одного – ходить, смотреть, и вы вдвоем отправились по улицам, которые постепенно оживали, осматривать знаменитые холмы.

   Гигантские пророки и сивиллы захлопывают свои книги; их падающие складками покрывала, плащи и тупики колышутся, вытягиваются, теперь они похожи на громадные черные перья и становятся все тоньше; и вот над твоей головой уже нет ничего, кроме множества мелькающих черных крыльев, сквозь них все явственней проглядывает ночное, туманное небо, и его купол отступает все дальше.

   Ты чувствуешь, что опускаешься вниз; ты коснулся травы. Озираясь направо и налево, ты видишь торчащие обломки серых колонн, аккуратно посаженные кусты, а в глубине огромную полуразрушенную кирпичную пишу.

   И вот по воздуху почти над самой твоей головой к тебе приближаются маленькие бронзовые фигурки с железными украшениями.

   «Я – Ватикан, бог первого крика ребенка».

   «Я – Кунина, богиня его колыбели».

   «Сейя – брошенных в землю семян».

   «Первых всходов».

   «Завязи».

   «Распускающихся листочков».

   «Молодого колоса».

   «Его усиков».

   «Его еще зеленых цветов».

   «Их белизны».

   «Созревшего колоса».

   Дотошные маленькие идолы древней Италии, боги расчлененного времени и действия, пепел, из которого проросло римское право.

   «Югатин, соединяющий руки мужчины и женщины».

   «Домидук, сопровождающий новобрачную к ее новому жилью».

   «Домиций, опекающий ее в этом доме».

   «Маптурна, блюдущая ее для супруга».

   «Виргиненс, развязывающая ей пояс».

   «Партунда».

   «Приап».

   «Венера», -

   тело ее все растет, а сама она удаляется и, выросши до колоссальных размеров, вся светлая и золотистая, она оборачивается к тебе в просторной нише, поднимая на ладони всех своих спутников.

   Над ее головой появляются три огромные статуи: одна бронзовая, другая железная, третья, гораздо более темная, из черной глины – Юпитер, Марс и Квирип.

   И тут со всех сторон начинают стекаться люди в тогах, в доспехах или в пурпурных плащах, на них все больше золотых украшений, короны, драгоценные камни, а на плащах богатая вышивка. Ты узнаешь их одного за другим – это вся череда императоров.

   Вы вдвоем бродили по улицам и осматривали знаменитые холмы, не выпуская из рук синий путеводитель, в ту пору еще совсем новый.

   После полудня вы побывали в Форуме и на Палатине; вечером, когда уже запирали ворота, поднялись в храм Венеры и Ромы.

   – Вон там пониже в глубине, – объяснял ей ты, – по ту сторону Колизея – развалины Золотого дома Нерона, внизу справа – триумфальная арка Константина, дальше за деревьями виднеется цоколь храма Клавдия, ведь императоров почитали как богов.

   Вокруг Амфитеатра уличное движение было довольно оживленным, но по сравнению с прошлым годом или с нынешним машины двигались очень медленно. В ту пору только что закончили и открыли улицу Фори Империали, разбив сад среди развалин храма.

   В этот пьянящий вечер, сидя рядом с тобой на скамье, она вдруг спросила:

   – Но почему Венеры и Ромы? Что между ними общего?


   Ты так сильно запрокинул голову назад, что видишь, как над тобой поблескивает прямоугольником стекла снимок. Триумфальной арки. Замелькали лампы какого-то вокзала; должно быть, это Тарквиния.

   Ты говоришь себе: главное, не шевелись, по крайней мере хоть не шевелись, избегай лишних движений; хватит и того, что от движения поезда разболтались и со скрежетом трутся друг о друга – словно детали заржавленного механизма – все твои былые внутренние скрепы.

   Но сопротивляться бесполезно, мускулы руки сами собой расслабляются. Точно ты натягивал лук и вдруг отпустил тетиву – твоя кисть скользнула в сторону, пальцы разжались; тыльной стороной они коснулись щеки твоей соседки и тотчас отдернулись, будто обжегшись, а женщина села теперь совершенно прямо, и ты рассматриваешь ее лицо и открытые глаза.

   Правую кисть ты опять положил на дверную ручку, а та снова пришла в движение; показалась полоска оранжевого света, в щель просовывается ботинок, потом колено, – па сей раз это Пьер, он уходил не затем, чтобы побриться, потому что руки у него пустые, он протискивается в купе, половина его подбородка освещена, она грязная, точно Пьер плавает в чернилах, – он шарит руками, склонившись вперед, поворачивается направо, налево, медленно и высоко поднимает то одну, то другую ногу и наконец, сделав поворот кругом, опускается на сиденье.

   Теперь ты видишь половину платья Аньес, потом ее поднятую ногу, нога неуверенно описывает дугу, ее носок трепещет, точно стрелка гальванометра, над коленями твоих скрещенных ног; и перед самыми твоими глазами, точно огромное крыло фазана, раскрывается кусок юбки в складку, освещенный лучом из коридора. Аньес опирается рукой па твое плечо, потом на спинку сиденья рядом с тобой. Она делает пол-оборота, повернувшись на каблучке, который ей удалось поставить на пол, подол ее юбки раскинулся на твоих брюках, твои колени стиснуты ее коленями; и на ее лице, теперь почти полностью погруженном в синеватую тьму, появляется гримаска; потом второе крыло фазана складывается, она делает еще пол-оборота, опирается обеими руками на плечи Пьера, перекатывается на свое место и теперь сидит совершенно прямо, слегка вытянув шею и глядя на черный с синевой пейзаж и редкие пятна огней на стенах.

   Она даже не сделала попытки закрыть за собой дверь; старик итальянец дотянулся до ручки, подержался за нее, потом снова убрал руку; на твоих коленях и на коленях твоей соседки лежит оранжевый свет.

   «Боги и императоры Рима, разве я не пытался вас постигнуть? Разве мне не удавалось иной раз вызвать вас к жизни на поворотах улиц и среди руин?»

   Множество лиц, огромных и полных ненависти, нависает над тобой, ты лежишь навзничь, точно жалкая козявка, а вспышки молний освещают эти лица, с которых клочьями слезает кожа.

   Твое тело вдавлено в мокрую землю. В небе над тобой вспыхивают молнии, сверху сыплются огромные комья грязи и покрывают тебя с ног до головы.

   На твоем запястье оранжевый свет. Проведя рукой по бедру, ты высвобождаешь из-под манжеты часы: ровно пять. Улицы; в окнах кое-где уже виден свет; это, наверное, Чивита-Веккиа. Ты поднимаешь штору справа от себя, и тогда на темном фоне выступает светлым пятном лицо твоей соседки-римлянки и ее черные волосы.

   Больше тебе не уснуть. Надо подняться, снять чемодан, положить его на сиденье, открыть, вынуть туалетные принадлежности и снова захлопнуть крышку.

   Попытаться до конца раскрыть дверь, хотя ты еле держишься на ногах.

   Надо выйти.

IX

   Ты стоишь в купе, в духоте, в спертом воздухе, среди враждебных запахов, держишь в руке влажный и прохладный нейлоновый мешочек в белую и красную полоску, в котором лежат кисточка, бритва, мыло, лезвия, флакон одеколона, зубная щетка в футляре, наполовину выдавленный тюбик зубной пасты, гребенка – все те предметы, которые ты только что раскладывал на полочке возле маленького умывальника (его кран не закрывается и выбрасывает воду толчками), – проводишь указательным пальцем по подбородку, почти совсем гладкому, и по шершавой, с царапинами шее, смотришь на капельку крови, которая сохнет у тебя на кончике пальца, потом поднимаешь крышку чемодана, прячешь в него туалетные принадлежности и, заперев два замка из тонкой латуни, раздумываешь, стоит ли класть его наверх в багажную сетку и не лучше ли выйти заранее в коридор, чтобы быть наготове, когда поезд подойдет к Риму; пожалуй, нет, осталось еще почти полчаса – ты смотришь на часы, – ровно двадцать пять минут.

   Решено – ты кладешь чемодан наверх. Завалившись в щель между спинкой и сиденьем, лежит книга, которую ты купил перед отъездом; ты ее не прочел, но всю дорогу хранил как свой опознавательный знак, ты забыл о ней, когда только что выходил из купе, а во сне выпустил ее из рук, и она оказалась под тобой на сиденье.

   Ты берешь ее в руки и думаешь: «Я должен написать книгу; только так я смогу заполнить возникшую пустоту, свободы выбора у меня нет, поезд мчит меня к конечной остановке, я связан по рукам и ногам, обречен катиться по этим рельсам.

   А значит, я по-прежнему буду бессмысленно тянуть лямку у Скабелли ради детей, ради Анриетты, ради себя самого, буду по-прежнему жить на площади Пантеона, номер пятнадцать – наивно было думать, что мне удастся оттуда вырваться; а главное – и я это знаю, – приехав сюда снова, я не смогу отказаться от встреч с Сесиль.

   Вначале я ей ничего не скажу, ни словом не обмолвлюсь об этой поездке. Она будет удивляться, почему я целую ее с такой печалью. Но исподволь она начнет понимать то, что, впрочем, понимала всегда: тропинка нашей любви не ведет никуда, и по мере того, как мы оба будем стареть, она обречена затеряться в зыбучих песках времени».

   Поезд минует станцию Мальяна. За окнами прохода уже видны предместья Рима.


   Еще несколько минут – и вы подъедете к прозрачному вокзалу, он так хорош на восходе солнца – и как раз на восходе к нему подъезжает этот поезд в другое время года.

   Будет еще совсем темно, и сквозь огромные стекла ты увидишь огни фонарей и голубые вспышки трамваев.

   Ты не пойдешь в отель «Квиринале», а отправишься прямо в бар и там, читая купленную свежую газету, закажешь caffelatte, a тем временем мало-помалу начнет заниматься, разгораться, шириться, крепнуть утренняя заря.

   С чемоданом в руке ты выйдешь на рассвете из здания вокзала (небо совершенно очистилось, луна исчезла, все обещает на завтра прекрасный осенний день), перед тобой, во всем великолепии своего темно-красного цвета, откроется город, и так как тебе нельзя идти ни на улицу Монте-делла-Фарина, ни в отель «Квиринале», ты остановишь такси и попросишь подвезти тебя в отель «Кроче-ди-Мальта», на улицу Боргоньоне неподалеку от площади Испании.

   Ты не пойдешь к окнам Сесиль поджидать, когда откроются ставни; ты не увидишь, как она выходит из дому; и она тебя не увидит.

   Ты не будешь ждать ее у дверей дворца Фарнезе; ты пообедаешь в одиночестве; все эти дни ты будешь завтракать, обедать и ужинать в одиночестве.

   Стараясь держаться подальше от ее квартала, ты будешь совершать одинокие прогулки, вечером одиноко возвращаться в гостиницу и в одиночестве засыпать.

   И вот в одиночестве своего номера ты начнешь писать книгу, чтобы заполнить пустоту этих дней, проведенных в Риме без Сесиль, от которой ты себя отлучил.

   А в понедельник вечером, в заранее намеченный час, ты поедешь на вокзал к заранее намеченному поезду,

   так и не увидевшись с ней.

   За окнами прохода проплывает огромный нефтеперегонный завод, с его факелом и лампочками, расцвечивающими алюминиевые вышки, точно рождественскую елку.

   С книгой в руке ты все еще стоишь лицом к своему месту, к снимку парижской Триумфальной арки, но вдруг кто-то дотрагивается до твоего плеча, это новобрачный, которого ты окрестил Пьером, и ты садишься, чтобы дать ему выйти, но он имел в виду другое – он протягивает руку и зажигает свет.

   Все твои соседи по купе таращат глаза, на всех лицах появляется озабоченное выражение.

   Пьер берет один из чемоданов, лежащих над головой его жены, ставит на сиденье, открывает и ищет в нем туалетные принадлежности.

   А ты думаешь: «Не будь этих людей, не будь этих предметов и образов, давших моим мыслям толчок, под действием которого во время этой необычной, нарушившей размеренное течение моей жизни поездки у меня в мозгу заработал какой-то механизм и сдвинулись, наплывая друг па друга и разрывая меня на части, разные пласты моего существования;

   не будь этого стечения обстоятельств, этой раскладки карт, быть может, в эту ночь мою душу еще не рассекла бы зияющая трещина и мои иллюзии продержались бы еще какое-то время;

   но раз уж трещина обнаружилась, нет никакой надежды, что она затянется или что я забуду о ней – ведь она доходит до тех пустот, которые уже давно образовались во мне и вызвали эту трещину и которые мне уже не заполнить, потому что они связаны с гигантской исторической трещиной.

   У меня нет никакой надежды спастись в одиночку. Я растрачу всю свою кровь, все песчинки своих дней в тщетных усилиях найти опору в себе самом.

   Но если я – скажем, с помощью книги – подготовлю почву, попытаюсь расчистить путь грядущей, недосягаемой для нас свободе, внесу хоть самую скромную лепту в закладку ее основ, -

   я использую единственную возможность насладиться хотя бы отблеском этой свободы, прекрасным и пронизывающим,

   и не буду пытаться при этом разгадать загадку, какой предстает Рим и нашему сознанию, и сфере бессознательного, или попять хотя бы в общих чертах, что являет собой это средоточие чудес и тайн».

   Поезд проезжает станцию Рим-Трастевере. За окном по улицам навстречу друг другу тянутся первые освещенные трамваи.


   Было уже совсем темно, и фары машин отражались в асфальте площади Пантеона. Сидя у окна, ты снял с книжной полки послания Юлиана Отступника, и в эту минуту вошла Анриетта, чтобы узнать, будешь ли ты ужинать.

   – Ты же знаешь, я предпочитаю вагон-ресторан.

   – Все твои вещи в чемодане на кровати. А мне надо готовить ужин.

   – До свиданья. До понедельника.

   – Мы будем ждать тебя к обеду. Я поставлю для тебя прибор. До свиданья.

   Тебе хотелось поскорей вырваться из дома; дождь перестал, в облаках над бульваром Сен-Мишель показалась луна, а по бульвару двигался разноплеменный поток окончивших занятия студентов; ты остановил такси, и оно свернуло за угол разрушенного дворца, создание которого приписывают парижскому императору Юлиану.

   На Лионском вокзале ты купил сигареты, запасся еще на перроне талончиком на ужин во второй смене, вошел в вагон первого класса, занял место в купе, где уже сидел толстяк твоих лет, куривший маленькие сигары, и положил на багажную сетку чемодан и светлый кожаный портфель, набитый бумагами и документами, предварительно вынув оттуда оранжевую папку с материалами реймского отделения.

   Так начиналась твоя обычная служебная поездка, и, однако, ты уже успел мимоходом навести в Париже справки о работе для Сесиль; ничто еще не разорвало основы твоей размеренной жизни, и, однако, твои отношения с этими двумя женщинами уже близились к кризису, и его итог – эта выходящая из ряда вон поездка, которая вот-вот завершится.

   Когда поезд тронулся, ты вышел в коридор и стал смотреть в окно на молодой месяц над крышами и на пригородные газгольдеры.

   За окном диск луны уже больше не виден, зато у стены Аврелиана все чаще мелькают мотороллеры, и лампы одна за другой зажигаются на всех этажах домов-новостроек.

   Тот, кого ты зовешь Пьером, возвращается в купе, свежевыбритый, взгляд у него прояснился, он улыбается; теперь, захватив с собой большую сумку, выходит та, кого ты зовешь Аньес; твоя соседка с лицом римлянки встает, оправляет на себе пальто и, небрежно приведя в порядок прическу, снимает с багажной сетки свой чемоданчик.

   Ты думаешь: «Что же такое случилось с того вечера в среду, со времени той последней обычной поездки в Рим? Как это вышло, что все изменилось, как я дошел до этого?»

   В тебе уже давно назревал взрыв, он произошел, – и ты решился на эту поездку, но взрывная волна пошла вглубь, и на пути к осуществлению твоей заветной мечты ты понял, что твоя любовь существует под знаком гигантской звезды – Рима и ты хочешь поселить Сесиль в Париже именно для того, чтобы при ее посредничестве каждый день ощущать Рим рядом с собой; но оказалось, что, приехав туда, где протекает твоя будничная жизнь, Сесиль утрачивает свою власть посредницы и становится женщиной как все, еще одной Анриеттой, и в совместной жизни с ней – ты представлял себе эту жизнь как некий суррогат супружества – возникли бы те же трудности, только еще более мучительные, так как ты постоянно вспоминал бы о том, что город, который она должна была приблизить к тебе, – далеко.

   Впрочем, Сесиль не виновата в том, что лучи Рима, которые она отражает и собирает в фокусе, гаснут с той минуты, как она оказывается в Париже; виноват тут самый миф Рима – при малейшей попытке, пусть даже самой робкой, облечь его плотью он выявляет свою двойственность и выносит тебе приговор. Неудовлетворенный парижским бытием, ты втайне уповал на возвращение к Pax Romana, имперской системе мира, организованного вокруг некой столицы, это мог бы быть даже не Рим, а, скажем, Париж. Все свои слабости ты оправдывал надеждой, что две эти жизненные линии могут слиться воедино.

   Другая женщина – не Сесиль – в этих условиях также утратила бы всю свою власть; другой город – не Париж – также привел бы ее к утрате этой власти.

   Так в твоем сознании исчерпывается один из величайших периодов истории, эпоха, когда мир имел центр и не только земля была центром сфер Птолемея, но и у земли был свой центр – Рим; потом он переместился, после падения Рима пытался утвердиться в Византии, а значительно позднее – в императорском Париже, и черная звезда железных дорог Франции стала как бы тенью звезды римских императорских дорог.

   Но воспоминание об империи, столько веков владычествовавшее над воображением европейцев, отныне уже не в силах влиять на судьбы грядущего мира – границы мира раздвинулись для каждого из нас, и он поделен теперь совсем по-новому.

   Вот почему, когда ты сделал попытку приблизить к себе мир империи, его образ распался; вот почему, когда Сесиль приезжает в Париж, небо, сияющее над ней в Риме, тускнеет и она становится похожей па других женщин.

   Ты думаешь: «Хорошо бы показать в этой книге, какую роль может играть Рим в жизни человека, живущего в Париже; эти два города можно представить себе как бы наложенными один на другой – один как бы в подполье другого, а между ними потайные лестницы, знают их лишь немногие, и пи один человек не знает их все, а стало быть, при переходе из одного места в другое могут неожиданно обнаружиться кратчайшие и окольные пути, стало быть, расстояние от одной точки до другой, путь от одной точки до другой может оказаться различным, смотря по тому, насколько ты осведомлен, насколько ты освоился в другом городе, а стало быть, всякое измерение будет двояким, и пространство Рима будет для каждого в большей или меньшей степени видоизменять пространство Парижа, то приближая далекое, то заводя в тупик».

   Старик итальянец напротив тебя встает, с усилием снимает с багажной сетки большой черный чемодан и выходит из купе, делая жене знак следовать за ним.

   Пассажиры уже тянутся по проходу с багажом в руках и толпятся у выхода.

   Поезд минует станцию Рим-Остьенсе с белым острием пирамиды Цестия, чуть выступающим из темноты, а внизу виднеются первые пригородные поезда, прибывающие на станцию Рим-Лидо. Отопительный мат – его ромбы напоминают идеальный график железнодорожного грузооборота – как бы инкрустирован пылинками и мелким мусором, накопившимся за минувший день и минувшую ночь.


   На другое утро, в четверг, ты пошел осматривать Золотой дом Нерона, как обещал Сесиль, – накануне в полночь ты проводил ее на улицу Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, и она, поглядев на тебя и прочитав в твоем взгляде желание, сказала, что в этот час тебе к ней зайти нельзя: семейство Да Понте еще не спит; а в четверг вечером ты ужинал с пей в ее комнате среди четырех видов Парижа и старался на них не глядеть, потому что они мешали тебе рассказывать.

   Ты смог описать ей свое посещение дома Нерона только тогда, когда вы погасили лампу и легли в постель, а в открытое окно проникал свет лупы, легкий ветерок, отсвет ламп из соседних домов, да еще мотороллеры, шумно разворачиваясь на углу, отбрасывали на потолок оранжевый отблеск своих фар.

   Ты ушел от нее, как всегда, после полуночи и вернулся в отель «Квиринале»; рана начала затягиваться, но рубец был еще совсем свежий; от малейшей неосторожности она могла раскрыться; вот почему ты ни словом не обмолвился о вашей совместной поездке в Париж, вот почему на другой день в пятницу, вопреки твоим опасениям, она не заикнулась о ней ни во время обеда в ресторане на площади Терм Диоклетиана, ни прощаясь с тобой на платформе, когда она неотрывно глядела на тебя и махала тебе рукой, а поезд отходил от перрона.

   Ты завоевал ее вновь; казалось, все забыто. Вы оба никогда не возвращались к этой теме, но из-за этого-то молчания болезнь неизлечима, из-за этого обманчивого, преждевременного заживления в глубокой ране развилась гангрена, и она так страшно нагноилась теперь, когда ее разбередили толчки, встряски и ухабы этой дороги.

   – Прощай! – крикнул ты, и она бежала за поездом, улыбаясь и тяжело дыша, и была так прекрасна в короне черного пламени своих волос. И у тебя мелькнула мысль: «Я боялся, что потерял ее, но я обрел ее вновь; я дошел до края пропасти, об этом никогда нельзя заговаривать; но отныне я сумею ее удержать – она моя».


   На отопительном мате ты видишь собственные ботинки, испещренные серыми бороздками.

   В твоем мозгу отдается: «Прощай, Сесиль», слезы разочарования подступают к твоим глазам, и ты говоришь себе: «Как сделать так, чтобы она поняла и простила мне то, что наша любовь оказалась обманом, – пожалуй, тут может помочь только книга; пусть Сесиль предстанет в пей во всей своей красоте, в ореоле римского величия, которое она так полно воплощает.

   Но, пожалуй, самое разумное – не пытаться сократить расстояние, разделяющее эти два города, и сохранить в неприкосновенности все станции и пейзажи, которые лежат между ними. Каждый желающий сможет отправиться из одного города в другой, но помимо обычных путей сообщения между ними будут существовать еще непосредственные переходы и точки соприкосновения, и они будут обнаруживаться в определенные минуты под действием законов, познать которые можно лишь постепенно.

   И тогда герой книги, прогуливаясь в один прекрасный день неподалеку от парижского Пантеона и свернув за угол хорошо знакомого дома, сможет очутиться совсем не на той улице, на какой предполагал, она будет освещена совсем по-другому, и все надписи будут на другом языке, и он увидит, что это итальянский;

   и вспомнит улицу, по которой он когда-то уже бродил, и поймет, что это одна из улиц неподалеку от римского Пантеона, и встретит там женщину, и будет знать, что для того, чтобы увидеть ее снова, достаточно поехать в Рим, как туда может поехать кто угодно и когда угодно, были бы время и деньги, – поехать хотя бы, например, поездом, потратив па это известное время и миновав все промежуточные станции;

   и точно так же эта римлянка время от времени будет являться в Париж; совершив длительное путешествие, чтобы увидеть ее вновь, он узнает, что она – случайно, конечно, – была в том самом месте, какое он только что покинул, – он узнает об этом, ну хотя бы из письма друга, в котором друг опишет эту женщину;

   а стало быть, все эпизоды их любви будут обусловлены не только законами связи между Римом и Парижем – эти законы для них могут в чем-то не совпадать, – но и степенью познания ими этих законов».

   Молодая женщина, которую ты назвал Аньес, – ты не знаешь о ней ничего, даже ее имени, знаешь только, как она выглядит и что она едет в Сиракузы, – возвращается в купе, садится рядом с мужем и глядит на мотороллеры, летящие навстречу друг другу на фоне темной стены Аврелиана, которая исчезает вдали за насыпью и домами площади Зама.

   Поезд углубляется в город под мостом Виа Аппиа Нуова.

   Проплывает станция Рим-Тусколана. Какой-то человек заглядывает в купе и озирается по сторонам, точно проверяя, не забыл ли он чего, может, это и есть тот самый пассажир, который ночью несколько часов просидел на свободном месте напротив тебя, но ты не мог разглядеть даже его лица, поскольку было темно, да к тому же ты погрузился в мучительную дремоту, в череду мучительных сновидений, и в твоей душе медленно и неумолимо зарождались и созревали вопросы, терзающие тебя сегодня с самого утра, погрузился в смятение и ужас, охватившие тебя перед разверзшейся пустотой, перед пропастью, которая будет становиться все шире и глубже, как только через несколько мгновений ты прибудешь в Рим (эта пропасть мало-помалу поглотила все воздвигнутые тобою замки, а сама оказалась единственным надежным прибежищем и тихой пристанью).


   Все было для вас внове в ту весеннюю римскую ночь, когда вы возвращались к отелю «Кроче-ди-Мальта».

   В ту пору не было еще ни метро, ни троллейбусов, ни мопедов, а только трамваи, такси с вертикальными полосками и редкие фиакры.

   Анриетта, как ты, смеялась над священниками, молодыми и старыми, которые прогуливались стайками, подпоясанные разноцветными поясами.

   Не выпуская из рук синего путеводителя, в ту пору совсем нового, – он становился с годами все менее точным, но ты брал его с собой в каждую поездку, пока не начал постоянно встречаться с Сесиль и пользоваться ее экземпляром (а свой ты и сейчас оставил на площади Пантеона, номер пятнадцать, на полке, где стоит небольшая посвященная Риму библиотека) -

   оба совершенно неутомимые (наутро в своем номере, пока ты брился, а она причесывалась, вы перебрасывались фразами из итальянского разговорника), -

   на другой день вы отправились в Ватикан, бродили вокруг его стен, потешаясь над грошовыми реликвиями, которыми торгуют местные лавчонки, потом наскоро пробежали по галереям, забитым плохими античными статуями и преподношениями современных властителей,

   и с нежностью оглядывали людей, улицы, памятники, оба убежденные в том, что это лишь первое ваше с ними знакомство.

   А потом, после нескольких дней, промелькнувших слишком быстро и заполненных упоительной беготней, в полном единодушии шепотом проклиная бесчисленных молодчиков в форме, которые попадались вам на каждом шагу, – вы сели в поезд на стареньком, невзрачном и грязном вокзале Термини, совершенно недостойном Рима, и когда поезд тронулся, оба прошептали вслед городу: «Мы вернемся снова – как только сможем».


   Еще какой-то человек просовывает голову в дверь и озирается по сторонам (может быть, это именно он сидел несколько часов на сиденье рядом с новобрачным).

   Ты говоришь себе: «Обещаю тебе, Анриетта, мы вернемся в Рим вместе, как только сможем, как только улягутся волны от этой встряски, как только ты меня простишь; мы с тобой еще не так стары».

   Поезд остановился; ты в Риме на новом, современном вокзале Термини. Еще совсем темно.

   В купе остались только ты и молодая чета – они едут дальше, до самых Сиракуз.

   Ты слышишь выкрики носильщиков, свистки, прерывистое пыхтенье и скрежет других поездов.

   Ты встаешь, надеваешь пальто, снимаешь чемодан, берешь книгу.

   Бесспорно, самое лучшее – сохранять между этими двумя городами их реальное географическое расстояние

   и попытаться оживить для читателя решающий эпизод твоей жизни – сдвиг, который совершился в твоем сознании, пока твое тело перемещалось от одного вокзала до другого, мимо мелькавших за окном пейзажей,

   по пути к той будущей, неизбежной книге, каркас которой ты держишь сейчас в руках.

   Коридор пуст. Ты оглядываешь толпу па платформе. Выходишь из купе.

Послесловие

   Четыре французских романа – «Изменение» Мишеля Бютора, «В лабиринте» Алена Роб-Грийе, «Дороги Фландрии» Клода Симона, «Вы слышите их?» Натали Саррот, – с которыми предстоит познакомиться читателю, принадлежат к литературной школе «нового романа», или же, по другому распространенному названию, – «антиромана». Пожалуй, ни одно явление зарубежной литературы середины XX века не вызывало столько споров, сколько вызвал «новый роман». Спорили даже сами «новые романисты», отрицавшие существование единой школы и отстаивавшие каждый сбою неповторимость.

   Ныне споры приутихли, «новый роман» стал историей – стал непреложным фактом истории литературы. Время уже сказало свое веское слово и оценило этот феномен, хотя заговорили, зашумели о «новом романе» всего лет тридцать тому назад. Впрочем, некоторые из «новых романистов» начали публиковать свои произведения гораздо раньше.

   Однако ни в 30-е, ни в 40-е годы ныне знаменитые писательские имена не вызвали к себе никакого интереса. «Они шли против течения», – признает позже Натали Саррот. А главное течение в те годы определялось подъемом демократического движения, пафосом Народного фронта, антифашистского Сопротивления. Это была эпоха «ангажированной» литературы, т. е. литературы, осознающей свою социальную ответственность, свою общественную роль. К 50-м годам волна общественного подъема на Западе спала, воцарилась гнетущая атмосфера «холодной войны», надежды сменились безнадежностью, навеянной стабилизировавшимся – как казалось – «потребительским обществом». Болезненно ощущалась такая перемена во Франции, где демократический подъем был особенно мощным, а спад особенно удручающим. Не удивительно, что школа «нового романа» возникла именно во Франции и аналогичные явления в других странах воспринимаются как результат прямого влияния французской школы.

   «Новый роман» быстро стал признаком смены вех, широко разрекламированной и общепринятой ее приметой. Следует сразу же сказать: его подали и подняли как знамя искусства дезангажированпого, социально безответственного. Предоставлял ли сам «новый роман» возможность для такой оценки его места и значения? Несомненно. Однако «новый роман» сложнее, значительнее, чем расхожее мнение о нем. Чтение «новых романов» – занятие для читателя непривычное, и знакомились с ними относительно немногие. Суждения о «новых романах» стали привилегией узкого круга специалистов, тогда как широкой публике были доступны лишь шокирующие декларации и лозунги, обеспечивавшие «новому роману» и рекламу, и громкий резонанс, и роль броского символа новой эпохи.

   Надо представить себе Францию накануне 50-х годов – Францию эпохи Сопротивления, – чтобы понять, каким вызовом могла прозвучать опубликованная в 1957 году статья Алена Роб-Грийе «О нескольких устаревших понятиях». Со свойственной этому писателю категоричностью в ней сообщалось, что классическое искусство безнадежно устарело, устарели и персонажи как таковые, и привычка рассказывать в романе «истории». Читатель вдруг узнал, что все его увлекавшее, освященное традицией, – не более чем музеи, собрание вышедших из моды экспонатов. Еще не ушла в прошлое эпоха, приметой которой был пафос социальной ответственности и идейности, а Роб-Грийе во всеуслышание заявлял: «Искусство не ищет опоры в какой бы то ни было истине, существующей до самого искусства, и можно сказать, что оно не выражает ничего, кроме самого себя». Дерзким вызовом прозвучал вывод Роб-Грийе: «Писатель должен создать мир, но создать его из ничего, из пыли…» И много раз он повторял с тех пор: «Мне нечего сказать, у меня лишь потребность в создании форм».

   Эссе Натали Саррот «Эра подозрений» было опубликовано в 1956 году и сыграло немалую роль в оформлении того, что получило название «нового романа». Саррот в свою очередь – и не менее категорично – осудила роман с такими безнадежно несовременными его признаками, как персонаж и интрига, «история», положенная в основу произведения. Бальзак и Толстой, по ее убеждению, – «музей», которому она противопоставляет Марселя Пруста как «зачинателя». Вскоре, однако, признаки «музея» Саррот обнаружила и в Прусте – по мере того как в качестве единственно возможной формы современного, нового романа утверждала свой собственный метод письма.

   Итак, «новый роман» начинал с ниспровержения, с отрицания традиционной системы романа (и потому его сраау же стали именовать «школой отказа»). Читателя этой книги, конечно, поразит броская новизна романов, в которых действительно нелегко разыскать привычного героя и определить, что за история рассказывается писателем. Между тем «новый роман» – это не просто новые литературные приемы, а реализованное в жанре романа миропонимание, и судить о нем следует не по тому, чего в нем нет или что оп отрицал, а по тому, чем в действительности «новый роман» оказался.

   Миропонимание, выраженное в жанре «нового романа», сложилось в определенных условиях, условиях спада демократического движения и деполитизации искусства. По книгам «новых романистов» трудно, как правило невозможно, определить, какую политическую позицию занимают их создатели. А ведь они не чужды политическим страстям и нередко проявляли свое отношение к тем или иным политическим событиям, занимая обычно левые позиции. «Новые романисты» отделили художника от гражданина, доверив искусству задачи чисто художественные. Они намеревались оставить социальную историю с ее бурями за пределами тех «башен из слоновой кости», в которые они, согласно давней традиции «чистого искусства» и не опасаясь показаться традиционными, замыкали искусство. Но голос истории прорывался через непрочные стены. Он слышится, к примеру, в восклицании Натали Саррот: «Какая сочиненная история могла бы соперничать с рассказом о концентрационных лагерях или о битве под Сталинградом?» Он, этот голос, звучит и в «сочиненных историях» – два из четырех публикуемых в настоящем сборнике романов возвращают читателя к эпохе минувшей войны.

   Различим оп и в других произведениях. Декларированная «новым романом» «эра подозрений» – это эра разочарований в реалы ной действительности. «Новый роман» абсолютизировал разочарование и распространил его на всю реальность, на реальность как таковую.

   Уместно напомнить об одном собрании «новых романистов», которое не оставляет сомнения в том, что их группа – не просто ряд имен в случайно составленном списке. Весной 1959 года еженедельник «Леттр франсэз» организовал встречу входивших в моду писателей. На этой встрече Мишель Бютор произнес следующие знаменательные слова: «Мы находимся в такой стадии, когда стены разваливаются и речь идет о наилучшем использовании обломков, которые сохраняются в груде мусора, в пыли… Мы не знаем и не можем знать, – добавлял Бютор, – где мы находимся… куда идем». Нечто подобное говорил и Клод Симон: «Рассказчик знает о реальности только фрагменты, только крохи, которые он постигает с помощью органов чувств, сознавая безграничность своего неведения и ограниченность своих возможностей».

   Нет ничего удивительного в том, что Роб-Грийе намеревался создавать романы «из пыли», а Саррот предполагала написать книгу «ни о чем». Само собой разумеется, что такая концепция романа делает необходимым его коренную реформу, т. е. исключение персонажа и его «историй». «История» сама по себе – отражение мира, в котором может быть обнаружена связь составляющих целое частей и зафиксировано хотя бы относительное представление об этом целом. «История» – способ контакта с реальностью и ее дешифровки. Равно как и персонаж. Он потому так раздражал «новых романистов», что они видели в нем наглядное воплощение существующей за пределами искусства реальности, тем паче – той социально определенной целостности, которая носит название «тип». «Пыль» рассыпающегося мира не может стать объектом типизации: отказ от конкретно-исторического изображения реальности лежит в основе эстетики «нового романа», каковы бы ни были его отношения с этой реальностью (а они были куда более сложными, нежели открыто провозглашенное желание писать «ни о чем»).

   Если вообразить мир таким, каким он предстает в декларациях «новых романистов», то среди развалин остается место только для воспринимающего мир индивидуального сознания и для романа, который увековечивает это восприятие и преобразует сомнительную объективную реальность в реальность несомненную, реальность романа, его субъективной, «новой» формы. Если судить по основополагающим высказываниям «новых романистов», то «новый роман» может показаться разновидностью современного натурализма (изображение лишь «крох», лишь фрагментов, без попыток постижения сущности). Но в отличие от классического натурализма в «новом романе» на передний план выдвигается индивидуальное сознание, всемогущее «я». Оно не принадлежит какому-нибудь определенному персонажу и не является способом раскрытия определенного внутреннего мира, не принадлежит оно и автору, лирическому герою. «Я» оказывается единственным способом организации фpaгмeнтов рaccыпающeгocя мира» в реальности романа, смысл которого может исчерпываться самой этой организацией, т. е. самим фактом написания романа. Поскольку роман, по словам Роб-Грийе, «не выражает, но ищет», он преобразуется в форму «поисков самого себя» – в «единственную для самого себя реальность». Итак, обновление во имя обновления? Сочинение новых приемов как самоцель?

   Однако «новый роман» ставит читателя перед лицом очевидного парадокса: «единственная для самого себя реальность» романа оказалась формой отражения объективной действительности, выражением определенного миропонимания. «Единственная реальность» романа тождественна рассыпающемуся миру – поэтому она предстает в виде «антиромана». Но «антироман» – это все же роман, определенная его разновидность, а значит, мир не рассыпавшийся, значит, цельная система, предназначенная для отражения реальной действительности.

   «Новый роман» не подтвердил свою собственную заявку на бессодержательность, хотя заявка эта, желание создавать роман «из пыли» многое, конечно, определяет в «новом романе» («антиромане»!), в его эволюции. Тем паче что каждый из «новых романистов» по-своему такую заявку понимал и в разной мере воплотил ее в своем творчестве.


   Из четырех «новых романов», помещенных в этой книге, произведение Мишеля Бютора воспринимается как наиболее традиционное, наиболее привычное. Хотя Бютор и делился своими размышлениями о разваливающемся здании реальности, он неоднократно повторял: «Нужно прислушиваться к реальности», «роман – способ прочтения реального мира». Так может быть прочитан и роман «Изменение» (1957). При чтении внимательном – а «новый роман» требует от читателя особой сосредоточенности – нетрудно установить, что романист одновременно воссоздает десять поездок своего героя, Леона Дельмона, из Парижа в Рим и обратно. Одна из этих поездок – движение в настоящем времени, данное путешествие, которое должно поставить точку в истории героя, ибо Дельмон окончательно решил расстаться с женой ради другой женщины. Другие поездки совершаются в его сознании, в форме воспоминаний, оживающих и живущих наряду с нынешним путешествием. Все повествование организуется потоком сознания, естественно, не подвластным хронологии и предоставляющим возможность для экспериментов со временем, которым Бютор придавал большое значение.

   Однако в романе «Изменение» поток сознания не растворяет в себе ни персонажа, ни его истории. Герой наделен именем, известно его социальное и семейное положение (как в романе из «музея»!), которое и питает собой конфликт романа: Леон хочет покинуть свою жену Анриетту, поскольку она стала олицетворением его мещанского существования, невыносимой зависимости, несвободы, тогда как ожидающая его в Риме Сесиль кажется воплощением свободы и раскованности, новой жизни. Традиционный «треугольник» насыщается смыслом тем более, что по своему обыкновению Бютор отвлекается от индивидуальных судеб: в романе сопоставлены не столько две женщины и две любовные истории героя, но также Париж и Рим, два мира, две цивилизации с их ролью и предназначением.

   Благодаря всему этому движение – и изменение – в романе Бютора многообразно и многозначительно. Здесь и движение чисто механическое, переезд из одного пункта в другой. Подается оно так, что читатель разделяет с героем непосредственное ощущение от поездки по определенному маршруту: точно фиксируются малейшие перемены внутри купе и вне поезда, тщательно выверено время движения и соотнесено с пространством, в котором оно совершается. Но это и движение сознания, живой его поток, с таким важнейшим признаком, как изменение, эволюция внутреннего мира героя.

   По мере физического перемещения героя из Парижа в Рим его сознание совершает все более ощутимое перемещение от Рима к Парижу – в облике Сесиль проступают черты Анриетты, будущее уподобляется прошлому и настоящему, обычное для Бютора соотнесение времен начинает играть важную роль в раскрытии характера персонажа. Все очевиднее становится облик самого Леона, этого буржуа, прикованного к социальной системе, которая гарантирует продвижение по службе при условии утраты собственной личности, собственного достоинства. Вот еще один, исполненный большого смысла, уровень происходящих в романе перемен. Нравственное падение героя сделало безысходным и бессмысленным перемещением в Рим и обратно. От прошлого Леону не оторваться, коль скоро он возит его с собой, коль скоро прошлое стало неотъемлемой частью героя, его настоящего состояния. Социальная характеристика Леона дается главным образом через эту его неспособность к изменению, через социальный консерватизм, который особенно очевиден по контрасту с непрестанным внешним перемещением из одного географического пункта в другой.

   Широкий горизонт, открытый сопоставлением цивилизаций, Парижа и Рима, оказывается для героя в конечном счете иллюзией – реальностью остается банальный выбор между женой и любовницей, который в свою очередь сужен неспособностью буржуа что-либо выбрать: он «выбран» своим общественным положением раз и навсегда, он всего-навсего обыватель, достойный презрения и жены, и любовницы.

   Итак, в романе «Изменение» есть герой, его семейная, даже социальная драма, есть традиционная тема утраченных иллюзий – где же здесь «мир обрушившихся стен»? Созданная Бютором новая форма содержательна и гибка, она позволяет наглядно и компактно воспроизвести все – и прошлое, и настоящее, и будущее, и жизнь сознания, и факты физического присутствия. Но распад цельности на «обломки» в романе «Изменение» уже заметен. Видимая сложность текста не может скрыть тенденции к расчленению его па составные части, которые затем монтируются. Даже изменение во внутреннем состоянии героя иллюстрируется сопоставлением различных временных плоскостей и различных состояний. Принцип монтажа у Бютора сказывается в нарастающей склонности писателя к нагромождению все новых п новых деталей, их наращиванию, перечислению, а в последовавших его новых произведениях эта тенденция полностью разрушит связное повествование, покончит со всеми признаками какой бы то ни было «истории».

   Составные части общей картины в романе «Изменение» более чем реальны. Нетрадиционной, необычной формой повествования через обращение от безымянного рассказчика ко второму лицу («ты») Бютор создает широко распространенный в «новом романе» кинематографический эффект присутствия неоспоримо реальных объектов. Словно бы кинокамера неотступно следует за этим «ты», фиксируя каждое его движение, создавая наглядный образ внешнего и даже внутреннего мира героя, который не скрыт от всевидящего киноглаза. Однако этот мир оставляет странное впечатление зыбкости. Оно возникает потому, что Бютор, по его словам, изображал «пространство сознания».

   Необычная повествовательная форма делает персонаж объектом пристального, отстраненного рассмотрения. Но одновременно объектом пассивным при всей суете его перемещений из одного места в другое: по-настоящему активно здесь всевластное «я», сознание, организующее весь материал романа. Без труда можно себе представить, что некое обладающее воображением «я» сочиняет историю, сочиняет роман, на ходу набрасывая портрет героя, рисуя его одновременно и себе, и читателю, поскольку до первых слов романа, до слов: «Ты ставишь левую ногу на медную планку…» – его вовсе не существовало, то есть не существовало той реальности, познанию и отражению которой посвятил свой труд писатель.

   Иными словами, уже в произведении Бютора ощутим один из важнейших признаков «нового романа» – иллюзия «романа в романе», т. е. превращения романа в «единственную для себя реальность», отражения не объективной, до и вне его существующей действительности, но процесса создания самого романа, реальности романа. Правда, в «Изменении» все это отодвинуто видимыми приметами романа традиционного, наличием персонажа, его истории, социальной среды, семейных обстоятельств, сохранением принципа детерминизма. Однако как только проясняется, что герою не удается достичь желанной свободы, возникает надежда на творчество как на единственную возможность выйти из реально неразрешимой ситуации.

   Книга – лейтмотив романа «Изменение», она играет роль загадочного спутника героя, выступая его важнейшей характеристикой. Книга обещает долгожданную свободу, решение всех проблем, в мире «обвалившихся стен» неразрешимых.


   Книгой, подменяющей собой реальность, должен был стать роман Алена Роб-Грийе «В лабиринте» (1959). Читателю трудно будет избежать искушения прочитать его так, как он привык читать романы: коль скоро на страницах книги появляется солдат, замерший у фонаря, его можно принять за героя романа и попытаться проследить его историю. Солдат явно кого-то ищет, бродит по лабиринту улиц незнакомого города, отдыхает в кафе, его ранят, он умирает.

   Все это в романе Роб-Грийе как будто бы есть – и всего этого как будто и нет. Нет в том смысле, который несет с собой искусство, – в смысле иллюзии подлинной реальности, воспроизводимой художником, в смысле существования объективной реальности до произведения и вне его. Иллюзию реальности Роб-Грийе как будто создает с крайним старанием. С его именем связаны два понятия: «шозизм»[15] и «школа взгляда». Роб-Грийе – сторонник изображения мира через доскональное описание ощутимых фрагментов, отдельных «вещей» реального мира. Оно тем более «вещно», основательно, наглядно, что осуществляется через посредство некоего «взгляда», который, как кинообъектив, регистрирует все, что попадает в поле его зрения. Такими описаниями, таким «фотографированием» подробностей, деталей, мелочей насыщен и роман «В лабиринте». Но иллюзию реальности писатель создает, чтобы предаться ее разрушению. Поверить в существование солдата как реального героя какой-то истории можно лишь по первым страницам романа, до того момента, как заходит речь о картине, изображающей кафе, где за столиком сидит солдат.

   Точное, «шозистское» описание картины производит неожиданный и сильный эффект, поскольку полотно словно бы оживает, солдат словно бы сходит с него, чтобы из нарисованного превратиться в «живого», в героя романа, идет на улицу, занимаясь своими поисками. Но может быть все наоборот: поскольку вскоре читатель узнает, что встретившийся солдату мальчик провел его в кафе, можно себе представить, что «живой» солдат стал солдатом нарисованным, вошел с улицы в картину.

   Солдат не знает, кого он ищет, он вообще ничего не знает, он абсолютно беспомощен. Но и при этом он может быть сочтен героем романа, участником вполне определенной истории: допустим, он потерял память в результате тяжелого ранения. Однако в лабиринте оказывается не только заблудившийся на улицах незнакомого города солдат – в лабиринте оказывается и сам читатель, вынужденный блуждать среди обломков распадающегося здания реальности.

   Роб-Грийе использует один из самых броских приемов «нового романа» – прием повторения, дублирования, зеркального отражения. Простые слагаемые лабиринта, выстроенного Роб-Грийе, то и дело повторяются, перекрещиваясь, взаимоотражаясь, переходя друг в друга и себя опровергая. Все здесь похоже, улицы, дома, люди, все как будто на ладони, все крайне просто – и бесконечно сложно. В бесчисленных зеркалах, расставленных писателем, совершенно затерялась так называемая реальность, невозможно определить, что отражается и что отражает. Лихорадочное круговращение наводит на мысль о том, что сломался какой-то механизм романа, воспроизводящий реальность, но сломан не этот механизм, надломлена сама реальность, усилиями романиста превращаемая в ничто, в «пыль».

   В потерявшем смысл круговращении вещей нет ни начала, ни конца. Что мешает переставлять части этого мира, который как будто никаким значением не обладает, в котором поставлены под сомнение причинно-следственные связи и неощутима хронология? Части сцепляются в целое по чистой, видимо, случайности, по произвольным ассоциациям, повинуясь некоему ритму, общей мелодии того целого, что носит название «В лабиринте».

   Да и кто в романе Роб-Грийе повествователь? Вначале появляется чье-то «я», чтобы уступить место чьему-то «взгляду», а затем это «я» возникает в самом конце произведения. Что же это за «я»? Иные комментаторы книги полагают, что оно принадлежит врачу, который подбирает раненого солдата, а после его смерти восстанавливает события, сидя в той комнате, которая часто возникает в романе. Однако для романа Роб-Грийе подобное толкование кажется слишком простым и неуместно традиционным, поскольку оно предполагает, что рассказывается история несчастного солдата, а следовательно, есть и герой, и история героя.

   Может показаться, что все в романе – бред умирающего, лихорадочные видения больного солдата, который вновь и вновь припоминает одни и те же события. Но такая интерпретация вряд ли способна объяснить, почему солдат продолжает свои поиски не только после ранения, но и после смерти: смерть ничего не изменила в истории героя, потому что нет ни истории, ни героя. Все здесь двоится, троится, отражаясь в зеркалах, которые дробят реальность, обращая ее в пыль. Остается одна достоверная реальность – реальность романа.

   Можно с достаточной уверенностью сказать, что роман «В лабиринте» воспроизводит процесс письма, процесс создания романа. Текст его кажется возникающим па наших глазах, сочиняемым в данный момент, и все в нем призрачно именно потому, что все еще сочиняется. Если картина вдруг словно оживает и с нее сходят в жизнь нарисованные персонажи, то иногда «живые» герои уподобляются нарисованным. Их совсем немного, они повторяются и располагаются в эпизодах романа так, как размещаются объекты на полотне. В их поведении нет логики, нет последовательности и связности поступков, есть лишь реакция на данный момент, на данный эпизод, который сочинен автором. Они – этот мальчик, эта женщина, даже этот солдат – исчезают, словно их стерли, а затем появляются словно нарисованные, чтобы исчезнуть вновь. Они и не стали персонажами, т. е. не получили необходимую для персонажа самостоятельность, независимость от создающего их сознания. Они – тоже обломки мира, утрачивающего реальность, функции созерцающего этот мир «взгляда», который сохраняет единственную способность, способность к созданию романа, «нового романа».


   Сооружение, воздвигнутое Клодом Симоном в романе «Дороги Фландрии» (1960), напоминает лабиринт Алена Роб-Грийе. Симон тоже приверженец «шозистского», или, как его называют, «кубистического», письма, которое отличается дотошным, натуралистическим описанием фрагментов, «обломков» реальности и их субъективной, произвольной композицией, в основе которой чье-то «я», чье-то сознание. Оно досконально воспроизводит все, что попадает в поле зрения, но устраняется от описания обстоятельств времени и места действия, от конкретно-исторического анализа ситуации. Не без труда читатель обнаружит, что дело происходит «где-то в Арденнах», что идет война с немцами. Можно сделать вывод, что изображается начало второй мировой войны, разгром французской армии на северных рубежах. Делать такой вывод приходится самому читателю, писатель не старается ему помочь, снабдить какой-либо информацией – автор все замыкает в потоке сознания.

   У Роб-Грийе весь передний план занят потоком «вещей» (наравне с которыми изображаются и люди), а сознание, этот поток направляющее, где-то скрыто. У Клода Симона поток сознания на переднем плане, он свободно и широко разливается на пространстве романа, вовлекая в себя все: и то, что внутри сознания, и то, что вне его. В этом непрерывном, сплошном потоке и монологи, и диалоги, и описания, и прямая речь, словом, все способы повествования. Субъективный его ритм ломает все нормы, даже нормы языка, синтаксиса; знаки препинания причудливо рассыпаются по тексту либо вовсе упраздняются автором, предложение деформируется, дробится.

   С особым пристрастием Симон ставит скобки. Скобки в его романе – от «шозистской» доскональности, от чудовищной конкретизации и детализации натуралистических натюрмортов. Романист неспособен замкнуть фрагмент текста в законченный, завершенный период, прервать поток, поставить точку в живом течении романа, где все цепляется друг за друга по внезапной ассоциации, по звуковому совпадению, по близости ритма, все вращается в безостановочном круговороте, напоминающем лабиринт Алена Роб-Грийе.

   Между тем в романе «Дороги Фландрии» можно вычитать вполне определенную историю. Речь явно идет о военном поражении, о гибели кавалерийского капитана де Рейшака, попавшего в засаду после разгрома его эскадрона. Мало-помалу, клочками, обрывками, восстанавливается предыстория, появляется его жена Коринна, его ординарец, бывший жокей, выясняются отношения в этом «треугольнике». Из хаоса выступает дальнейшая судьба персонажей, описывается лагерь для военнопленных, попытка бегства, предпринятая кавалеристом Жоржем, его встреча с Коринной. Выходит, в романе Симона есть целая система персонажей и их история?

   Однако все это возникает в потоке сознания, который не служит для раскрытия образа какого-либо определенного персонажа, его внутреннего мира. Да и чьему сознанию принадлежит этот поток? Кто говорит в романе? И когда говорит, когда повествование возникает? На эти вопросы ответить нелегко, да вряд ли и возможно. До поры до времени можно с достаточной долей уверенности утверждать, что поток сознания рождается как форма воспоминаний Жоржа, очевидца гибели капитана де Рейшака. Или же как форма разговора Жоржа с его другом Блюмом во время их пребывания в лагере для военнопленных. В этом случае психологическую достоверность приобретает даже натуралистическая детализация набегающих воспоминаний: в мире убогом и лишенном впечатлений, в страшном мире времени настоящего, пережившие катастрофу персонажи романа погружаются в единственно доступный для них мир прошлого, бережно, во всех подробностях его восстанавливая. Но вот иллюзия непосредственных бесед с Блюмом разрушается, поскольку Блюма уже нет в живых. Допустима еще одна иллюзия – бесед Жоржа с Коринной, во время которых, быть может, все и вспоминается. Однако текст романа «Дороги Фландрии» никак не похож на рассказ, на беседу – и не может на него походить, потому что точные и определенные объяснения, кто и когда в романе рассказывает, противоречат его сути как «нового романа», размываются всемогущим потоком сознания.

   С завораживающей силой Клод Симон передает самим текстом своей книги ритм непрерывного движения, бесконечной скачки, которая вырастает до символа бытия, потока жизни. В этом потоке сплетаются две темы, два лейтмотива – любви и смерти. Навязчивые авторские повторы возвращают к этим темам, к эпизоду гибели капитана, утверждая как будто незыблемость истины смерти. Тем более что она приобретает историческую перспективу. В потоке сознания – возможно, в рассказах Жоржа – устанавливается связь времен, настоящего и далекого прошлого, гибель капитана перекликается с гибелью его предка. Так утверждается извечность, безысходная повторяемость смертей, убийств, уничтожения, так создается образ всепоглощающей бездны. В эту бездну уходит История вместе с ее легендами и мифами. С предка, воплощающего эпоху просветительского разума, эпоху Революции, снимаются парадные одежды, он лишается героического ореола. Смерть героя предстает в таких подробностях, которые делают его комичным. Трагедия оборачивается фарсом. Так было – так и есть.

   Писатель полемизирует с Историей с большой буквы. В его романе многократно возникает образ лошадей, образ конюший: тем самым Симон определяет рамки, в пределах которых разворачиваются эпизоды как величественной Истории, так и романтической Любви. Пошлая любовная сцена полуторавековой давности рисуется так, как если бы она происходила ныне, теперь, постоянно. Она же повторяется в «треугольнике» с участием жокея, затем – возможно – во время свидания Жоржа с Коринной. В извечном потоке жизни, сливающемся с потоком сознания, главенствует любовь, точнее, сексуальная одержимость, – ритм этого движения нарушается смертью, чтобы возобновиться вновь.

   Сцены разрушения и гибели, олицетворенной навязчивым возвращением к жуткому описанию убитой лошади, бесконечно множась, превращают не только Историю, но бытие человека в его духовных и физических проявлениях в бездну, которая поглощает все, ибо торжествует исконная «злоба миропорядка». На поверхности остается только книга, только роман, как единственный способ организовать первозданный хаос, придать ему форму – форму «нового романа».


   Под поверхностными слоями сознания (за пределы которых якобы не вышли писатели из «музея») Натали Саррот, видная представительница школы «нового романа», разыскала «не поддающиеся определению движения», которые она назвала «тропизмами», заимствовав термин из ботаники. Персонажи и их истории – это, согласно Саррот, царство условностей и штампов, «этикеток», выработанных социальным обиходом и закрепленных в языке. Соответственно Саррот не рекомендовала читать ее романы так, как обычно читаются произведения «музейной» классики. Может показаться, что так читать их и невозможно: «тропизмы» занимают все пространство романа, нет персонажей, никто не назван, ничто не определено. На глазах читателя возникает и непрерывно движется подспудная психологическая материя, поток глубинных импульсов и реакций. В нем, в этом потоке, есть все, хотя объектом изображения Саррот стал мир внутренний, подсознание скорее, чем сознание.

   Как и у других «новых романистов», у Натали Саррот трудно, или вовсе невозможно, определить, кому принадлежат выплескивающиеся на страницы ее романа потоки «тропизмов». Повествование в них незаметным образом перемещается от одной исходной точки к другой, размывая очертания персонажей. Тем не менее романы Саррот не стали романами «ни о чем». Что бы ни хотела она сказать, книги ее напоминали о конфликтах социальных. Сохраняя намеченный в первой ее книге «Тропизмы» конфликт унифицированного внешнего бытия и подспудной, ищущей выхода индивидуальности, Натали Саррот насыщала его все более определенным, все более значительным социальным смыслом – именно это стало важнейшим признаком эволюции творчества писательницы.

   В романе «Вы слышите их?» (1972) Саррот нагнетает драматизм вокруг совсем незначительного повода, как будто ничего общего с социальными коллизиями не имеющего. Статуэтка, которую так внимательно рассматривают и о которой столь ожесточенно спорят, – всего лишь повод. Драматизм питается непримиримостью двух групп, и социально-психологический смысл его раскрыт в романе не без публицистической остроты.

   В одной из этих групп – «старики», те, кто более всего ценит благонравие и благопристойность, устойчивость и надежность. Это «нормальные» граждане, они подчиняются законам и традициям. Другая группа – молодые люди, непочтительные, они осмелились уйти «к себе», а уход здесь символичен: он означает разрыв с косным существованием, обретение самостоятельности и свободы. Символичен и веселый смех молодых, в нем звучит вызов, он дерзок и разрушителен. Он подтачивает мир старый, сея сомнение даже среди консерваторов, рождая тягу к чему-то иному. «Старики» все же учат, поучают – и даже судят. Их суждения об искусстве подобны судебным приговорам, а для подкрепления своих поучений они готовы вызвать полицию.

   Полиция – и «микроскопические драмы» тропизмов! Очевидно, что роман Саррот насыщается отзвуками социальных конфликтов. Само собой разумеется, реальность и здесь овеяна призрачностью, свойственной «новым романам». Может быть, на самом деле ничего и нет, нет ни дома и двух его этажей, нет ни «тех», ни «других», все содержится в чьем-то сознании, которое раскололось, увидело самое себя в столкновении двух позиций. Повторяемость одних и тех же эпизодов сеет сомнение в их реальности, объективном их существовании.


   Итак, нами рассмотрены четыре «новых романа». Все они достаточно убедительно подтверждают сделанный выше вывод: «новый роман» («антироман»!) не подтвердил свою заявку на бессодержательность, хотя заявка эта многое, конечно, определяет в «новом романе», в его эволюции. За всеми образцами «нового романа», вошедшими в настоящий сборник, стоит образ реальной действительности – пугающей писателя бездны, которая поглощает личность, лишая ее свободы, индивидуальности, подчиняя условностям и окостеневшим обычаям, умерщвляя ее и в переносном, и в прямом смысле слова, в смысле той стихии уничтожения, перед которой человек бессилен. Разумеется, такое мировосприятие односторонне и пессимистично, оно может быть названо мировосприятием декадентским. Несомненно, однако, что питается оно впечатлениями от реальной действительности, что в наиболее значительных своих образцах «новый роман» – поучительный отклик на эту действительность.

   Можно с уверенностью сказать, что в пределах искусства истинно значительного «новый роман» остается благодаря именно этому – т. е. в той мере, в какой он, вопреки всем своим декларациям и обещаниям, не порывает с реальностью раз и навсегда. Желая напомнить о реальности формы, «новый роман» убедительно показал решающее значение реальности содержания для обновления романа.

   Совершенно очевидным все это стало тогда, когда «новый роман» оказался лицом к лицу с «новым новым романом». Наследники у «новых романистов» нашлись немедленно. С весны 1960 года в Париже начал издаваться журнал «Тель кель». При всей эклектичности первых его выступлений, сразу же определилась ориентация на «новый роман» 50-х годов, в особенности на творчество Роб-Грийе.

   Главный принцип «нового нового романа» состоит в том, что искусство ничего не познает, ничего не выражает и ничего не отражает. Законченность и категоричность этому принципу придала структуралистская эстетика, ставшая очень популярной к началу 60-х годов. В сочинениях ученого и критика Ролана Барта содержались рассуждения о том, что искусство слова превращается ныне в «письмо», в «текст», а это означает отказ от его изобразительных и познавательных функций. В соответствии со структуралистской лингвистикой Барт считал литературное произведение замкнутой системой, отражающей лишь процесс своего собственного возникновения. К середине 60-х годов группа литераторов во главе с Филиппом Соллерсом, печатавшихся на страницах журнала «Тель кель», превратилась в прилежных учеников Ролана Барта. «Письмо» – это функционирование слов, которые «отмыты», по Соллерсу, до такой степени, что совершенно освобождаются от бремени «поверхностных», а именно социальных, нравственных, философских и прочих значений.

   Декларации «самых новых из новых романистов» в общем близки декларациям «новых романистов» 50-х годов. Однако сопоставление двух поколений «новых романистов» не только показало родственную их близость, но и помогло внести ясность в споры о «новом романе», позволило более четко определить суть и место «нового романа» 50-х годов как романа, который сохраняет связь с действительностью и себя самое сохраняет как роман.

   Творческие принципы «новых новых романистов» уже требовали отказа не только от традиционной системы романа: они вели к «истреблению следов романа». «Новый новый роман» тоже разделывается с «линейным повествованием», с «историей», поскольку «история» оказывается повинной в «порабощении текста изображением, сюжетом, смыслом, истиной». От всех этих «устаревших» и «консервативных» понятий новейший роман отказывается, намереваясь исходить из «ничего». В осуществлении этого намерения «новый новый роман» был гораздо последовательнее «нового романа». О своем романе «Числа» (1968) Соллерс писал, что это «роман, который стремится сделать невозможным роман». «Письмо», которое развернуто на его страницах, по словам самого автора, «вне сознания, вне понимания». «Речь не идет о том, чтобы выразить что-либо, что находится вне слов, – комментировал свою задачу Соллерс – Пишется текст с помощью текстов, неким движением, скольжением, связанным с небывалым монтажом, и тексты эти вызывают цепную реакцию, уничтожающую всякую законченную книгу, а тем более всякого автора… Нет ничего, кроме письма…» Настаивая на этом, самые новые из новых романистов сделали последний и решающий шаг: если «новые романисты» завершали свой поиск книгой, актом творчества, то «новые новые романисты» истребили и эту реальность, истребили и «всякую законченную книгу», и самого автора. Их безбрежное новаторстве обернулось вопиющей несуразицей, тупиком. И тупик этот – прямое следствие отказа от реальности как обязательного источника обновления искусства.

   На фоне этого бесперспективного самопроизводства – хочется сказать, самоедства – порождающего себя текста достаточно рельефно выступила содержательность произведений, созданных старшим поколением «новых романистов». Натали Саррот намеревалась писать романы «ни о чем». Но когда она соприкоснулась со структуралистским романом, то не замедлила усомниться в его посылке, согласно которой «все в литературе лишь язык, ничто не существует вне слов, ничто им не предшествует». Жизнеспособность разработанной Саррот новой формы романа очевидно зависит от способности этой формы уловить не просто объективную реальность, но реальность социальную. Стереотипы оказываются признаком не косного, «традиционного» романа, а консервативного буржуазного общества. В романе, который «ни с кем не считается», в «новом романе» Натали Саррот увековечиваются черты бунтующей против буржуазного миропорядка личности, черты непокорного молодого поколения.

   Мишель Бютор также был далек от того, чтобы ограничиться текстом, которому ничто не предшествует. В романе «Изменение» ему предшествовала судьба героя, судьба цивилизации. Да и перестав писать романы, обратившись к экспериментальной прозе, Бютор искал способы «прислушиваться к реальности», даже копировать ее. Реальностью являются, например, Соединенные Штаты Америки, и в своем экспериментальном тексте «Движение» Бютор попытался отразить эту реальность, создавая иллюзию стремительного движения по пространству пятидесяти штатов, попутно обрушивая на читателя целый вихрь разнообразной информации, среди которой есть и социально значимая. В «радиофоническом тексте» под названием «Воздушная сеть» Бютор пытается вызвать у читателя те звуковые ощущения, которые возникают во время полета самолета. «Описание собора святого Марка» посвящено реальности знаменитого венецианского собора, а «стереофонический этюд» «6810000 литров в секунду» – реальности Ниагарского водопада, и т. п.

   Что говорить о Саррот или Бюторе, если и роман «В лабиринте» Роб-Грийе остается значительным произведением в силу своей содержательности. Как бы ни советовал автор ничего не вычитывать из его романа, не идти дальше лишенной смысла, лежащей на поверхности материи, «В лабиринте» читается как один из впечатляющих художественных документов, воплотивших вполне определенный отклик на реальную действительность. Мысль об абсурдности бытия, об одиночестве и бессилии человека, давно уже завладевшая буржуазным искусством, нашла в романе Роб-Грийе последовательное и убедительное выражение.

   То же самое можно сказать о романе Клода Симона «Дороги Фландрии». Форма «нового романа» абсолютизирует «злобу миропорядка», намертво приковывает течение жизни к безжалостной мельнице, перемалывающей все своими жерновами. И тем не менее «Дороги Фландрии» – роман о войне, о вполне реальном конкретно-историческом событии, и воспринимается он как произведение антивоенное.

   Таким образом, семейные трагедии, отражающие трагизм социального бытия, конфликт поколений, трагедия мировой войны – все это присутствует в четырех публикуемых в настоящем сборнике «новых романах», а стало быть, в них отразилась значительная и актуальная проблематика западно-европейского искусства последних десятилетий. Нет сомнений в том, что жанровые особенности «нового романа» первого поколения в немалой степени стимулированы этой проблематикой, мотивами и темами бессилия человека, его одиночества, унификации, конформизма. Реальность общественного кризиса, кризиса буржуазного общества сказалась в реальности «нового романа». То, что может показаться чисто формальной новацией, даже формализмом, на самом деле представляет собой отклик на реальную действительность эпохи.

   В этом – «традиционность» «нового романа» первого поколения. Ее достаточно ясно осознали «новые новые романисты». Филипп Соллерс не без оснований говорил: «Несмотря на свои революционные декларации, «новый роман» не осуществил объявленных преобразований…»

   И в какой-то момент «новый новый роман» отрекся от «нового романа», – но так, как дети отрекаются от родителей. Что же касается самих «родителей», то им недешево обошлись попытки обновить роман, исходя «из ничего, из пыли». Расплачиваться в конечном счете пришлось роману. Не случайно Бютор вообще быстро утратил интерес к этому жанру. «Тотальность» в последних произведениях Бютора достигается не глубиной и оригинальностью мысли, не значительностью проблематики, а исключительно литературной техникой, формотворчеством как главной, если не единственной задачей. Художник оказывается запертым в тесной клетке, в мире сложнейших по видимости построений, сердцевина которых – пустота.

   Пустота начала притягивать к себе и Клода Симона. О своем романе «Урок вещей» (1975) он писал следующее: «Когда роман был почти закончен, я внезапно понял, что на этих ста пятидесяти страницах занимался только тем, что прояснял различные значения слова «падение»… Вы видите, какие это открывает перспективы? Вы видите, что «темой» романа может быть просто слово…» Перспективы, открытые Симоном с помощью словаря, – бесперспективная литературная игра, эксплуатация давно найденных, уже неновых приемов. Это перспектива подмены искусства ремесленничеством.

   Роб-Грийе в начале своей деятельности видел оправдание «нового романа» в том, что только он служит высокому искусству, не преследуя никаких иных целей в мире, который занят чем угодно, кроме бескорыстного искусства. При этом он повторял, что искусство высокое – это «упражнение в стиле». Что же удивительного, если его собственные опусы довольно быстро стали именно такими упражнениями? Он сумел даже подвести оправдание под этот процесс, сославшись на то, что характерным признаком современной буржуазной цивилизации сделалось употребление стереотипов, штампов и клише. «Философия сегодня – в рекламе», – писал Роб-Грийе, оправдывая нисхождение искусства до уровня рекламы как реальности буржуазного мира. Знакомые нам приемы, игра в зеркала приковывает теперь к реальности тех «рекламных», полицейских и порнографических романов, иллюстрации к которым оживают в его книгах и киносценариях.

   Весьма примечательно, что в то самое время, когда «новый роман» первой волны обнаружил явные признаки деградации, связанной с пренебрежением к реальности и желанием создать роман «ни о чем», в недрах «нового нового романа» обнаружились признаки эволюции в противоположную сторону. Во всяком случае, Филипп Соллерс (да и не он один) вдруг усомнился в возможности обновления романа, который не предполагает никакого смысла вне текста, и признал, что задачей романа является «рассказ о том, что происходит». Ныне авангард показался Соллерсу слишком «академичным», «вышедшим из моды». «Романист сегодня – это реалист», – заявил Соллерс, сообщив, что себя он чувствует «типичным реалистом».

   Такое признание не сделало Соллерса реалистом, но оно довольно точно передало стремление «нового нового романа» выйти за пределы искусства, которое ничего не отражает и ничего не познает, и стало характерным признаком модернизма на современном этапе его извилистого пути.


   Своей судьбой, своей эволюцией французский «новый роман» достаточно четко и недвусмысленно дал ответ на один из самых важных и острых вопросов литературы – па вопрос о природе и границах обновления жанра романа.

   Точные границы литературных влияний установить невозможно, но влияние «нового романа» было очень широким. Прямое его воздействие порой испытывали писатели, ставившие совсем иные задачи, нежели «новые романисты», использовавшие его опыт для создания произведений, не скрывающих своего социального пафоса. Можно сказать, что течение «нового романа» влилось в широкий и мощный поток современного романа, развивающегося в разнообразных, новых формах и возможность открытия таких форм оживленно и заинтересованно обсуждающего.

   Без поисков нового вряд ли возможно развитие искусства. С другой стороны, к восприятию текстов непривычных, текстов трудных следует себя приучать, ибо в принципе словесному искусству, как и искусству вообще, противопоказано легкое, бездумное его восприятие.

   Когда Клод Симон говорил, что в яблоках, написанных Сезанном, его интересует Сезанн, а не яблоки, оп был прав в том смысле, что не сами по себе яблоки должны интересовать при созерцании произведения живописи, что искусство не тождественно жизни и с нею не конкурирует. Но Симон ошибался, полагая, что природа искусства и природа его обновления позволяют пренебрегать реальной действительностью, объективно, вне искусства существующими источниками впечатлений художника.

   Школа «нового романа» своим опытом, своей судьбой лишний раз напомнила о жизни как о главном источнике обновления искусства, главном условии его жизнеспособности. Все в произведении искусства, разумеется, – плод творческого воображения художника. Но как только художник сделает эту неоспоримую истину своим единственным законом, ему не удастся избежать фатальной деградации искусства, его измельчания. История «нового романа», поставленный этой школой эксперимент – далеко не первое, по весьма красноречивое тому доказательство. «Новый роман» утверждал, что только роман реален, но роман деградировал по мере того, как превращался в средство для доказательства этой идеи. Не случайно «самый новый из новых романов», роман структуралистский, – это «текст», свидетельство смерти новой школы.

   И напротив: выдающиеся произведения крупнейших мастеров романа XX века убеждают в том, что реалистический роман составляет главное богатство современной мировой литературы, относится к высшим ее достижениям. При этом передовые художники отнюдь не рассматривают традиционные формы романа как раз и навсегда данные, неизменные. Они выступают за развитие этого жанра вместе с развитием самого общества, человека, его эстетических представлений.

   В предлагаемом читателю сборнике заняли место те «новые романы», которые нашли новую форму для воплощения значительного содержания, которым было что сказать читателю, несмотря на вызывающее обещание ни о чем не говорить.

   Л. Андреев


Примичания

Примечания

1

   Сокращенное название: Национальное общество железных дорог Франции.

2

   Комнаты отдыха (ит.).

3

   Кофе с молоком (ит.).

4

   Здесь всегда весна (лат.).

5

   Цветочный рынок (ит.).

6

   Перрон (ит.).

7

   Целиком и полностью (лат.).

8

   Синьора, синьора, приехал француз, ваш двоюродный брат (ит.).

9

   Высовываться опасно (ит.).

10

   Извините, извините (ит.).

11

   Билеты, пожалуйста (ит.).

12

   Извините, синьор (ит.).

13

   Панские носилки (ит.).

14

   Да здравствует дуче! (ит.)

15

   От французского chose – «вещь».