Ловкость рук

Хуан Гойтисоло

Аннотация

   Несколько мадридских студентов убивают время, слоняясь по кабакам, распутничая, не брезгуя подлогами и мелкими кражами. Юнцы «из хороших семей», открыто презирающие своих родителей, попирают все их нормы и запреты. Наконец, они решаются на убийство престарелого депутата Гуарнера, своим прекраснодушием прикрывающего мерзости франкистского режима…




Хуан Гойтисоло
Ловкость рук

   Мы вернемся на то же место, ибо преступник всегда возвращается на место своего преступления.

Э. М. С.

I

   Когда они вышли на улицу, дождь все еще лил. Капли, отрываясь от кровли, падали на шиферный желоб, и сточные колодцы у обочин тротуара с шумом всасывали потоки воды.

   Они остановились у самой двери, не решаясь идти дальше, слушая, как бранится хозяин чуррерии,[1] недовольный слишком малой платой за беспорядок, учиненный в заведении.

   – Ну, ладно, пошли, что ли. Я же вам говорил…

   Пепельно-серый рассвет навевал невыразимую печаль.

   Ореолом вокруг шаров на фонарных столбах желтел туман.

   Здания, обступившие с двух сторон улочку, походили на плоские декорации, поставленные для съемки фильма. Кругом не было пи души.

   – Мне холодно.

   Эдуардо Урибе, Танжерец, отцепился от женщин, которых держал под руку, и забарабанил в только что закрытую дверь.

   – Откройте, откройте!

   Дыхание, словно облачко табачного дыма, вырывалось у него изо рта. Было холодно, и Танжерцу хотелось пропустить глоток вина.

   Женщины поспешно окружили его и умоляюще обняли, стараясь предотвратить новую драку.

   – Пойдем, Танжерец, видишь, закрыто?! Все уже ушли!

   – Пойдем с нами, милый. Мы отведем тебя домой. Ляжешь в теплую постель. Сейчас важно согреться.

   Но Урибе не желал, чтобы о нем заботились. Подобные знаки внимания приводили его в ярость. Он с силой оттолкнул женщин.

   – Оставьте меня. Я не хочу, чтобы меня трогали. Я хочу войти туда.

   И он снова забарабанил кулаком в закрытую металлическую дверь.

   – Откройте, откройте!

   Самая маленькая из трех женщин, виновница разыгравшейся перебранки, не переставая плакать, тащила Урибе в сторону.

   – Дорогой мой, любовь моя!

   Урибе в бешенстве обернулся.

   – Вы не моя любовь и никогда ею не были.

   И снова град ударов обрушился на дверь.

   – Сторож, сторож! Откройте дверь!

   Улица была пустынна. Моросило. Из окна соседнего дома высунулась женщина.

   – Бесстыдники! Нашли время устраивать скандалы, не даете людям спать.

   Подруги Урибе набросились на непрошеную защитницу тишины.

   – А вы заткнитесь! Вас никто не спрашивает!

   В ответ раздались брань, оскорбления. И окно с треском захлопнулось.

   – Наконец…

   Прислонившись к фонарному столбу, Рауль Ривера с безразличным видом наблюдал эту сцену.

   Это был грузный, крепкий, с квадратными плечами парень, немного старше Урибе; у него были густые курчавые волосы и огромные черные усы.

   Экстравагантный костюм его был в беспорядке: пиджак расстегнут, брюки в грязи. На незастегнутой рубахе болтался полуразвязавшийся галстук. Серое помятое лицо Рауля словно впитало в себя блеклый неясный цвет последних клочьев утреннего тумана.

   Стоя у фонарного столба, в сдвинутой на затылок шляпе и зажав в зубах сигарету, он всем своим видом показывал, что держится в стороне от Урибе и его подруг, на которых, однако, неотрывно смотрел.

   – Ничего не выйдет, – буркнул он.

   Одна из женщин, самая толстая, с презрением посмотрела на него.

   – Л вас тоже не спрашивают. Вы-то и виноваты во всем. Могли бы с ним договориться, не пуская в ход кулаки.

   Она умолкла на миг и, указав на Урибе, добавила:

   – Будь вы настоящим другом, вы бы не затевали ссоры и не оскорбляли бы его за то, что он не ввязался в драку.

   Ривера криво усмехнулся.

   – Так. Выходит, теперь я во всем виноват. Очень хорошо. Это мне урок на будущее – не вмешиваться в чужие дела.

   Уперев руки в бока, и пуская кольца дыма, он являл собой живое воплощение оскорбленного достоинства.

   – Обычная история. Бедненький мальчик ни в чем не виноват. А я совращаю его.

   Он обращался не к женщине, которую не любил и не желал, а к самому себе, причем говорил жалобным тоном, как человек, который испытывает удовольствие, растравляя свою рану. «Я думал, что подрался из-за него, а выходит, я во всем виноват…» С похмелья он часто размякал.

   Урибе между тем продолжал колотить в дверь чуррерии.

   – Откройте, откройте!

   «Так не может продолжаться», – подумал Рауль.

   Эти слова он говорил себе не в первый раз, и воспоминание об этом привело его в ярость. Вечер, как всегда, кончился плохо. Так бывало всякий раз, когда они отправлялись в Лавапьес: Урибе начинал голосить. Оба они напивались. А стоило им напиться, как кто-нибудь из них, обычно Урибе, затевал скандал. И Ривере приходилось пускать в ход кулаки, чтобы унять драчунов, а Урибе смеялся от удовольствия, точно ребенок.

   «В следующий раз и пальцем не пошевелю, пускай его хоть разорвут на куски», – подумал он злорадно. Его отношение к Урибе было каким-то странным сплавом восхищения и презрения.

   Обычно он любил поиздеваться над Урибе, высмеять его манеры и одежду, сказать что-нибудь мерзкое о его привычках и вообще с удовольствием выводил его из себя. И наряду с этим он просто не мог жить без Урибе, всегда таскал его с собой, благосклонно слушал его болтовню и испытывал настоящее удовлетворение всякий раз, когда втравлял приятеля в какую-нибудь драку.

   Недостатком, а может быть добродетелью, Риверы была его чудовищная физическая сила. С кем бы он ни дрался, он всегда выходил победителем.

   Вот почему он каждый раз раскаивался в том, что позволил втянуть себя в драку. Тогда он набрасывался с оскорблениями и бранью на Урибе. Он обзывал его трусом, бабой, обещал разделаться с ним и вздуть. А порой и в самом деле колотил его.

   Но потом, как правило, тут же раскаивался. Унижения, которым он подвергал своего друга, терзали и мучили его самого. И не проходило и часа, как он со слезами на глазах умолял Урибе простить его, гладил друга по голове и обнимал. И все снова шло по-старому, словно ничего не случилось. Ривера уводил с собой одну из женщин, а Урибе провожал домой подгулявших пьянчужек. В этот вечер Ривера не побил Урибе. Прислонившись к фонарю, уперев руки в бока, он чувствовал себя униженным и задетым.

   Урибе, видя, что хозяин чуррерии не обращает никакого внимания на его стук, уселся на край тротуара и мрачно уставился осовелыми глазами на струящиеся под ногами потоки воды.

   Женщины, став в кружок, обсуждали дальнейшие действия. Считая своих друзей вдрызг пьяными, они говорили, не заботясь о том, что их могут услышать.

   – Надо найти такси.

   – Так поздно не найдешь.

   – Хоть бы стоянку здесь устроили.

   – Лучше самим поискать. Может, на Аточе…

   – А ты думаешь, он пойдет?

   – Мы его дотащим.

   Они взглянули на Риверу.

   В мертвенном желтоватом свете фонаря резко выделялись мелкие морщинки на его бескровном лице.

   Дождь прекратился, но с мокрых балконов на тротуар продолжала стекать размытая краска (так линяют подкрашенные глаза у плачущей женщины), и тротуарные плиты будто впитывали в себя трепетный свет зари, смешанный с белесой пеной, которую выплевывали стены домов.

   Улица по-прежнему была пустынна; казалось, влажный асфальт поглощал шум шагов. Где-то вдалеке раздался властный мужской окрик, громкий топот ног и цоканье скользящих копыт.

   Маленькая женщина подошла к Урибе и потянула его за лацканы пиджака.

   – Пойдем, Танжерец, – сказала она. – Будешь здесь торчать, совсем окоченеешь.

   Урибе не пошевелился.

   Женщина помедлила немного, не зная, что предпринять дальше; в доме напротив открылась дверь, и толстощекий паренек с любопытством разглядывал их.

   – Танжерец!

   Она схватила его за плечи и кое-как поставила на ноги.

   Урибе тупо смотрел на нее и лениво тер глаза.

   – Уфф! – выдохнул он. – Бабы – гориллы.

   Они пошли по улице.

   – А он?

   Проходя мимо фонаря, возле которого стоял Ривера, Урибо указал на него пальцем.

   Женщина снова потянула его за рукав; платил Урибе, и Ривера ее не интересовал.

   – А-а, черт с ним. Ты же видел, как он обращался с тобой. Оскорбил тебя. Он плохой друг.

   Урибе снова обернулся и заносчиво посмотрел на приятеля. Ривера стоял, привалившись к фонарю; сигарета косо торчала у него изо рта, и он горько улыбался.

   Урибе в нерешительности остановился. Затем, припомнив недавние оскорбления, которые нанес ему Ривера, угрюмо поджав губы, буркнул:

   – Ладно, пошли.

   Он сказал это, словно внезапно обрел безграничную власть над товарищем, но из каприза не пожелал воспользоваться ею. Взял под руки обеих девиц и презрительно повернулся спиной к Ривере.

   Рауль тут же швырнул на землю сигарету, застегнул пиджак и быстро зашагал в противоположном направлении.

   Урибе с женщинами молча взбирался вверх по улице. Холодный ветер кружил клочки бумаг на зеркалах луж и срывал с губ легкие облачка белого пара.

   Урибе улыбался. Короткий отдых на тротуаре, во время которого он даже немного вздремнул, отрезвил его. И теперь, когда он проходил мимо шеренги однообразных фасадов, ему чудилось, будто дома идут вместе с ним. Как обычно, он шел, не зная куда, ноги сами несли его, и он послушно переставлял их. Винные пары постепенно улетучились, и вместе с рассветом в Урибе снова просыпались безумство и любовь к чудачествам.

   – Брачные рыбы, – произнес он.

   Эту пришедшую на ум фразу он вычитал в какой-то поэме, и она ему очень нравилась.

   – Я сказал: брачные рыбы.

   Женщины недоуменно смотрели на него.

   – Ну, смейтесь! Надо быть веселым на рыбьих похоронах.

   Он остановился посреди тротуара и вытащил из кармана маленькое зеркальце, оправленное в перламутр.

   – Привет, старина, – сказал он, обращаясь к своему отражению. Он всмотрелся: освещенное утренним светом лицо его выглядело постаревшим. На лбу, вокруг глаз, в углах губ неведомый художник постарался нарисовать множество мелких морщин.

   Позируя перед зеркалом, Урибе высоко поднимал брови, и кожа на лбу, лишенная мускулов, покрывалась бороздками, как при плохо наложенном гриме.

   – Я выгляжу старым и грустным, – пробормотал он. И вдруг с яростью швырнул зеркальце на тротуар: асфальт покрылся мириадами крошечных звездочек.

   Женщины наклонились, чтобы поднять разбитую оправу.

   – Ой, такая красивая…

   Урибе, блуждающим взором глядя вокруг, разглагольствовал сам с собою.

   – Надо красоваться, блистать… Мне нравятся юпитеры и музыка. И только… противны бабы-гориллы.

   Он подошел к самой маленькой и фамильярно похлопал ее по спине.

   – Еще где-нибудь открыто?

   – Сейчас?

   – Да, какой-нибудь бар, кафе… Какое-нибудь место, где был бы народ.

   Ему не ответили.

   – Здесь поблизости, на Аточе… – наконец сказала одна. Урибе взял ее под руку.

   – Я найду тебе самца, девочка… Получше меня… Честное слово.

   Женщины послушно поплелись за ним.

   – Знаете, однажды в «Ирландии»…

   Они завернули за угол.

   Порыв холодного ветра подернул рябью лужи. Редкие прохожие поспешно шагали по тротуарам. Ветер крепчал; день обещал быть дождливым.

* * *

   В резком свете обстановка комнаты казалась выгравированной: голые стены светло-серого тона, американский письменный стол с острыми углами, ультрасовременные металлические кресла. Настольная лампа – большой матовый шар. Пепельница, блестящий разрезной нож и прочие письменные принадлежности на столе, казалось, сами излучали свет кроме того, что лился из окна сквозь занавеси. Дону Херонимо, так звали хозяина кабинета, было немногим за пятьдесят, лицо его сплошь состояло из розовых шишек, а посреди мясистого подбородка торчал нарост с большую фасолину. За толстыми стеклами роговых очков глядели добродушно-веселые глаза.

   – Так вы сын Паэса… Просто не верится… Настоящий мужчина… Ваш отец чувствует себя хорошо?… Мы с ним давнишние друзья, не знаю, известно ли это вам… Мы были из одного круга… Но жизнь… Каждый избирает свой путь… Женится… Да, кстати, как поживает ваша мама? Я видел ее в прошлом году на празднике благотворительного общества… Всегда такая веселая…

   Луис расплылся в улыбке. «Таких типов хлебом не корми, только дай потрепаться», но тут же сделал серьезное лицо. Кортесар, сидевший слева, тайком наблюдал за ним. Прямо каменная рожа. Ну и мерзость. Только ради дела можно терпеть такого типа. Он наблюдал, как Луис подчеркнуто вежливо склонял голову и очаровательно улыбался.

   – А вы? Уже в университете? Так, так!.. Да, молодость… Вот что значит двадцать лет, никогда не устану повторять… Что же вы изучаете?… Медицину? А-а, юриспруденцию. Ну, разумеется. Как папа… Вот это сынок!.. Вы, молодежь, ненасытны, любознательны… В мое время мы столько не занимались, больше думали о развлечениях… Все, кроме вашего отца, разумеется… Он всегда был примером для нас… Достаточно сказать, что он ни разу не ходил на танцы…

   Когда дон Херонимо говорил, складки жира на его шее тряслись, как желе. Он был воплощением динамизма и веселья. При виде этого жирного туловища, насаженного на вращающийся стул, Паэс внезапно припомнил обложку экономического журнала, который выписывал его отец. Толстый лысый господин в очках, подобно доброму волшебнику, простирал вперед руку: «Улыбайтесь. Это увеличит ваши доходы». Мысленно он послал толстяка к черту, однако улыбка не сошла у него с губ.

   – И вы пришли попросить у меня разрешения. Ну, ну… Итак, вам нравится механика… Ах, нынешние молодые люди интересуются всем на свете… Вы раньше водили машину?… Да, конечно… Давно?… Габриэль сказал, что проверка прошла удачно. Сколько вам лет?

   – Восемнадцать, – ответил Луис, стараясь выразить своим взглядом сложную гамму добродетелей, столь почитаемых в примерном молодом человеке: внимание, уважение и восхищение старшими.

   – А вы принесли поручительство вашего отца? До двадцати одного года мы не можем разрешать вам, если…

   «Тра-та-та-та». Очки в роговой оправе придавали ему еще более самодовольный вид. «Умейте улыбаться, и тогда…» Луис с самого начала разговора ожидал этого вопроса, и теперь уныние, выразившееся на его лице, казалось весьма убедительным.

   – Нет, я не знал… Перед отъездом папа сказал мне, что все согласовано… У меня и в мыслях не было…

   – Ваш папа сейчас в отъезде?

   – Да, уже две недели.

   Луис вспомнил рецепт и еще усердней изобразил на своем лице улыбку. «Она должна быть, – подумал он, – печально-меланхоличной, как у примерного юноши, который совершил оплошность, и в то же время выражать непоколебимую уверенность во всемогущей власти взрослых». Луис жалел, что не может посмотреть на себя в зеркало, но по лицу Кортесара догадывался, что играет неплохо.

   – Досадное недоразумение, – сказал дон Херонимо.

   Ласковые глаза юноши вновь устремились на него с мольбой о помощи.

   – Я был уверен, что все в порядке…

   В голосе Луиса прозвучало такое отчаяние, что толстяк начал колебаться. «Один раз…» Так жестоко было разочаровывать молодого человека, который решил научиться полезному делу. Дон Херонимо всегда повторял: «Не надо никому чинить препятствий».

   – Хорошо. Я посмотрю, что можно сделать. Правило гласит вполне определенно: нельзя доверять несовершеннолетним автомобиль без поручительства родителей. Но когда речь идет о таком старом друге, как ваш отец…

   Он встал и уже в дверях послал Луису ободряющую улыбку.

   – Подождите минуточку. Кажется, у Габриэля заготовлены все документы.

   Оставшись одни, молодые люди переглянулись, и Луис скорчил рожу.

   – Видал борова?! «Ах, нынешняя молодежь такая любознательная. Ваш папа…» Ну и скотина!

   – Еще воображает! О таких типах надо книги писать.

   – «Постараюсь сделать все, что возможно». Постараюсь… постараюсь… Ох, и дам же я ему…

   – Не ори так. Он может услышать.

   – Пусть слышит. Сам меня довел.

   Луис достал портсигар и закурил сигарету.

   – Такие типы действуют мне на печенку.

   – Да помолчи ты! – цыкнул Кортесар.

   Луис взял со стола пепельницу и сунул в карман.

   – Ты что?

   – Возьму себе. Дома пригодится.

   – Не дури. Он догадается.

   – Подумаешь. Не будет же он нас обыскивать.

   Только что разыгранная комедия оставила у Луиса неприятный осадок, хотя таким способом он хотел успокоиться.

   – Ты спятил, – сказал Кортесар.

   Он с изумлением следил за спокойной отвагой друга. Паэс не обращал на него никакого внимания. Развалился в кресле и, попыхивая сигаретой, огляделся кругом. Свет, сочившийся сквозь занавески на окнах, походил на мутный лимонад. На журнальном столике лежал вестник светской хроники. Луис наугад раскрыл его. «В своем особняке на улице Серрано маркиз де Лерига устроил прием для выдающихся представителей мадридского общества. На фотографии: уголок зала. Обратите внимание на консоль в стиле Людовика XV и золототканный фламандский гобелен». Луис скривил губы. Голос друга вывел его из задумчивости.

   – Нам еще надо раздобыть тысячу песет. Пока они не будут у нас в кармане, мы ничего не добьемся.

   – Не беспокойся. Достанем.

   – Интересно, как это?

   – А разве мы уже не получили водительские права? Ты тоже не верил в это.

   – Деньги совсем другое. Их никто не даст взаймы.

   – Я тебе говорю, достанем. Не пройдет и недели, как у нас будет машина.

   – Особенно, если ты возьмешься за это дело…

   – А почему бы и нет.

   Зевая, он обернулся к окну. На небе сгущались тучи, и с каждой минутой становилось все темнее. В тревожном молчании застыли деревья и кусты. На неподвижной, как фотография, улице нелепо двигались прохожие. Луис задернул занавеску.

   – Послушай, – сказал Кортесар. – А если этот старикан встретит твоего отца?

   Паэс успокоил друга.

   – С правами в кармане мы…

   Он вдруг замолчал, и на его губах заиграла прежняя улыбка. Дон Херонимо возвращался с бланком в руках. Садясь, он повернул вращающееся кресло градусов на тридцать.

   – Как видите, безвыходных положений не бывает. Уж если человек задался какой-то целью, рано или поздно он ее добьется. – Дон Херонимо улыбнулся. – Друг мой, ваше дело улажено. Мы заполнили бланк так, словно поручительство уже дано, и, как только ваш папа приедет, он его подпишет.

   Луис улыбнулся с очаровательным подобострастием.

   – О, благодарю вас!

   И пока дон Херонимо подписывал документы, приятели обменялись торжествующими взглядами.

   – Как приятно помочь молодым людям, которые стремятся к знаниям…

   «Тра-та-та, завел шарманку…» Морщины, складки, жировики, живое сало. Толстяк говорил с удвоенным энтузиазмом. За круглыми стеклами очков глаза его походили на голубые пуговки с молочно-белой каймой. Любезным голосом он осведомлялся, покатает ли Луис в машине своего «папу». «Обязательно, – думал Луис, – покатаю, только девочек». Он пожал пухлую руку и вышел из кабинета, пообещав в скором времени прийти вместе с отцом.

   Вот уже несколько дней, как атака на нервы домашних, которую он вел, достигла высшего напряжения. Все водопроводные краны постоянно были отвернуты, гобелены в гостиной прожжены, ковер усыпан окурками. Он припомнил, как прошло последнее рождество, елку, которую купила донья Сесилия, свечи, игрушки и елочные украшения. На столе лежали подарки: у каждого места, рядом с прибором, красовалась написанная от руки карточка: «для папы», «для мамы», «для Луиса»… Люстра была погашена, чтобы создать в комнате более уютную обстановку. Когда Луис пришел домой, дон Сидонио крепко обнял его. Отец был в бумажной шляпе, которая держалась на резинке, он открывал шампанское, без умолку болтал и всячески показывал, что вспышка гнева, приключившаяся с ним накануне, была полностью забыта. Дон Сидонио твердо верил, что Луис поступил осенью в школу инженеров, и известие об обмане как громом поразило его, но он решил оправдать сына. Вероятно, он сам слишком старомоден. «Да, должно быть, так», – говорил дон Сидонио печальным голосом, каким обычно произносил свои ежедневные соглашательские сентенции и который так хорошо был знаком донье Сесилии. «В мое время мы считали чудовищным обманывать родителей. Я осеняю себя крестом, когда вспоминаю твоего бедного дедушку. Он умер бы от огорчения, поступи я с ним подобным образом. Да, я становлюсь совсем стариком», – и отец смотрел на Луиса с надеждой, ожидая услышать, как тот будет оправдываться, отпираться, искать примирения, хватаясь за соломинку. «Нет, – думал Луис, – нет, нет и нет». Гордость не позволяла. Но в то рождество все было забыто: дои Сидонио встретил шампанским блудного сына, нацепил на себя бумажную шляпу, шумно ласкал малышей. Словом, рождественский колокольный звон! Луису показалось, что он слышит отцовский голос: «Разверни свой подарок, Глория». «А ну-ка, что подарили малышам?» И радостные вопли: «Спасибо, спасибо, папочка». Счастливое семейство. Игра в безмятежную семейную жизнь. А Луис? Разве он не хочет посмотреть свой подарок, чтобы доставить удовольствие мамочке? Нет, не хочет. И даже если его попросит об этом отец? Да, и тогда тоже. К черту, всё и всех, к черту! Он уйдет. Уйдет? Куда? Он сам не знает. Где-нибудь поужинает. Его ждут друзья. Какие друзья? Бандиты, вот они кто, жулики, шулера, анархисты! Лицо дона Сидонио побагровело под бумажным колпаком. Золотистые пузыри шампанского пенились у края бокала; на крышке бара плавали виноградные веточки, апельсинные и лимонные корки. Младшие братья и сестры во все глаза смотрели на Луиса. Донья Сесилия ради святого праздника призывала всех помириться. Ссору прервал звонок; в коридоре раздались шаги, словно кто-то шел по опавшим сухим листьям. «Никогда я не испытывал такой боли, как в ту минуту. Неужели возможно, чтобы вся трудовая жизнь окончилась вот так? Неужели? Боже мой, неужели?» В столовую, держа в руках погремушки и свистульки, ввалился пьяный Танжерец, отважно попирая нормы приличия: «Я вестник мелкобуржуазной морали». Он произносит это с безграничной гаммой оттенков, которые умеет придавать своему голосу, когда наряжается феей или проституткой и преподносит присутствующим высохшие цветы – увядшие воспоминания, извлеченные из ветхих требников, куда их положили старушки, почившие в бозе, этот аромат прошлого, рассыпающийся в пальцах… А он, Луис, зачарованный тем, что должно случиться, тем, что уже случилось в эту минуту, находился во власти дьявола, который постепенно прибирает его к рукам. «Дорогой мой сеньор, да, дорогой, ибо я безмерно люблю и уважаю вашего сына, с которым меня связывают тесные узы. Я надеюсь, что вы великодушно извините мое вторжение в столь интимную обстановку, учитывая мое состояние, которое я, дабы не употреблять слова, могущего оскорбить слух присутствующих здесь дам, осмелюсь квалифицировать, как плачевное». Криво улыбаясь, лихорадочно блестя глазами и дыша винным перегаром, он потряс погремушкой перед самым носом дона Сидонио. «Пошли, гуляка: гориллы ждут нас внизу». Луис в последний раз почувствовал себя раздвоенным: с одной стороны перед ним встало прошлое, застывшее в сухих глазах матери, – сладкая комедия семейного счастья, а с другой стороны он увидел робкое существо, во все глаза разглядывающее перекошенное пьяное лицо Урибе, его скоморошеские ужимки, сургучную печать его губ. Сам не зная как, Луис вдруг очутился на улице. Да, к черту! Отец не хотел понимать его, он обманывал самого себя, Всех к черту! Старика, братишек, сестренок и мамашу. Их только подцеплять на палочку, как севильские оливки. Урибе, повисший у Луиса на руке, удивился мрачному выражению его лица. «Я пересолил, да, гуляка? Я, наверно, сболтнул лишнее. Ты меня простишь? О, ответь мне! Я умру от огорчения!»

   Как свежо все это было в памяти и как далеко! Он вышел из битвы окрепший, почти неуязвимый. «Как Зигфрид из крови дракона», – шутил он. В дальнейшем он стал смотреть на вещи другими глазами: «Мир – это взаимные услуги». Чувствам нельзя поддаваться: под ними всегда кроется подвох. Дон Сидонио поведал сыну о том, как он трудился в молодости, чтобы выбиться в люди: «Спроси об этом у твоей матери». И донья Сесилия, очутившаяся между двух огней, в своей обычнее роли статистки, тягучим голосом рассказывала о деловых встречах, долгих бессонных ночах, маленьких кирпичиках, из которых складывался семейный очаг, домашнее благополучие, каким он, Луис, пользуется теперь. Ласточки по кусочку строят своп гнезда, так и его отец воздвиг стены их дома, построил свою раковину, свою розовую мечту, добыл насущный хлеб, поддерживающий его жизнь, одежду, которая спасает его от холода. И так – все. Несомненно, он просто чудовище, если считает, что этого мало. А Луис думал: «Отец – бесчувственный кусок мяса». Агустин был прав: «Чтобы быть настоящим мужчиной…» Так мало настоящих мужчин… «Как трудно создать что-то новое. Все уже решено и сделано другими. Мы никогда не чувствуем себя самими собой». И краны оставались по-прежнему отвернутыми, кресла прожженными, в доме царил раздор. Родители Луиса хранили молчание, и хотя он не слышал, как они, укладываясь спать, говорили между собой, знал, что отец сокрушенно и тайно вздыхает: «Что он там делает? Чем занимается? Откуда достает деньги?» Шепот, приглушенные голоса, обрывки фраз, отзвуки слов, тотчас же поглощенные жгучим стыдом, морем покорного смирения, и все это при полной уверенности, что в конечном счете ничто не изменится…

   Кортесар тронул Луиса за руку, и тот вздрогнул.

   – Прости, – сказал он. – Повтори, что ты сказал. Я задумался и не расслышал.

   Они спокойно продолжали идти к гаражу.

* * *

   Рауль на миг задержался на пороге: сбитая на затылок шляпа, расстегнутый пиджак, небрежно зажатая в зубах сигарета придавали ему вид немного потертого уличного сутенера. Он стоял, вызывающе уперев руки в бока. Рубашка была залита вином. Галстук торчал из кармана пиджака, куда он его засунул во время перебранки с женщинами. От чуррерии он шел пешком, и все его лицо покрылось мелкими капельками пота.

   Пока он шел, мысли его становились все мрачнее. Подлые трусы. Он побил их всех и обратил в бегство, а теперь даже не помнил, сколько их было. Он помнил лишь самого высокого, который зажимал нос платком, тщетно стараясь остановить льющуюся кровь. Блондинка, которая отвечала на его оскорбления, плакала. Хозяин чуррерии подбирал стулья. Все смотрели на него осуждающе. Он снова показал себя: напился, подрался, оскорбил женщин, и все из-за этой паршивой проститутки Танжерца. «Да-да, именно проститутки, клянусь моей святой мамашей, он такой! Ради него кулаки в кровь разбиваешь, а он вон чем платит. Так ему и надо. В другой раз не будет лезть куда не просят».

   Руки Рауля привычно нашли в темноте шнуры на шторах. Он открыл окно. Свет мгновенно обрисовал все предметы, и перед ним предстала знакомая до мельчайших деталей обстановка комнаты. Все застыло в напряженном безмолвии, словно чинное семейство перед объективом фотографа: платяной шкаф с зеркалом, в котором отражалась пустая кровать Планаса, и он, Рауль, стыд и позор семьи, сын, транжирящий отцовские деньги и не обучившийся никакому делу; теперь он, пьяный, развалился на постели после бурно проведенной ночи. Нет, хватит!

   С ожесточением он начал раздеваться. Движения его были резки и порывисты, все тело невыносимо напряглось. Глаза, как две точки на негативе, придавали его искаженному злобой лицу хищное выражение.

   Он разделся. Вид собственного тела пробудил в нем желание подраться. Мускулы напряглись, кулаки сами задвигались в воздухе. Он оглянулся, ища, на кого бы излить свое бешенство, но Планаса нигде не было.

   В Лас Пальмас, когда он возвращался под утро в пансион, набожная привратница сладенько улыбалась ему: «Так рано, а вы уж на ногах?! Ну, кто мало спит, того бог наградит». Рауль считал старуху воплощением зловредности, но все же болтовня меньше раздражала его, чем покорное молчание соседа по комнате, которого он будил, возвращаясь с пьянки: «Уж лучше б он заорал…» Тем более сам Рауль кричал на Планаса, когда тот, вставая утром, будил его. Так что ему ничего не стоило поступать так же. Но Планас молчал. И перед взором Рауля возникала целая вереница покорных существ, у таких от каждой новой неприятности сразу же появляется еще одна морщина на увядшем лице; забившись в уголок, эти добродетельные людишки, которых никто не замечает, униженно молят бога о спасении заблудших душ.

   Но хуже, да, хуже всего было то, что этот молчаливый отпор заставлял Рауля страдать. Привыкший к взаимным уступкам, Рауль не в силах был терпеть холодное презрение приятеля. Месяц тому назад после всевозможных уверток и намеков, точно кот, который собирается стащить лакомый кусок, он наконец спросил Планаса, не имеет ли тот что-нибудь против него. «Нет, ничего, – отвечал Планас. – Или, вернее, много». Ну, например? Не стоит объяснять, все равно не поймешь. Ну, а если он постарается? Даже тогда не поймет. А если Рауль его очень попросит? Все равно напрасно. И хватит об этом. «Я хочу только одного, чтобы ты оставил меня в покое». И хотя бы Планас ответил на его ругательства или дал повод поколотить себя… Рауль однажды схватил приятеля за лацканы пиджака. «Ты хоть обзови меня, будь мужчиной! Докажи, что в твоих жилах течет кровь».

   Однако Планас не пререкался. Рауль вспомнил отца, каким он был лет десять назад, но с постаревшим лицом, таким, каким он видел его в последний свой приезд домой. «Воспитанные дети не пререкаются за столом со взрослыми». А рядом дядюшка разглагольствовал о том, что плотность населения в Бельгии намного больше, чем в Испании. «Запомни, Рауль». Точно так же разговаривал с ним Планас. Рауль посмотрел на пустую кровать и постарался представить себе приятеля. Порой без всякой причины он говорил Планасу колкости, только чтобы задеть его. Например, заявлял, что тот недостаточно часто моется, от него плохо пахнет, а ему, Раулю, противен запах пота. «Ты хоть присыпай тальком». Планас униженно выслушивал его. Он согласно кивал головой и на следующий же день спешил исправить свою оплошность. «Ну уж сегодня, я думаю, ты не можешь пожаловаться на меня?» – спрашивал он и взглядом искал одобрения.

   Это хоть кого могло свести с ума. Казалось, Планас вел себя так нарочно. Целый день он торчал в комнате и зубрил уроки, поводя своими кроткими глазами домашнего животного. Размеренное существование Планаса бесило Рауля. Каждый его поступок вызывал озлобленное осуждение и протест. Так, ложась спать, Планас сразу же закрывал глаза и складывал на груди руки. Однажды после очередной попойки взбешенный Рауль не выдержал этой комедии и взорвался:

   – Ты не спишь, – заорал он. – Ты только притворяешься спящим.

   Планас с вытянутым от удивления лицом приподнялся на постели, но, как обычно, не проронил ни слова. «Он хочет свести меня с ума, – думал Рауль. – В конце концов он выживет меня отсюда». Глядя на помятые простыни, он почувствовал, как кровь ударила ему в голову. А-а! С каким наслаждением он вздул бы эту дурацкую куклу. Представив себе это, он весь затрясся, мускулы налились и затвердели, точно каменные.

   Прошлым вечером, перед тем как пойти к Мендосе, он отправил своим родителям мрачную телеграмму: ВОЗДУХОМ НЕ ПРОЖИВЕШЬ, которую подписал: ВАШЕ НЕСЧАСТЬЕ. Но теперь ему казалось, что телеграмма тоже не спасет положения. Будущего у него не было. Учебу он бросил. Ассистент анатомического факультета шесть раз проваливал его на экзамене. В последний раз, выходя из аудитории, Рауль дал себе слово обязательно начать заниматься. На улице его поджидал Танжерец, который, узнав о провале, пригласил Рауля выпить. И вот уже три месяца он только пьянствует, так и не прочитав ни одной строчки. «Если б раздобыть денег». В Арукасе ждала обеспеченная жизнь: будущее можно было сравнить с готовым костюмом, к которому только надо привыкнуть. Получив звание врача, он жил бы в доме родителей и женился бы на какой-нибудь местной девице из обеспеченной семьи. Он мог быть уверенным в будущем счастье, если понимать под счастьем то же, что его отец: спокойствие, отдых и отсутствие забот о завтрашнем дне. «Жизнь должна быть организована, как долгосрочный вексель». В школе он был трудолюбивым и прилежным учеником. Его усердие было вполне естественным и умеренным. Он трудился ради определенной практической цели: стать честным буржуа, и это нисколько его не шокировало, напротив, вызывало тайную радость.

   Годы пребывания в Мадриде пролетели незаметно. Порой его уже не тянуло к безмятежной жизни на Канарских островах, но он относил это за счет долгой разлуки с родным краем. «Стоит мне вернуться, – думал он, – и все встанет на свое место, как прежде. Для меня подлинная жизнь там». Отец писал ему длинные письма, полные ласковых слов, сообщал с мельчайшими подробностями и комментариями последние события, приключившиеся в городке. Рауль в ответ смиренно врал, описывая свою учебу и практические занятия.

   В прошлом году, во время летних каникул, он наконец решил побывать на родине. Не предупреждая родных, Рауль сел на корабль. Но уже в путп какой-то внутренний голос воспротивился принятому решению. Напрасно он твердил себе: «Я буду врачом в Арукасе. Там меня ждут мои родители, больные и моя будущая жена». Эти слова, казалось, произносил кто-то другой. Приехав в Лас Пальмас, он дал шоферу такси адрес. «Жребий брошен», – подумал он. Он ехал домой, его вез туда автомобиль, но Рауль ни секунды не думал о том, что едет навестить своих родителей. Он был уверен, что никого не застанет. Визит представлялся ему подобием священного ритуала: неким способом самоуспокоения. Когда он подъехал к дому, повязка упала с его глаз. В окнах горел свет, играло радио. Он постоял молча перед входом, не в силах переступить порог. Отчий дом словно сжался, поник под натиском построенных рядом новых зданий. Рауль, крадучись, подошел к окну и, точно вор, заглянул внутрь. Отец стоял у окна; пользуясь темнотой, Рауль мог как следует рассмотреть его: отец был худ, морщинист и даже казался меньше ростом. Он сильно изменился за время отсутствия Рауля. Дедушка сидел в кресле и читал газету, а сестра рассматривала старые фотографии. «Все изменилось. Город, окружающая обстановка, семья – все незнакомо мне. Я не могу вернуться в этот дом: это не мой дом». Из комнаты до него донеслись обрывки разговора, голоса. Рауль простоял бы так еще очень долго, если бы шофер такси не крикнул ему: «Ну, друг, что-нибудь решайте. Не могу же я ждать вас здесь всю ночь». Конечно, этого еще не хватало. Он заплатил за проезд и взял чемоданы. Лоб покрылся потом, руки дрожали. Свет в столовой завораживал его. Ночной запах глициний опьянял. Сделав над собой усилие, он наконец позвонил.

   Прошло уже больше года, а Ривере казалось, будто он до сих пор чувствует запах глициний. Нет, это был запах идиотских духов, которые подарил ему в день рождения Танжерец. Он забыл закрыть флакон. Резким движением Рауль сунул духи в ящик и повернул ключ.

   Ривера посмотрел на часы: было почти десять. Ему вдруг страшно захотелось спать. Глаза болели. Стучало в висках. Невольно он снова вспомнил о телеграмме, об Урибе, о ссоре, о необходимости любой ценой раздобыть денег.

   Серевшие в утреннем свете стены давили на него своими застывшими выступами. Казалось, толпы каких-то существ, засевших в темных углах комнаты, пронзают его злыми, колючими глазами. Он видел, как они пляшут в тенях, отбрасываемых картинами, скачут между кресел, маленькие, зловещие.

   Рауль испуганно вскочил, плотно закрыл окно, взял коробочку со снотворным, проглотил три таблетки и закрыл глаза. Свернувшись клубком, он закутался с головой в простыни и застыл, как кукла, среди безмолвно взиравшей на него мебели.

* * *

   Хотя она пришла минуты на две раньше назначенного срока, Суарес уже поджидал ее на углу. Увидев ее, он поспешно пошел навстречу. Они пожали друг другу руку.

   В этот вечер в баре почти никого не было. Многие столики пустовали. Так что они могли спокойно поговорить, никто им не помешает. Прежде чем начать разговор, Энрике предложил ей сигарету. Глория взяла. Он зажег спичку.

   – Спасибо.

   Подошел официант, смешной лысый старик, говоривший тягучим голосом.

   – Имеются раки, мидии, устрицы, креветки, потроха, жареная птица…

   Энрике вопросительно посмотрел на Глорию.

   – Мне мидии, – сказала она.

   – Хорошо, две порции. И не забудьте подать лимон.

   Они следили за официантом, пока тот не отошел. Тогда Глория подняла голову.

   – Ну как?…

   Суарес в нерешительности молчал.

   – Пока ничего нового, – наконец сказал он.

   Руки девушки, движимые какой-то неудержимой внутренней силой, вертели зубочистки: она ломала их на мелкие кусочки.

   – Ты разыскал его?

   – Нет, он, должно быть, еще ничего не знает.

   – А Херардо?

   – Я ходил к нему сегодня утром. Дело намного серьезней, чем мы предполагали. Он тоже ничего не может сделать.

   Глория судорожно глотнула слюну. На лице ее было написано смятение. Лихорадочно блестя глазами, она умоляла Энрике помочь ей.

   – Дома уже догадались?

   – Мы придумали оправдание, – ответил Суарес.

   Они замолчали, пока официант подавал мидии. Глория взяла кружок лимона и выдавила сок.

   – И никак нельзя?…

   Энрике жестом остановил ее.

   – Херардо считает, что нет. Если ты видела сегодняшние газеты, то знаешь, как расправляются с налетчиками. Мы все в опасности, а те, кого сцапали, проторчат несколько недель в тюрьме. Мы еще не знаем, какие будут приняты меры: может, начнут процесс, и тогда…

   – Но он же ничего не сделал, – пробормотала девушка.

   – Я знаю, – ответил Энрике. – Но ему придется доказать это. И они могут ему не поверить.

   Глория едва понимала, о чем они говорят.

   – Это так опасно?

   Энрике тоже брал зубочистки и нервно ломал их.

   – Пойми, я не утверждаю, что деле очень опасное. Но ты сама знаешь, чем это пахнет. Может, его тут же выпустят, может, начнут следствие. А это довольно неприятная штука.

   Девушка подавленно слушала его.

   – Хоть бы знать, от кого зависит судьба этого дела… Может, отец через своих друзей мог бы чем-нибудь помочь.

   – Твой отец? А как ты его уговоришь?

   Глория закусила губу.

   – Очень просто. Все ему расскажу.

   – Все расскажешь? Да ты спятила!

   – Или пригрожу скандалом. Ты его не знаешь. Он скорее повесится, чем допустит, чтобы это выплыло наружу.

   – А если он не согласится?

   Девушка судорожно глотнула.

   – Я исполню свою угрозу. Объявлю всем, что я люблю Хайме и что уже полмесяца как отдалась ему.

   Рука ее была полна обломков зубочисток, и она швырнула их на пол.

   – Послушай, Глория. Что бы ни произошло, ты ко всему должна относиться спокойно. Ты сама понимаешь: то, что ты говоришь, сделать невозможно. Если бы Хайме узнал, он первый запретил бы тебе это. Ты только расстроила бы его, но ничем бы не помогла.

   Глория внимательно разглядывала свои руки: белые, нежные, они извивались, как маленькие существа, живущие независимой от нее жизнью.

   – Я люблю его, – пробормотала она.

   Суарес отвел взгляд.

   – Я знаю, Глория. Я тоже его друг и понимаю, как это больно. Бедняга Хайме не ладил со своей семьей и раньше, а теперь еще свалилась эта гадость. Если дойдет до родных, они заставят его возвратиться на Канарские острова.

   – Ты думаешь?

   Глория побледнела.

   – Я их знаю: они перестанут высылать ему деньги, и он будет вынужден вернуться, чтобы не умереть с голоду.

   У Глории словно все оборвалось внутри. Почему она сидит здесь, ничего не делая, ничего не предпринимая, когда какие-то скрытые силы готовятся отнять у нее Хайме. Пальцы ее судорожно перебирали зубочистки.

   – Мы что-то должны сделать, – пробормотала она.

   Энрике молча ел мидии.

   – Херардо говорил, что можно внести залог, – начал он. И, увидев, что Глория с надеждой подняла голову, добавил: – Так обычно делается! Платишь сколько надо, и дело с концом. – Он печально улыбнулся. – Но для нас это невозможно. Мы все равно не достанем столько денег.

   – А сколько нужно?

   Суарес только махнул рукой.

   – Точно не знаю. Тысяча или тысяча пятьсот.

   – А у тебя есть сколько-нибудь?

   Юноша отрицательно покачал головой.

   – Нет. Я тоже поругался со своими; они мне не посылают пи гроша.

   – А у твоих приятелей по общежитию?

   – Я спрашивал утром. Ни у кого ни монеты.

   Нет. Не было никакой возможности спасти Хайме. Два месяца его продержат в тюрьме, а по выходе он отправится к своей семье, к черту на рога. Девушка почувствовала, как горячий комок гнева подступил к ее горлу. Она судорожно схватила Суареса за руку.

   – Я… – выдохнула она, – я достану все, что нужно!

   Суарес удивленно поднял брови.

   – Ты?

   Обгоняя мысли, слова слетали у нее с губ. Суарес был удивлен уверенностью, с какой она говорила.

   – Да. Так или иначе достану.

   Энрике выразил сомнение.

   – Думаешь выпросить у своего отца?

   Она отрицательно мотнула головой.

   – Нет. Он все равно не даст. Но это неважно. Сегодня же вечером я добуду деньги. Как скоро это нужно?

   – Не знаю… Возможно, чем быстрее… Между прочим, я могу спросить у Херардо. Наверно, он уже узнал все, что касается залога, и сегодня же…

   Глория вонзила свои острые ноготки в ладонь: все зубочистки были сломаны.

   – Хорошо. Если ты его увидишь, скажи, что завтра утром у нас будут деньги.

   Она поднялась, словно подстегнутая. Глаза ее сверкали. Суарес тоже встал.

   – А как ты достанешь эти деньги? – спросил он.

   Глория еще сама не знала.

   – Не представляю. Но ты не беспокойся. Через несколько часов они будут в наших руках.

   Энрике с сомнением посматривал на лее.

   – Я думаю, ты не сделаешь никакой глупости. Имей в виду, Хайме разозлится в первую очередь.

   – Он никогда об этом не узнает. Я ни за что не скажу ему, что это я достала деньги.

   Энрике колебался.

   – Ладно… Ты сама знаешь, что делаешь.

   Официант подошел со счетом. Энрике поспешно расплатился.

   – Сдачу оставьте себе, – сказал он.

   Официант поклонился. Глория и Энрике вышли на улицу.

   Промозглый день глодал фасады домов. Ветер сметал с крыш обрывки туч. С минуту они молча постояли на углу.

   – Когда ты увидишься с Херардо?

   – Сегодня же днем.

   – Хорошо. Я позвоню тебе в пять. Может, у меня к этому времени уже будет нужная сумма. Ты постарайся во что бы то ни стало связаться с ним. – Она нерешительно замолчала. – Но хорошенько запомни: мое имя не должно быть замешано в этом деле. Хайме не должен знать, что я доставала деньги. Я уверена, он никогда не простит мне этого.

   – Не беспокойся.

   Они пожали друг другу руку. Энрике ласково похлопал ее по плечу.

   – Ну, выше голову. Увидишь, все устроится.

   Девушка печально улыбнулась. Зрачки ее стали маленькими, как булавочные головки. Она прятала глаза.

   – Ну, до пяти.

   Они разошлись. Глория направилась по Клаудио Коэльо, Суарес – на Ла Кастельяна.

* * *

   Бум! Бум! «Мы призраки, тени прошлого, привидения, затравленные всеобщим презрением, с тоской вспоминающие о былом блеске. Повергнутые в прах вечно бесплодные архангелы, над которыми тяготеет рок ненависти к роду человеческому. Мы изменчивы, как Протей. Мы – Икары». Бум! Бум! «Мы сеем цветы с геометрическими лепестками и астральные сегменты…» И снова стук. Нет, не было никакого терпения. Довольно! Довольно! Он зажал уши. «Эй, Танжерец, не притворяйся спящим, я знаю, что ты еще не спишь». Ладно. Он встал и оглядел заспанными глазами комнату. Не прошло и получаса, как он завалился спать, а друзья уже пришли мешать ему. «Сейчас, сейчас!» Он открыл дверь и раздраженно уставился на Кортесара.

   – Можно узнать, что тебе нужно? Или ты считаешь, что сейчас самое время будить друзей?

   Не говоря ни слова, Кортесар схватил Урибе за шиворот и поволок к окну. Отдернул занавески. На Урибе еще было бархатное пальто с двумя рядами перламутровых пуговиц и меховым воротником, который он поднял до ушей. Лицо у него было бледное, сонное, как у давно не спавшего человека.

   – Уже час. По-твоему, рано?

   С тех пор как они познакомились, он пришел сюда впервые и, как всякий вновь пришедший, удивленно поднял брови. В огромной комнате совсем не было свободного места. Четырехметровые стены сплошь были увешаны гравюрами, вырезками из газет и журналов, косынками, афишами, возвещавшими о бое быков и ярмарках, фонариками и масками. Умело спрятанные крючки в резном деревянном потолке поддерживали сказочную флотилию парусников и каравелл, которая словно плыла по воздуху. На кровати, точно охраняя ее покой, лежала, распластав лапы и скаля зубы, шкура леопарда. Многочисленные столики и тумбочки были завалены грудами всевозможных предметов, будто кто-то небрежно разбросал пригоршни семян, которые проросли, превратившись в чудовищные растения, всюду валялись стеклянные шары, тубы с лаками и красками, чучела птиц; в углу виднелась музыкальная шкатулка с золоченой эмблемой Свободы.

   Церемониальные встречи были одним из любимейших развлечений Танжерца. Он выставлял на обозрение всевозможные бумажные фонарики и нарядные абажурчики. Маски у него тоже светились, в глазницах торчали лампочки, обернутые в шелковистую бумагу. На иронический вопрос посетителя, чем он еще может похвастаться, Танжерец обычно открывал один за другим ящички бюро, где скрывался целый арсенал чудесных безделушек и забавных вещичек: талисманы, подковы, набор звездных каменьев, топазы, гранат, гиацинт, нефрит, рубин, сапфир, коралл, ляпис-лазурь и янтарь. В различных цветных конвертах были разложены составные части рецептов святого Сиприано, у него имелись астрологические доски, а также все необходимое для заколдовывания курицы и для вызова дьявола в расшитом галунами красном фраке, в желтом жилете и клетчатых штанах. Однако приход Кортесара только раздражил Урибе; у него не было никакой охоты показывать свои сокровища. Он протер глаза и, удивленно подняв брови, оглядел друга.

   Придя домой, Урибе нашел у себя на кровати записку хозяйки: «Сеньорита Анна хотела повидать вас сегодня в полдень. Она просит позвонить ей по телефону 67218». Прекрасно. Ему не оставалось ничего, как только подчиниться. Но прежде следовало бы предупредить Агустина. Может, он не знал о намерениях Анны, и лучше было бы избежать неприятностей.

   Танжерец задумчиво погладил рукой мягкий мех на лацканах пальто. «Да, – подумал он, – пускай хоть сдохнет. Мне плевать». Не смог пойти, и все. Был слишком пьян. Он взглянул на Кортесара. Тот держал в руках стеклянный шар с цветными прожилками: казалось, шар светился изнутри своим светом. Зачем пришел Кортесар? Что он хочет сказать? Безотчетный страх заставил Урибе заговорить первым.

   – Этот шарик я стащил в Барселоне любопытным образом. Возвращался с загородной прогулки домой, как вдруг заметил в витрине одной лавочки разноцветные шары. И хотя у меня не бьїло денег, я, не раздумывая, вошел в лавку. Хозяйка, белокурая датчанка, страдала нервным тиком: она непрерывно моргала. Я уселся перед ней, раскрыв на коленях сумку так, чтобы загородить стол с шарами, и, всякий раз как хозяйка закрывала глаза, тащил один шар.

   Весь съежившись, прижав руки к бокам, Урибе стискивал потухшую сигарету в маленьких пальцах. И снова у него возникла мысль, что Кортесар пришел сообщить какую-то новость, рассказать очередную выходку «чумного дня». А может быть, просто хотел разузнать… «Дай бог, чтоб это было так, – думал Урибе, – дай бог, дай бог». Он остановился, словно желая передохнуть, а на самом деле придумывал новую историю. После утреннего происшествия он чувствовал себя униженным, и теперь ему хотелось свести счеты с судьбой.

   – Впервые в жизни я своровал, – начал он, – когда мне стукнуло шестнадцать и я был влюблен в одну красотку гориллу. От моих приятелей я узнал все что нужно, чтобы стать настоящим карманником. Девочка хотела подарков, а у меня не было денег. Однажды мамаша представила меня жене американского консула: этакой нежной блондиночке с изысканными манерами. В то время я был невинным младенцем с писаным ангельским личиком. Я позволил консульше обнять меня. А через минуту, когда она отошла, у меня в руках осталось ее знаменитое бриллиантовое ожерелье.

   Урибе покопался своей белой ручкой в портсигаре Кортесара и вытащил смятую сигарету, которую неуклюже сунул в рот.

   – Но на этом дело не кончилось. Мамаша все видела. Я затрясся от страха. Мне мерещилось ужасное наказание, и я только и думал, как бы смыться. «Стоит консульше выйти, и мать убьет меня». Я подождал, пока мать проводит ее до двери, и смиренно склонил голову: христианский мученик в клетке со львом, наверно, не выстрадал столько, сколько я тогда. Слышу, мамаша возвращается: ближе, ближе. Я зажмурился. И каково же было мое изумление, когда я вдруг почувствовал, как она меня обнимает. «Сынок, – сказала она мне, – да ты много ловчей, чем я думала. Одна бы я никогда не смогла этого сделать». Не обращая внимания на мои слезы, она приложила к груди ожерелье и сказала: «Какая жалость, придется изменить форму».

   Урибе в изнеможении замолчал. Полчаса назад он отразил нападение двух кредиторов. Следуя своей давнишней привычке, он сделал вид, будто не узнал их. «Я представления не имею, кто вы и о чем мне толкуете». С презрительно-высокомерным видом он достал из кармана серебряные ножницы и принялся обрезать ногти. «Люди, подобные мне, явились на свет с единственной целью – блистать! Как мотыльки и кентавры. Одним словом, – вы мне мешаете». Но кредиторы даже не посмотрели на его кривлянье и учинили грандиозный скандал донье Асунсьон. Несчастной и честной донье Асунсьон, жизнь которой была и остается непрерывным Тернистым Путем. Вспомнив все это, он схватился рукой за голову.

   – Какой ужас!

   Заметив, что Кортесар смотрит на него, Урибе только теперь сообразил, что он не один. Ясное дело! Какая глупость! Ведь он сам, минут десять тому назад, открыл ему дверь. Он старался уснуть: ему очень хотелось спать, он нуждался в отдыхе. Один американец на пари провел девять лет без сна. Вот человек!

   – Я вижу, ты не сомкнул глаз всю ночь, – сказал Кортесар. – Чем же ты занимался?

   Лицо Урибе просветлело: только-то и всего?…

   – У Мануэля Бесерры было несколько горилл…

   Он изобразил сладенькую улыбочку, точно собирался рассказать нечто забавное, но смолчал.

   – Ладно. Это тебя не касается.

   Кортесар испытующе посмотрел на него.

   – Я решил разыскать тебя, потому что думал застать здесь Рауля. Мы договорились, что сегодня утром я зайду к нему и мы отправимся к Паэсу доставать права. Но он еще не приходил домой. Может быть, сейчас вернулся.

   – Может быть, – протянул Урибе.

   – Ты где его оставил?

   – Представь, не знаю. Если бы я помнил, я бы тебе обязательно сказал. Совсем забыл.

   – Здорово напился?

   – Кажется, да. На самом деле я…

   – А твой двоюродный брат?

   – Какой брат?

   – Давид.

   – А-а, Давид… Не знаю. Я не видел его после полуночи.

   Всегда, когда речь заходила о Давиде, Урибе забывал, что это его брат. Надо было следить за собой; не то сочтут дураком. Давид – юноша с тонкими чувствами. Его бабка и моя мать… Или его бабка и моя бабка. Я совсем запутался.

   Кортесар взял револьвер, который лежал на столе.

   – Это твой? – спросил он. – Надеюсь, не заряжен.

   Он держал револьвер с опаской. Ствол был короткий, на рукоятке перламутровая инкрустация: маленькие розочки.

   – Игрушечный, – пояснил Урибе. – Вместо пуль стреляет тряпичными цветочками, фотографиями Неаполя, Везувия и влюбленных парочек.

   Урибе снова охватили пьяные угрызения совести, а с ними и желание притворяться, обманывать. Два часа тому назад он оставил в баре трех женщин. Место, куда он их завел, имело два выхода, и он воспользовался одним из них. «Сейчас они уже, наверное, начинают волноваться». Он увидел свое помятое лицо в зеркальце без оправы – они дюжинами валялись по всей комнате. Урибе завоевывал расположение публики. Он лицедействовал. Кортесар с усталым видом зажег сигарету.

   – Луис уже достал права, – сказал он, – теперь ему нужны деньги, чтобы взять напрокат машину.

   «Какую машину?» Урибе снова замечтался. Минуту назад в его голове вспыхнул целый фейерверк воспоминаний. Вино. Ссора. Оскорбления Рауля. Он взглянул на часы. Четверть второго. Поздно. Перед обедом надо пройтись.

   Он начал собираться. Записка хозяйки, лежавшая на столе, взывала к нему. Он отвел глаза в сторону. Нет. Надо было ответить. Он достал самописку: «Если сеньорита Анна позвонит, скажите ей, что я умер». Он взял булавку и приколол записку к двери.

   Снова безумство. Вслух он повторил:

   – Я умер.

   Он взял пачку сигарет и осторожно положил ее в карман. Кортесар поджидал его у двери.

   – Все в порядке. Пошли.

* * *

   – Убить его, говоришь? – Агустин уперся коленками в край стола и откинулся на стуле назад. – Это впечатлительно. Как бы это сказать… Даже романтично. – Он замолчал и ехидно добавил. – Но это не подходит.

   Анна стояла напротив Агустина по другую сторону стола, устремив взгляд на причудливые блики огня. На лестнице перегорели все пробки, и пришлось зажечь свечу.

   – Ты уверяешь, что смогла бы сделать это одна, не так ли? – Глаза на помятом лице Мендосы чуть-чуть скосились в ее сторону.

   – Да.

   – И ты даже согласна, чтобы тебя арестовали, или, может быть, ты покончишь с собой?

   Когда Аугустин говорил в таком тоне, Анна не знала, куда он клонит. Она начала раскаиваться, что затеяла этот разговор. Теперь уже поздно отступать.

   – Это не представляет никакого интереса.

   – Нет, представляет.

   Дрожащей рукой Мендоса указал на клетку с канарейкой, которую ему совсем недавно подарила Лола. Клетка была маленькая, с цветными прутьями; прежде чем вспорхнуть с жердочки, канарейка в нерешительности помедлила.

   – Ты и глазом моргнуть не успеешь, как тебя схватят.

   – Ничего подобного. Я все предусмотрела.

   Агустин жестом оборвал ее.

   – Нет. Ты ничего не предусмотрела, и если ты сделаешь, как говоришь, то я и медяка не дам за твою шкурку.

   Он хотел было сказать еще что-то, но внимательно посмотрел на птицу: комочком застыв на жердочке, она выглядела беззащитной и печальной, точно маленькое чучело, точно увядший цветок.

   – Не понимаю, – сказала Анна.

   – Короче говоря, это детский лепет.

   – Детский лепет?

   – Да. Любой тупица-новичок придумал бы то же самое: отсутствие улик и мотивов преступления. Чем больше ты будешь придумывать, тем скорее выдашь себя.

   «Надо немножко остудить эту головку, – подумал он. – У девочки есть мысли, но она должна привести их в порядок…» Вот странно, ему снова хотелось выпить. Ликер Урибе был поистине чертовский.

   – Надо поговорить спокойно. Ты пришла сюда с дельным предложением, и мы его обсудим. Если хочешь знать, я его одобряю. Но в таком виде это дело не может заинтересовать ни меня, ни кого другого. Счеты, которые ты собираешься свести с этим человеком, касаются только тебя одной, я тут ни при чем…

   Он медленно зажег трубку и несколько раз с наслаждением затянулся.

   – Никто не станет помогать тебе, не получив ничего взамен. К тому же в твоих интересах затемнить это дело. Например, кражей. Ты говоришь, служанка упоминала о шкатулке с драгоценностями. Прекрасно! Вот деталь, которая может придать делу совсем другой оборот. Но ты не имеешь права просить помощи, не предлагая за нее определенной платы…

   Анна смотрела на Мендосу растерянная, сбитая с толку.

   – Не понимаю, какую выгоду ты можешь извлечь из этого дела. Или ты берешься за него ради денег, но в таком случае…

   – Но в таком случае?… – повторил Агустин.

   Девушка закусила губу.

   – Ничего. Я ничего.

   Мендоса выпустил изо рта трубку, и она скользнула между пальцев.

   – Послушай. Необходимо» замести следы. Пустить ищеек по ложному следу. Если ты будешь действовать одна, попадешься. Ты же знаешь привратницу. Они все объяснят политическими мотивами. В лучшем случае сцапают через две недели. А я, поверь, не желаю корчить из себя мученика. Это дело интересует меня по многим причинам, но мне не хотелось бы влипнуть по-дурацки. Кроме того, деньги…

   Он неопределенно махнул рукой. Трепетный огонек свечи причудливо осветил темную бутылку шампанского. Тени на стене, словно призрачные, объятые ужасом существа, отступали, закрыв лицо руками.

   – Тебя арестуют и ты добьешься только того, что отправишься на долгую прогулку в Африку. И это обязательно случится, если ты не послушаешься меня.

   Панорама комнаты, будто покрытая глазурью: бутылка, свеча и сам Мендоса, сидевший в глубине, отразились в ее круглых темных зрачках, как в перевернутой линзе бинокля.

   – Я все осмотрела и проверила, – сказала Анна. – За квартирой никто не следит, и стоит только выйти на улицу…

   – Ты ошибаешься. – Несколько лет назад Агустин вместе со своими приятелями участвовал в одном ограблении, тогда он предложил и разработал план, который теперь повторил. – И я тебе объясню в нескольких словах, почему. Ты договорилась со служанкой, но надо как следует скомпрометировать ее, иначе нельзя поручиться, что она будет молчать. А ты оставляешь свидетеля, который в критический момент может показать против тебя. Если ты думала убить его одна, то нечего было посвящать меня. Я не должен был ни о чем знать, даже как друг.

   Зажегся свет, и в одно мгновение комната обрела свой обычный вид. Птичка недвижно и удивленно разглядывала людей. Мендоса задул свечу и продолжал:

   – Никто не знает, что думает о нем другой и что он может сказать за спиной товарища. Доверяться значит действовать вслепую. Никто не поручится, что будет держать язык за зубами и не станет болтать. А ты в свое дело и так уже посвятила двоих. Если, – добавил он вопросительно, – ты не говорила об этом с кем-нибудь еще?

   – Нет, – ответила Анна, – я никому ничего не говорила.

   – Хорошо. Двоих вполне достаточно.

   – Я бы от всего отпиралась… – сказала Анна. – Ведь улик не было бы…

   – Ради бога, не наивничай. Запела бы как миленькая. Ты знаешь, что случилось с канарцами.

   Агустину доставляло удовольствие унижать ее. Уже больше двух часов Анна находилась в его мастерской после безуспешных попыток связаться с ним через Урибе. От ее уверенности в том, что она составила блестящий план, Мендоса в несколько минут не оставил и следа, и радости ее сменилась стыдом и замешательством.

   – Если мой план кажется тебе таким плохим, скажи, что бы ты сделал на моем месте.

   Она произнесла это прерывисто, в явном смущении, вызвав у Мендосы легкую улыбку. Канарейка захлопала крылышками, и это на некоторое время отвлекло его внимание; птичка уселась на абажур и легонько покачивалась.

   – Для осуществления такого дела необходимо несколько человек. Пока один будет действовать, остальные будут прикрывать его, заметать следы. И тут вступает в силу очень важный фактор. Каждый из нас имеет перед тобой большое преимущество. Мы вне подозрений. На детей буржуа никто не подумает. Особенно когда речь идет о воровстве.

   Анна нервно теребила кисточки, разбросанные по столу.

   – Ты думаешь обо всем рассказать своим приятелям?

   – Да, если ты хочешь, чтобы я помог тебе. И поверь, не стоит это откладывать. Мы должны действовать быстро и решительно. Тот, кто пойдет на дело, должен заботиться о своей безопасности, пока не выйдет на улицу. А там, на углу, его будет ждать машина с включенным мотором, которая в десять минут доставит его на другой конец Мадрида. А потом, когда это будет нужно, несколько человек поклянутся, что во время покушения он был в Карабанчеле и играл с приятелями в кости. Вот как делаются дела.

   Анна опустила голову.

   – Тогда?…

   – Прежде всего оповестить всех.

   – Кого же?

   – Риверу, Кортесара, Давида, Паэса…

   – Ты так думаешь?

   – За ними слово. Мне кажется, все они только и ждут подобного случая. Если им не понравится, они всегда могут отказаться.

   Девушка колебалась.

   – А не лучше было бы… нам двоим.

   – Только без дешевки. Дела делаются серьезно или совсем не делаются.

   – Ладно. Ты сам знаешь, что больше подходит, и их знаешь лучше меня.

   В наступившей тишине вдруг раздалась странная, почти фантастическая трель подаренной Лолой канарейки.

* * *

   Из кабинета сеньора Паэса пропала коллекция марок. В тот день, возвращаясь из конторы домой, дон Сидонио приобрел несколько экземпляров очень ценных марок Соединенных Штатов Венесуэлы у одного коллекционера с улицы Маркиза де Кубас. Когда дон Сидонио уже собирался положить их в свой альбом, то с изумлением установил, что альбом исчез. Замок в комоде был сломан самым варварским образом, вор даже не попытался скрыть следов своего преступления.

   Дон Сидонио, как человек, любящий во всем порядок, прежде чем что-либо предпринять, решил посоветоваться по этому поводу с женой. Как он и предполагал, разговор был недолгим. Вот уже несколько месяцев, как он подозревал сына. Мальчик…

   Держа в руке конверт с новыми марками, дон Сидонио направился в кухню, где жена готовила ужин.

   – Сесилия.

   Донья Сесилия, вынимавшая в эту минуту булочки из духовки, вопросительно посмотрела на мужа.

   – Пропал альбом с марками, – сказал он.

   Жена непонимающе смотрела на него.

   – Твои марки?

   – Да, кто-то украл их сегодня днем. Сломал замок в комоде и унес альбом.

   Донья Сесилия, словно выжидая, неторопливо вытерла о передник испачканные в тесте руки.

   – Когда ты это заметил?

   Дон Сидонио задумался.

   – Только что. Хотя, если не ошибаюсь, днем я тоже заметил что-то странное. Когда спал после обеда. – Он нерешительно добавил: – Но, может, это мне только приснилось.

   Не произнеся больше ни слова, дон Сидонио проводил жену в кабинет. Вместе они осмотрели сломанный замок, щепки. Вор не тронул двух связок документов и папку с акварелями. Две гаванские сигары тоже пропали.

   – Ты думаешь, он? – спросила донья Сесилия.

   Дон Сидонио в нерешительности замялся.

   – Не знаю…

   Молча они пришли к единому выводу. Подозревать сына было унизительно, но все говорило против него.

   – Можно пойти посмотреть, – сказал дон Сидонио.

   Они направились в спальню сына; донья Сесилия зажгла свет.

   В комнате, как обычно, стоял страшный беспорядок. Луис всегда старался тратить как можно меньше сил. Покурив, он оставлял окурки прямо в кресле. Выходя из уборной, не спускал воду. Никогда ни с кем не здоровался, никогда не отвечал на приветствия других. Словом, эгоизм освобождал его от чувства долга.

   Постель была разбросана и испачкана, весь пол усеян окурками и бумажками. Донья Сесилия в отчаянии взирала на все это.

   – И так надрываешься целый день. Сил нет прибирать в этом хлеву.

   Дон Сидонио наклонился и поднял с дорожки окурок сигары.

   – Что еще? – спросила жена.

   – Кажется, моя.

   Донье Сесилии было невыносимо стыдно выслушивать обвинения против Луиса. Со свойственной ей кротостью и всепрощением она объясняла проступки сына его неопытностью. «Молодые люди все одинаковы», – повторяла она себе. И продолжала боготворить своего отпрыска.

   – Сигары похожи одна на другую.

   Дон Сидонио поднес окурок к носу; раздув ноздри, принюхался.

   – Нет, жена, я знаю, что говорю.

   Донья Сесилия не сдавалась. Она боялась обвинить сына без достаточных на то оснований и хотела быть чистой перед самой собой.

   – То, что эти сигары одного сорта, еще ничего не доказывает, – возразила она. – Он сам мог купить такие же сигары, как у тебя.

   Но она тут же пожалела о сказанном. С тех пор как Луис в прошлом году отказался учиться, ни она, ни муж не давали ему денег. Изредка она тайком совала сыну пять дуро, и Луис клал их в карман, даже не подумав поблагодарить мать. Он был твердо убежден, что все обязаны оказывать ему услуги, а он вовсе не должен благодарить за это. Но, как правило, родители не давали ему ничего, и, однако, у Луиса всегда были деньги. Он курил дорогие сигары, вечно перезванивался со своими приятелями и вообще вел довольно сумбурную жизнь. И хотя у них не раз вертелся на языке вопрос о деньгах, ни она, ни муж не осмеливались спросить сына. Сейчас ее слова вызвали законное недоумение. Вопрос, который напрашивался сам собой, вдруг прозвучал из уст дона Сидонио.

   – Ты говоришь, купил? Хотел бы я знать, откуда у него деньги.

   Донья Сесилия не ответила. Наклонив голову, она притворялась, будто внимательно рассматривает раздавленные на ковре окурки.

   Дон Сидонио ходил из угла в угол, держа в руках конверт с марками.

   – Да! Откуда он достает деньги? Не работает и вообще ничего не делает, мы не даем ему ни сентимо, и тем не менее он не отказывает себе ни в чем. Ходит в кино, курит, покупает романчики…

   И он указал пальцем на стопку книг, сваленных на столе: пьесы социалистических театров, французские и советские романы…

   – Вот эти книжки во всем виноваты. Они отвлекают его, забивают голову всякими глупостями; из-за них он теряет столько времени. – Дон Сидонио обернулся к жене и внимательно посмотрел на нее. – Может быть, ты знаешь, как он достает деньги?

   В его вопросах звучал упрек. Донья Сесилия молчала.

   – Нет, ты тоже не знаешь, предпочитаешь не знать, – поправился дон Сидонио. – Мы оба предпочитаем не знать. Мы видим, как он ходит в кино, гуляет с уличными женщинами, покупает книги и сигары, и ничего ему не говорим. Будто это самая обычная вещь, чтобы у мальчишки в его возрасте был туго набитый кошелек. Но знай, больше так продолжаться не может. Мы обязаны выяснить, откуда у него деньги.

   Донья Сесилия растерянно смотрела на мужа.

   – Но позволь, Сидонио. Ты говоришь так, будто тебе точно известно, что альбом взял Луис. Пока он не вернется, мы ничего не можем установить. Может быть, это сделал совсем не он.

   Дон Сидонио пожал плечами.

   – Не он? Тогда скажи, кто мог это сделать. Служанка? Бабушка? Глория? Или кто-нибудь из малышей?

   Сесилия опустила голову.

   – Нет, я не говорю этого… Я только хочу сказать, что, может быть, он вовсе не крал. Ты же знаешь Луиса. Может, он просто хотел посмотреть коллекцию, а так как комод был закрыт…

   Ее слова повисли в воздухе. Донья Сесилия сама почувствовала, что не верит в них. Супруг, заметив ее смущение, решил снова пойти в атаку.

   – Посмотреть, говоришь? С каких это пор он увлекается марками? Разве он когда-нибудь проявлял интерес к чему-нибудь полезному? Мы сами избаловали его, всегда потакали и оправдывали. «Ах, бедняжечка, он еще обидится. Не говори ему ничего, а то он расстроится». А теперь видишь, чем он нам платит: он плюет на нас и делает, что ему заблагорассудится.

   Дон Сидонио негодовал на себя за свое мягкосердечие и, как всегда, приходя в ярость от проделок сына, клялся быть с ним непреклонным. Однако он прекрасно знал, что Луис ни во что не ставит его и прямо в лицо высказывает свое жестокое презрение. Чувство собственного бессилия приводило дона Сидонио в отчаяние.

   И все упреки сыпались на голову доньи Сесилии, которую муж обвинял больше, чем сына. На лице доньи Сесилии было написано покорное смирение. От мысли, что она принимает на себя удары, направленные против Луиса, она чувствовала себя ближе к сыну.

   – Довольно! Так больше продолжаться не может. Я устал от его выходок. Хватит. На улице он с бандой своих дружков-анархистов может делать все, что угодно, меня это не касается. Но в доме я ему не позволю. Я уже сыт по горло его бесцеремонными приятелями, которые только заплевывают коридор, гадят в ванной, превращают дом в конюшню. Довольно, пора прекратить это. Анархистам не место в моем доме. Хватит и того, что правительство терпит их на улице.

   Дон Сидонио постепенно повышал голос; в дверь с любопытством заглядывали младшие дети. Крик привлек их внимание. Донья Сесилия погнала их прочь.

   – А ну, уходите отсюда! Не видите разве, не до вас?! Уходите, уходите…

   Двое малышей со стрижеными головками, строя рожицы, исчезли за дверью. Из коридора доносился их сдержанный смех и шепот. Донья Сесилия попыталась успокоить мужа.

   – Безусловно, мы должны что-то предпринять, но лучше, если мы сделаем это спокойно. Спешкой можно только навредить. Мы рискуем несправедливо обидеть мальчика, а потом выяснится, что он ни в чем не виноват. Знаешь, предоставь это мне. Если мальчик взял альбом, он мне сознается. Мы не можем устраивать ему сцену, не зная твердо, виноват ли он.

   Доводы доньи Сесилии, как всегда, были старые, всем надоевшие. Когда дон Сидонио ругался с Луисом, она всегда призывала их к миру: «Успокойтесь, успокойтесь!» И дон Сидонио быстро делал вид, что уступает жене, соглашаясь с ее доводами, которые позволяли ему прикрыть собственную трусость. Переложив на плечи жены обязанность решать дальнейшую судьбу сына, глава семьи успокаивался. Он был уверен, что одновременно исполнил долг по отношению к сыну и благоразумно уступил жене.

   Сейчас он также подождал, пока жена повторит давно известные истины, и только сказал:

   – Хорошо, делай, как считаешь нужным. Хочешь портить мальчика, порти. Но помни, я к этому не причастен.

   И даже не посмотрев в тумбочку, дон Сидонио вышел из спальни сына.

   Когда Луис пришел домой, вся семья уже сидела за столом. Как обычно, ни с кем не поздоровавшись, Луис молча занял свое место.

   Частенько он приносил с собой книгу или газету и читал за столом, нисколько не обращая внимания на разговор, который вели родители и младшие дети. В этот раз Луис не читал, но и не проявлял ни малейшего интереса к обсуждению последнего кинофильма. Он жадно поглощал еду, блюдо за блюдом, ни разу не подняв от тарелки глаз.

   Передавая сыну тарелку супа, отец спросил:

   – На улице холодно?

   Луис не удостоил его ответом. Донья Сесилия предпочла не настаивать; мальчик, как видно, был не в духе, и она боялась, что муж с ним сцепится. С необыкновенным тактом донья Сесилия постаралась переменить тему разговора.

   Луису ничего не стоило солгать, если это могло принести ему хоть малейшую выгоду. Он лгал часто и беззастенчиво и даже не старался скрывать это. Ему было плевать на то, что о нем подумают домашние. Он не нуждался в чьем-либо одобрении.

   На вопросы матери, не он ли прожег кресло в гостиной, Луис неизменно отвечал: «Нет». И если через некоторое время донья Сесилия окольными путями все же продолжала допытываться, зачем он это сделал, Луис бросал в ответ: «Затем, что надо». Вопиющее противоречие его ответов нисколько его не смущало.

   Однажды донья Сесилия сказала сыну:

   – Но почему минуту назад ты утверждал, что не ты это сделал?

   И Луис, не задумываясь, ответил:

   – Потому, что мне так захотелось.

   Так он считал, и все должны были соглашаться с ним. А если не хотели, тем хуже для них.

   Перед тем как подать третье, донья Сесилия спросила сына, не брал ли он у отца альбома с марками, в полной уверенности, что Луис будет отрицать это. Каково же было ее изумление, когда Луис, окинув стол быстрым взглядом, с безразличным видом сказал:

   – Да. Брал.

   Дон Сидонио не верил своим ушам. В тоне Луиса ему почудилась намеренная провокация. Ои уже готов был повысить голос, но жена остановила его жестом.

   – И что ж ты с ним сделал?

   Луис пожал плечами.

   – Продал.

   Донья Сесилия побледнела.

   – Продал? Кому?

   – А уж это тебя не касается.

   Тон, каким он говорил, не оставлял сомнений: Луис считал инцидент исчерпанным. Делайте, мол, что хотите, от него ничего не добьетесь. Воцарилась тягостная тишина, которую прервал резкий шум; дон Сидонио вскочил на ноги и, багровый от гнева, вылетел из комнаты, хлопнув дверью.

   Выходя из столовой, Луис взял Глорию под руку. Девушка была белее стены и, когда брат взглянул на нее, виновато опустила голову.

   – Кому ты их отдала? – спросил он сестру. Она ничего не ответила.

* * *

   Осторожней! Осторожней! ОСТОРОЖНЕЙ!.. Он тряс за плечо шофера такси, и у него не было времени обернуться… Удар пришелся прямо в лицо, он упал навзничь. В глазах искры, странные, причудливые лепестки, огоньки, похожие на осколки разбитого зеркала. Он ввязался в драку, выпив несколько рюмок вина, и теперь очнулся в пансионе; лицо было сплошь в кровоподтеках. Какая-то изодранная, помятая маска. Сперва ему никак не удавалось понять, что же произошло: вроде все было на месте – руки, ноги целы. Ничего не соображая, он смотрел на себя в зеркало. Затем мало-помалу стал ощущать, как внутри все рушится: миф исчезал. Винные пары еще не улетучились, и его охватила безграничная тоска. Он пропитался ею, как губка. Он лежал на кровати; измазанное йодом лицо его было обмотано тряпками. Когда Урибе пришел навестить его, он с горькой улыбкой сказал: «Меня побили, Танжерец. Я был пьян, на меня напали сзади и побили». Он говорил грустным незнакомым голосом, распластавшись на постели, растравляя свои раны. Десять дней Рауль не мог выходить из дому, десять дней возле него, не оставляя его ни на минуту, хлопотал Танжерец. Ломтики мяса, лесной мед, очищенный перетопленный воск, мази, притирания, известные только ему, Урибе. Он был суеверен до мозга костей, верил в колдовство и в знахарство. С кровати Рауль следил за таинственными манипуляциями Танжерца, и, когда благодаря усилиям друга раны зажили, он поверил в его магические способности. «Что сталось бы с миром, – говорил он, – если бы мы не скрашивали его горести? Мы стремимся спрятаться, скрыться, другие ловят нас, выносят нам приговор. До каких пор мы будем убегать по тропам отчаяния?» Рауль смеялся: его толстые губы расплывались, обнажая белые зубы и здоровые красные десны. Да, до каких пор? До каких пор? Это произошло несколько недель тому назад, и с тех пор утекло немало воды. Теперь, усиленно размахивая руками, он рассказывал о случившемся накануне в баре. Одна рука у Рауля была перевязана, он давал объяснения.

   – Почему вы там подрались? – спрашивал Давид.

   Ривера в шляпе, сдвинутой на затылок, которую он не снимал даже в кафе, пускал кольца дыма.

   – Почему? – переспросил он, волосатыми руками ослабив узел на галстуке. – Да все из-за этой проститутки Танжерца!

   Он ткнул в сторону Танжерца пальцем. Урибе, закутанный в свое зеленое бархатное пальтецо с меховым воротником, походил на восковую куклу. Своей неправдоподобно маленькой белой ручкой он раздавал благословления направо и налево.

   Мендоса, заказав для всех по рюмке, занял пустое место во главе стола.

   – Что он сделал? – спросил Мендоса.

   Ривера развалился на стуле. Прилипшая к губе, сигарета словно разрезала надвое его чисто выбритый подбородок.

   – А что он может сделать? То, что всегда. Спровоцировать драку, а потом смыться. Но, клянусь Христом, в этот раз ему это вышло боком.

   С обычной бравадой, превознося свои подвиги, он рассказал о случившемся.

   – В довершение всего, – говорил Ривера, – этот педераст не только не поблагодарил меня, но еще страшно обиделся, когда я вывел его на чистую воду. Я разбил морду двум типам, а он и пальцем не пошевелил. А ведь он был во всем виноват. Вот почему потом, после драки, я, разумеется, выложил ему все, что о нем думал. И надо же! Этот подлый трус изобразил из себя обиженного и смотался, даже не попрощавшись.

   В тусклом свете лицо Урибе казалось еще бледнее.

   – Я ушел с гориллами, – сказал он.

   Ривера скорчил презрительную мину.

   – Для чего это тебе вдруг стали нужны женщины…

   Урибе вытащил из кармана тряпичный цветок и жеманно воткнул его в петлицу.

   – Они меня обожают, – возразил он. – Стоит им поговорить со мной, как она очаровываются. Я знакомлю их с магией: с алхимией красок. Я люблю смотреть на них в комнатах, освещенных фиолетовым светом, и обвивать их груди шелковыми лентами. Одной страшно уродливой горилле я закутал лицо зеленой газовой косынкой и заставил ее поверить, что она стала молодой и красивой. А прощаясь, я целую им руки, будто они отдали мне свою невинность, и кладу им на подушку букет белых цветов. И они меня любят, потому что я уверяю их, будто они все разные. Я их обманываю. Я их очаровываю.

   Образы вспыхивали в его мозгу, точно бенгальские огни. Когда он начинал так говорить, даже Рауль проникался к нему уважением.

   – И тем не менее, – вмешался Кортесар, – сегодня утром ты сыграл с ними злую шутку.

   Урибе, как бы оправдываясь, покачал головой.

   – Уж очень я ненавижу утра. – Вся его фигурка восковой куклы с нелепо маленькими белыми руками казалась нереальной, фантастической. – При дневном свете все эти женщины грубы и заурядны, кожа у них шершавая и сухая, рты беззубы, как у сифилитиков. Я принес с собой прелестные маски – легкие шелковые повязки на лицо с загадочными улыбками; я предлагал им расставить бумажные ширмы и повесить цветные фонарики. У меня были с собой прозрачные стрекозьи крылышки. Но они даже не хотели смотреть на них. Они до жути были реальны.

   Урибе говорил, все понижая и понижая голос, и вдруг быстро взглянул на Агустина.

   – Послушай, – сказал он. – А ты не видел Анну?

   Мендоса набил трубку, которую курил только после ужина.

   Он с трудом разжег ее.

   – Да. Она приходила в мастерскую.

   – Что ей было нужно?

   – Ничего особенного.

   – Надеюсь, ты ей ничего не говорил обо мне. Она мне звонила, но я был здорово пьян и не помню, что я ей наплел…

   – Да не беспокойся.

   Мендоса говорил безразличным тоном, давая понять, что этот разговор его не интересует. Выйдя из мастерской, он купил вечернюю газету. И сейчас развернул ее на столе. Огромные заголовки оповещали о революционных беспорядках.

   Маленький Паэс наклонился, чтобы прочитать. Золотистые кольца волос спадали ему на лоб.

   – Знаете новость, – спросил он быстро. – Бетанкура, этого канарца, который увивается за моей сестрой, на днях арестовали.

   Ривера посмотрел на него с живым интересом.

   – Бетанкура? Откуда ты знаешь?

   Луис, покопавшись в предложенном Давидом портсигаре, взял сигарету.

   – Сестра сама мне об этом сказала. Она страшно перепугалась, как бы его не засудили. Его и еще четверых арестовали в квартире на Каррера де Сан-Херонимо, кажется, за незаконное хранение оружия.

   Луис остановился, чтобы посмотреть, какое впечатление произведут его слова. Он знал, что Давид был влюблен в его сестру, и ему хотелось увидеть, как тот воспримет это известие. «Похоже, пробрало», – подумал Луис.

   – Вот никогда бы не мог подумать, что Хайме заделается революционером, – сказал Рауль. – В Лас Пальмас мы вместе учились в школе, и он ежегодно получал похвальные листы за поведение. Его семья, так же как и моя, придерживается самых правых взглядов.

   С удивленно поднятыми бровями, густыми закрученными кверху усами и круглыми, как черные шарики, зрачками, лицо его выражало такое искреннее изумление, что некоторые засмеялись.

   – А как же его сцапали? – спросил Кортесар.

   Паэс пожал плечами.

   – Не знаю. И сестра толком не знает. Как будто у них был небольшой склад оружия в одной квартире и кто-то на них донес. Когда полицейские нагрянули, они прямо направились к тайнику. Для виду он был прикрыт холстом с изображением младенца Христа.

   – А кто остальные?

   – Глория и этого не знает. Кажется, одного из них зовут Зин, он художник-анархист с обожженными руками.

   На Риверу, казалось, новость произвела сильное впечатление: он откидывал назад голову, морщил губы и вертел в пальцах сигарету. И как всегда, когда хотел уяснить для себя что-то непонятное и, возможно, унизительное, криво улыбался.

   – Я его знаю вот с такого возраста, – говорил он, разводя над столом руками, словно показывая размеры младенца, – когда мы еще ходили в школу. Он был замухрышкой, никогда не играл на переменках и всегда всего боялся: играть в бой быков, бороться по-канарски и даже купаться в порту.

   Урибе приподнял меховой воротничок и лацканы своего бархатного пальто.

   – Одним словом, – сказал он, – он был умнее тебя.

   – Да, он был умнее, но посмирней и потише. И вдобавок труслив. Помню, однажды он разозлил меня, и я как следует ему всыпал.

   – Ты всегда всем всыпаешь как следует, – сказал Урибе. – Можешь не говорить об этом. Мы и так знаем.

   Сузившиеся зрачки Рауля казались двумя черными отверстиями.

   – Да замолчишь ты наконец! – крикнул он. Рауль затянулся, выпустил дым и продолжал:

   – Месяца три назад я встретил его в кафе на Гран Виа. Вид у него все такой же безобидный, и, когда он мне сказал, что изучает право, я сразу увидел перед собой прежнего прилежного ученика. Я немного пошутил над его школьными успехами, и мы распрощались как два старых приятеля. А теперь, выходит, его заграбастали.

   Новость неприятно поразила Рауля. «А теперь, выходит, его заграбастали». Он произнес это таким тоном, будто сказал: «А теперь, выходит, он лучше меня».

   – Похоже, эта весть тебя расстроила, – иронически заметил Кортесар.

   Ривера немного помолчал.

   – Расстроила это слишком… но… честно говоря, она меня удивила. Он всегда был такой тихоня, и я никогда бы не подумал, что он способен на такие дела.

   Мендоса сложил газету так, чтобы всем были видны заголовки.

   – Дело в том, – сказал он, – что никто из нас не осмелится пойти на риск. Никто из нас, к примеру, не сделал ничего, чтобы показать себя.

   Он напомнил, что в единственном номере подпольного журнала, который они начали выпускать в прошлом году и который им удалось напечатать, в редакционной статье торжественно заявлялось: «Идеология, которая не призывает к немедленным активным действиям, – фальшива и вредна».

   – Да, правильно, – подтвердил юный Паэс. – Мы зря теряем время.

   События последних дней взбудоражили его. Паэсу тоже хотелось приносить какую-то пользу.

   – Мы уже давно болтаем о том, что надо «что-то делать», и позволяем другим обставлять нас.

   Агустин залпом выпил рюмку можжевеловой.

   – Да, это самое важное. Ни мы, ни друзья Зина не предприняли ничего дельного. Когда мы создали клуб «Аттика», мы превозносили активные действия, а Руди, Хорхе и вся их банда издевались над нами: они не верили, что мы можем действовать. И в какой-то мере они были правы. То, что они сами не умеют действовать, еще не может служить оправданием нашему бездействию, наоборот, это должно быть для нас стимулом. Но стоит нам возвратиться по домам, и все пойдет по-старому, нас примут, как заблудших овечек.

   Он остановился, чтобы опрокинуть еще одну рюмку, и оглядел собравшихся. Один только Урибё не слушал его. Наклонившись, он что-то таинственно шептал на ухо своему соседу, белокурому херувимчику, по имени Анхель. «Имя его, – подумал Агустин, – точно соответствует его внешности. Так и видишь, как он в белом балахоне порхает по небесам с цветком в руке».

   – Ты тоже так считаешь? – спросил он Давида.

   Прежде чем ответить, Давид облизал сухие губы, лицо его было бледно, словно припудрено мукой, длинные худые руки ни на миг не оставались в покое.

   – Да, – ответил он. – Дома нас встретят торжественно. Все готово к возвращению блудного сына: вол, родичи и слуги. Может, даже каждого из нас ожидает папаша у поворота дороги.

   – Правильно, – подтвердил Мендоса. – Но этого не должно случиться.

   – А верней всего, именно так и будет, – перебил его Паэс, – и мы снова станем владеть тем, что принадлежит нам с рождения, – Он несколько раз говорил с Анной и усвоил ее стиль. – Все поколения поступали одинаково. Родители стараются опекать своих детей, а дети не обращают на них внимания и сбиваются с пути истинного. Притворяются, будто живут настоящей жизнью, а в конце концов возвращаются в свой загон с красными от слез глазами. Обычный финал комедии со счастливым концом. В душе никто из нас не порвал со старым окончательно.

   Он говорил с таким жаром, что несколько буржуа, сидевших за соседними столиками, прервали свой разговор чтобы послушать его.

   – Да. Совершенно верно. Мы паразиты, – сказал Кортесар. – А что мы еще можем делать?

   – Прежде всего, – возразил ему Агустин вкрадчивым голосом, – обрубить причальные канаты. Если мы хотим быть последовательными и идти вперед, мы должны сжечь за собой мосты.

   Мендоса заметил, что все взгляды устремлены на него. В тусклом свете глаза фосфоресцировали, точно у призраков.

   – Только решительный акт, который по-настоящему скомпрометирует нас, докажет, что мы не играем в бирюльки. Мы должны действовать твердо и бесповоротно. До сегодняшнего дня мы только болтали. Но теперь после всех разглагольствований необходимо заявить: решено, отступать некуда.

   – Важно точно определить, – сказал Давид, – какого рода будет этот акт.

   Паэс зажег сигарету.

   – Цель очевидна. Остается лишь разработать вопрос о средствах ее осуществления.

   – Да, – согласился Урибе. – А как мы должны действовать?

   Он задал этот вопрос с самым беззаботным видом, даже не оборачиваясь к Ривере. Сам же внимательно выслушивал интимные признания белокурого херувимчика, возмущенно отмахиваясь от него своими маленькими целлулоидными ручками. Ривера обжег его взглядом черных, как пропасть, зрачков.

   – Конечно, не как ты, проститутка, позволять гладить себя по ляжкам!

   В кафе поднялся шум.

   – Да замолчите вы наконец! – вмешался Кортесар. – Мы пришли сюда говорить не о ляжках. А если уж вам так приспичило, убирайтесь отсюда подальше.

   Рауль в негодовании расстегнул ворот рубашки.

   – У меня и в помыслах не было кого-нибудь обидеть, – сказал он. – Единственное, что я хотел, – это поговорить о деле.

   Наступила тишина. Все с любопытством и нетерпением смотрели на Мендосу.

   – Да, необходимо определить характер наших будущих действий. Сейчас это единственно важная проблема.

   Мендоса погладил рукой подбородок. В мягком освещении лицо его, обрамленное бородой и шевелюрой, казалось невероятно бледным.

   – Опыт последних дней должен был научить нас кое-чему. Где иерархия, там обман. Только сплоченная маленькая группа может действовать эффективно.

   Глаза юного Паэса заблестели.

   – Каким образом?

   Мендоса замялся. Он, видно, сказал лишнее и решил попридержать язык. «На сегодня я сказал больше чем достаточно».

   – Каким образом нам действовать, это мы решим позднее сообща. Сейчас самое главное – это уверенность в своих силах. Если каждый из нас уверен в себе, дело решено. Но если кто-либо колеблется, пускай уходит – дверь открыта. Слабых нам не нужно. А уж кто вступил на этот путь, должен идти до конца.

   На миг он припомнил свои скучные одинокие вечера: мечтания, лень, вино. В один из таких вечеров Лола решила разыскать его: она чувствовала себя загнанной в устроенный им лабиринт.

   Наступила тишина, которую вдруг прервал приглушенный вскрик. Урибе выхватил из лацкана цветок и тыкал им в херувимчика.

   – Смотрите, смотрите!

   Танжерец изображал лучшую из своих трагических поз. Сухонький, бледный, разводя в стороны руки, точно кукла, он показывал цветком на белокурого ангелочка. Бархатное пальтишко было ему узко, в нем Урибе казался еще тоньше.

   – Он только что сделал мне ужасное предложение, – снова вскричал Урибе.

   Такой неожиданный оборот разрядил накаленную обстановку. Мендоса почувствовал облегчение. Посетители за соседними столиками смеялись и переглядывались между собой.

   Белокурый херувимчик смущенно протестовал.

   – Я… – мычал он. – Да я просто…

   Урибе зажал уши.

   – О, довольно, довольно…

   С картонным подносом, какие бывают в кондитерских, он бегал по кафе от столика к столику. Зная, что Ривера следит за ним, он бесновался как сумасшедший.

   – Больная нога… Тш-ш… Больная нога…

   Многие посетители, не понимая, что происходит, широко улыбались.

   – Да, ножка… Хроменький… от рождения…

   Когда он выбрался на середину зала под газовые светильники, лицо его выражало тоску.

   – Сейчас он выдаст сценку из гангстерского фильма, – весело пояснил Кортесар сидевшим за соседними столиками.

   Хрупкая маленькая фигурка в зеленом бархатном пальто с трагическим видом рухнула на колени.

   – О Джонни… Клянусь тебе, я сделала это нечаянно… никогда не хотела тебе зла… Когда я выстрелила… О, я не знала, что это был ты, Джонни… Ты помнишь, в Лас Рокосас мы вместе с тобой играли под соснами… Мы были как брат и сестра, Джонни… Я… О, клянусь тебе… Нет, Джонни, Джанни…

   Корчась и кривляясь, он повалился на пол и тут же порывисто вскочил.

   – Ох, я совсем пьян.

   Все хлопали, даже Ривера. Хозяин кафе, который сначала боялся, что это дикое представление распугает клиентов, и уже было собрался выпроводить Урибе, увидев успех актера, поспешил его поздравить:

   – Выпейте, рюмочку. Я вас угощаю.

   Урибе с жаром провозгласил тост.

   Группа распалась. Первым поднялся Кортесар, остальные поспешили последовать его примеру. Все оживленно обсуждали представление.

   Уже выйдя на улицу, Урибе взял Риверу под руку.

   – О Рауль, – сказал он. – Ты всерьез обиделся?

   Видя, что приятель все еще на него дуется и молчит, Урибе продолжал скоморошничать.

   – Бежим. Луна наш союзник.

   Они отстали от остальных. Блестел мокрый асфальт. В молчании друга Урибе видел залог прощения.

   – Послушай, – сказал он Ривере. – Давай-ка напьемся!

II

   Жизнь Глории складывалась далеко не так, как предполагали ее родители. Это открытие девушка сделала уже много лет назад, но даже теперь она отчетливо помнила, когда это произошло впервые. Дон Сидонио отвез их в городок под Гуадалахарой, где Глория провела летние каникулы. Здесь она узнала, что мир не заключается в четырех стенах их дома и что картины бытия, которые рисовал перед ней брат, были ничуть не хуже и нисколько не скучнее тех, которыми пичкали ее дома. В этом сером городишке, пристанище змей и ящериц, где лишь чудоцвет и герань бросали в небо крик о помощи, Луис посвятил ее в секреты своей ватаги. Основой всего у них были сила и жестокость, средством борьбы была хитрость, и ложь была боевым оружием. В заброшенном сарае на холме, среди старых ржавых плугов и борон, на пустых изодранных мешках устраивались сборища Великих Крабов, отчаянных головорезов, которые били фонари на улицах, воровали фрукты в лавчонках, таскали церковные кружки и преследовали парочки, уединявшиеся в темных закоулках сада местного казино.

   Глория, из уважения к ее полу, была принята в братство без особых испытаний и в качестве Всемогущей Сестры присутствовала при посвящении новых членов братства. Луис – Соколиный Глаз, в шелковой маске, с широким кожаным поясом и с хлыстом – цепью из уборной, – правил суд над непокорными и провинившимися.

   На веранде своего домика в нескольких метрах от своих детей, а по сути дела в недосягаемой от них да, ли дон Сидонио и донья Сесилия читали газеты и журналы. Ежедневно отец негодовал на Луиса, совсем забросившего занятия; сын вел себя недостойно тех усилий, которые были затрачены ради осуществления этого летнего отдыха. Неужели его так воспитывали в семье? Да, так. Какую пользу извлек он из пребывания в дорогом колледже? Никакой. Ни математика, ни физика, ни геометрия не пошли ему на пользу. И так до бесконечности. Бабушка в белом чепце, какие изображают на обложках сказок, со своей стороны старалась повлиять на внука; она рассказывала ему о чудесном мире, где даже растения благодарны тем, кто их поливает, а уж о животных и говорить нечего, они лелеют своих детенышей в благодарность за их ласки и нежность. Рассказывала она и о бедных детях – круглых сиротах, которых надо жалеть; показывала святых с жирными, отъевшимися лицами, которым надо было молиться и препоручать себя. Луис научил сестру презирать все это, как презирал он сам.

   Возвращение в Мадрид было возвращением в иной мир. В то время Луис заставлял домашних за все платить ему дань: за хорошее поведение за столом, когда приходили гости, – пять песет. За то, что он не орал песни, когда спала бабушка, – полторы песеты и так далее. Глория только молча наблюдала за братом. Однажды Луис с сестрой и братьями выпотрошили во дворе пуховую перину, и дон Сидонио в наказание запер их на весь день в спальне. Луис разделся сам и раздел братьев, и все нагишом, встав на подоконник, высунулись в окно. Была зима, дети дрожали от холода и плакали: «Мы замерзли». Под окнами начали собираться удивленные прохожие. «Это папа нас наказал». Через минуту возмущенная толпа ворвалась в дом, и дону Сидонио пришлось пережить неприятные минуты.

   – То, что ты совершил сегодня, превзошло все мои ожидания. Ты потерял всякое чувство стыда. Неужели в тебе течет моя кровь? – и, хлопнув дверью, отец вышел из комнаты.

   Такую сцену Глория видела впервые. Как только за отцом захлопнулась дверь, насмешливо тикая, пробили часы с кукушкой; на граммофоне, точно упрямое насекомое, монотонно и нудно продолжала жужжать застрявшая на одном месте пластинка. И Глории на миг почудилось, будто время остановилось и будто леденящий душу бой часов и жужжание пластинки были единственными признаками жизни в доме, где, подобно бледным отвратительным летучим мышам, поселились раздоры. Бабушка, держа молитвенник на коленях, громко прочитала вслух:

   – Кто будет тот, кто осмелится сказать, что не все создано господом богом?

   Все обернулись к бабушке, потому что не узнали ее голоса; казалось, ее устами говорила какая-то неведомая сила, которую Глория вдруг познала и которая хотя и непонятно, но выражала ее мысли. С тех пор прошло пять лет, но Глория не могла забыть тот день.

   Луис погряз в бесстыдстве.

   Да, в бесстыдстве он воздвигает преграду, чтобы порвать со всем и всеми, чтобы попрать уважение людей, собирая с них дань, – эти слова соединялись у Глории с другими:

   – Замолчи, Сидонио, мальчик еще слишком мал.

   Все это звучало, как нудная музыка, на фоне которой в течение многих лет разыгрывалась домашняя комедия. Луис был для нее путеводной звездой.

   – Он пионер, благодаря которому ты смогла создать себе личную жизнь, – как-то сказал ей Бетанкур. – Вот польза, которую приносят младшие братья в семье.

   Так оно и было. И ответ Луиса насчет пропавших марок был тому прекрасным доказательством. Глории хотелось поблагодарить брата за то, что он вытащил ее «из этого болота», где, по словам Бетанкура, «даже жизнь выдается взаймы». Но когда она собралась воспользоваться представившейся возможностью, все так перепуталось в ее голове, что она не знала, что предпринять. И Глория отступила. Хайме твердил ей о какой-то «трагической узости моральных устоев», но она не очень-то разбиралась в этих высокопарных разглагольствованиях и на всякий случай предпочитала отмалчиваться.

   Долг до сих пор оставался неоплаченным. Было бесполезно напоминать о нем. Луис не обращал на сестру никакого внимания. Он, как сказал бы Хайме, «шел прямо к своей цели». Луис подождал, когда все уйдут, и вдруг обратился к сестре. Глория восприняла это как чудо.

   – Пойдем пройдемся, – сказал Луис – Мне надо поговорить с тобой.

   – Давай.

   Они молча надели пальто. Донья Сесилия вдогонку крикнула:

   – Застегнитесь получше. На улице очень ветрено.

   Они вышли на улицу. Глория молча, немного взволнованная, шагала справа от брата. Она неотрывно смотрела на его ботинки, которые прокладывали тропку в опавших листьях каштана, и вдруг вздрогнула, услышав давно ожидаемый вопрос:

   – Что ты сделала с марками?

   Она кашлянула, прежде чем ответить.

   – Я отдала их Суаресу. Он продал их одному коллекционеру.

   – Сколько вам заплатили?

   – Не знаю… Мало. Кажется, шестьсот песет.

   – Это для Бетанкура?

   – Да. А почему ты спрашиваешь?

   – Он же еще в тюрьме.

   Девушка отвела глаза в сторону. Она явно была смущена.

   – Все оказалось напрасным. Должно быть, залог в таких случаях не действует, но Херардо уверяет, что Хайме скоро выпустят. Одного арестованного по обвинению в незаконном хранении оружия выпустили на свободу через десять дней.

   Луис стал закуривать сигарету. Чтобы ветер не задул пламя спички, он зашел в подъезд.

   – А как же деньги?

   – Какие? Шестьсот песет?

   – Да.

   Глория в замешательстве остановилась.

   – Тебе они нужны?

   Луис сплюнул табачную крошку.

   – Да.

   Некоторое время они шли молча.

   – Я… в тот же день передала их Херардо.

   – Ты же сама сказала, что они не понадобились.

   – Да, верно. Но у него были долги…

   Глория в нерешительности замялась.

   – Его родные не посылают ему ничего. Он на ножах со своими, они хотят, чтобы он вернулся домой. Он ни за что не хотел брать денег, но я узнала, что он нуждается…

   Она умоляюще посмотрела на Луиса.

   – Дура!

   Луис выхватил изо рта сигарету и швырнул ее на землю.

   – Ты дура.

   – У него было столько долгов, – сказала Глория.

   Брат даже не взглянул на нее.

   – Долги… долги… Расскажи это бабушке, авось она тебе поверит.

   Щеки Глории стали пунцовыми.

   – Может… они их еще не отдали. Если хочешь, я сегодня же схожу к Херардо и скажу, что деньги нужны мне. Я ему расскажу…

   – Мне надо пятьсот песет. Если тебе вернут пятнадцать реалов, можешь взять их себе.

   – Если хочешь, я…

   – Я ничего не хочу. Просто мне пришло в голову попросить тебя об одолжении. Не хочешь – не надо, дело твое.

   Он говорил грубо, как человек, который отрекся от семьи, не признает ни отца, ни матери, как человек, который погряз в бесстыдстве. Боже, боже, до каких пор я должен это терпеть? Глория приложила руку к сердцу.

   – Уверяю тебя… у меня нет этих денег. Честное слово, я отдала их Херардо. Если не веришь, можешь сейчас позвонить ему и спросить. Вот отсюда, из этого бара…

   Устрицы. Аперитивы. Лакеи… И снова в ее памяти звучали слова дона Сидонио: «Без морали, без чести… как может жить человек?»

   – Оправдываться умеет всякий. Я тоже мог тогда не брать на себя вину и оправдаться. Но мне хотелось помочь тебе.

   Они дошли до Алкала и вдоль решетки Ретиро спустились к Сибелес.

   – Да, я мог бы умыть руки. Но я не сделаю этого. Я мог бы сегодня вечером рассказать, куда девался альбом и с какими людьми ты водишь дружбу, а потом попросить у тебя прощения.

   Он презрительно улыбнулся и прибавил шагу. Глория с трудом поспевала за ним. Она чувствовала себя самым несчастным человеком на свете. И готова была разреветься.

   – Ладно. Все равно от тебя никакого толку. Лучше проваливай отсюда.

   Луис говорил, не оборачиваясь, даже не глядя на сестру. Но заметив, что она и не думает уходить, он, казалось, смягчился. Он взял сестру под руку и приноровился к ее шагу.

   – Ладно, не принимай всерьез мои слова. Все это ерунда.

   В бледно-голубом небе нежно желтели опадавшие с деревьев листья. Белесые тучки кутали крыши домов своими длинными шелковистыми шарфами. Луис и Глория довольно долго шли молча.

   – Да, совсем забыл, – вдруг сказал Луис – На днях, лучше всего завтра, позвони Давиду.

   Это замечание, сделанное небрежно, крайне удивило Глорию. С полгода назад, ну да, в мае, Луис встретил их вместе на улице и, когда Глория пришла домой, набросился на нее: «Почему этот тип за тобой увивается?» Она тогда ничего не ответила. В спорах с Луисом она вообще предпочитала отмалчиваться. Брат никогда не пытался кого-либо убеждать. Он довольствовался тем, что последнее слово оставалось за ним. Глория только объяснила брату, что если кто-нибудь подходит поздороваться с нею, она не может ни с того ни с сего послать человека к черту. Кроме того, Давид не в моем вкусе. Может быть, он влюблен в меня. Может быть. Я уважаю его как друга, да, как прекрасного друга, но не больше… Луис тогда перебил ее мысли; с презрением и издевкой, на какие только он один был способен, он сказал: «О Давид, это квинтэссенция Доброты». А теперь Луис сам просил ее пойти к Давиду.

   – Что это тебе вдруг взбрело?

   Она сказала это и испугалась, что услышит в ответ грубость, нo, к ее удивлению, брат сказал:

   – Кажется, он влюблен в тебя.

   – В меня? Да я его почти полгода не видела.

   – Ну, а теперь будешь встречаться с ним, пока я но скажу.

   Когда Луис говорил вот так, сухо и отрывисто, игнорируя собеседника, Глория совершенно терялась.

   – Мы очень давно не встречались, и я думаю…

   – То, что ты думаешь, меня вовсе не интересует. Я прошу тебя сделать мне одолжение.

   Глория смущенно опустила голову.

   – Пожалуйста. Я только хотела сказать, что тебе куда легче позвонить ему.

   – Как хочешь. Сегодня я приглашу его к нам. Но когда он придет, ты должна завлечь его.

   Глория вспомнила свои обязанности в шайке Всемогущих Братьев. Ее, как тайного агента, обычно посылали с опасными поручениями – выведывать вражеские секреты.

   – Я должна что-нибудь узнать?

   Луис отрицательно покачал головой.

   – Нет. Ты просто должна с ним прогуляться. Что касается Хайме, то можешь быть спокойна, Давид о нем знает побольше тебя. Твое дело, – добавил он с иронической улыбкой, – быть с ним понежней.

   «Это единственное, – думал он, – что от нее требуется. Любой, кто ее увидит, втюрится в нее». В прошлом году дон Сидонио пригласил на обед молодого человека с блестящим будущим, за которого мечтал отдать свою дочь. И Луис, этот несносный мальчишка, которого дон Сидонио, как тяжкий крест, столько лет тащил на своих плечах, начал приставать к гостю с расспросами, богат ли он, есть ли у его отца рента, и с издевкой расхваливал добродетели и хозяйственные способности своей сестры. «Только черствый человек не любит своих родителей…»

   Глория пропустила его замечание мимо ушей. Они дошли до почтамта, и здесь Луис вдруг махнул рукой, прощаясь с сестрой.

   – Ладно. Поговорим потом. Я сегодня же позвоню ему.

   – Ты уходишь?

   – Да. У меня дела.

   – А как же деньги? Если хочешь…

   – Не беспокойся. Я достану где-нибудь в другом месте.

   Насвистывая, Луис ушел. В первом же кафе на Гран Виа он зашел в туалет и попросил у привратницы жетон для телефона-автомата. Сунув жетон в щель, он набрал номер.

   – Позовите, пожалуйста, Давида.

   – А кто его спрашивает?

   – Паэс.

   Луис положил трубку на столик и окинул взглядом женщину, продающую жетоны. Недовольно бормоча что-то сквозь зубы, она рылась в своих юбках. Подождав немного, Луис приложил трубку к уху.

   – Давид? Это я, Паэс. Послушай, завтра вечером ко мне зайдет Кортесар. Он купил билеты в кино, я думаю, ты не откажешься…

   – Что-нибудь интересное?

   – Не знаю. Он мне ничего не сказал.

   – Когда ты его ждешь?

   – В шесть.

   – Хорошо, я приду.

   – Я буду ждать.

   – Договорились.

   Пока Давид благодарил приятеля, тот уже повесил трубку. Луис поднялся по лестнице, прыгая через две ступени. Он улыбался. «Теперь, – думал он, – мне не хватает только денег».

   На улице, подняв руку, он остановил такси.

   – В Новисиадо, пожалуйста.

   Сидя в такси, Луис развернул носовой платок, в котором спрятал бабушкино золотое кольцо и медали братишек, полученные ими при первом причастии, и критически оглядел их.

   – Посмотрим, что мне дадут за эту пакость.

   Луис постучал в стекло, приказывая шоферу ехать побыстрее.

* * *

   После двух часов упорных уговоров, когда Анна уже была готова отступиться, служанка наконец сообщила ей необходимые сведения. Высокий смуглый жених служанки недоверчиво прислушивался к их разговору. Это был грубый деревенский парень с обветренным бронзовым лицом; он угрюмо вертел в руках берет.

   – Паула сдалась, – рассказывала Анна, – еще не до конца поборов в себе страх и угрызения совести; она скорбно сжимала губы, нервно хрустела пальцами, на скулах у нее ходили желваки…

   – Да, я согласна, – говорила она, – если с хозяином ничего плохого не случится. Вы не представляете, как он хорошо ко мне относится. Вот уже шесть лет, как я работаю у него, и он еще ни разу не побранил меня. Честное слово. Он настоящий кабальеро, умеет быть благодарным и всегда замечает хорошее отношение. Я себе никогда не прощу, если с ним приключится беда. Вы меня понимаете: одно дело обобрать, а другое – причинить зло, убить, что ли. На такое я ни за что не пойду. Я женщина мирная, хочу выйти замуж и народить детей, а потому для меня лучше всего не впутываться ни в какие неприятности.

   Потом Паула долго рассказывала о том, что она с самого детства любила чистоту и порядок и как одна, теперь уже умершая, старушка привила ей любовь к ближнему и другие благочестивые правила.

   – Я хоть и необразованная, но уж больно люблю семейную жизнь.

   Анна опутала служанку сетью успокоительных нежных слов, признав и расхвалив ее благородные чувства: преданность и честность; она надавала девушке множество обещаний и призвала ее всегда оставаться чистосердечной и прямой.

   – …Это был настоящий фейерверк восхвалений и любезностей. С самого начала я догадалась, что ее жених взял мою сторону. Достаточно было посмотреть на него. Низкий лоб, толстые губы, густые, подстриженные щеточкой усы и студенистые, горящие жадностью глаза. Красивая у него только фигура: узкие бедра и широкие плечи, ну а что до мозгов, то их у парня не больше, чем у комара. Я делала вид, будто разговариваю с Паулой, но на самом деле обращалась только к нему: я решила убедить его, побороть в нем прирожденную хитрость. Служанка смотрела на меня в упор. Она из этих толстух с гладкими, точно накрахмаленными лицами, которые непрестанно божатся и вопят о своей честности. Сейчас совсем иное дело, – говорила я ей, – вам надо выйти замуж, вы не можете больше ждать. И она таяла от моих сладких улыбочек и, сморщив от натуги свой лобик, казалось, жадно глотала их…

   Говоря это, Анна перестала ходить по комнате и уселась в кресле, обычно предназначавшемся для натурщиц. Прежде чем сесть, она отодвинула в сторону несколько засохших кистей и кинжал, который Агустин забыл убрать. Мендоса, лениво облокотившись на мольберт, разглядывал ее, точно собирался рисовать.

   На столе в чашке с пожелтевшей водой плавало несколько увядших роз.

   – Подарок одной подруги, – объяснил Агустин.

   По углам мастерской, там, где потолок почти касался пола, валялись папки с рисунками и эскизами танцовщиц, а на старом матросском рундучке покоилась легкая газовая пачка балерины.

   – Ты не возражаешь, если я повожусь с красками? – спросил Агустин.

   Анна слегка кивнула головой. Ее смуглое бледное лицо словно впитывало в себя свинцово-серый сумеречный свет. Тонкая блузка под расстегнутой шерстяной кофтой едва прикрывала упругие девичьи груди.

   Анна рассказывала о том, как чуть было не сорвалось так хорошо начатое дело и какие героические усилия потребовались, чтобы снова, овладеть инициативой. Она действовала, как настоящий рыболов, то и дело ослабляя леску, давая рыбке поглубже заглотать крючок.

   – …Вот уже шесть лет, как я служу в доме сеньора Гуарнера, – вякала эта кукла, и я тут же сообразила, что она из тех, кто умеет ловко спекулировать на чувствах и хочет содрать с меня подороже. «Уж вы поймите, шесть лет – это немалый срок, и хоть дом не твой, а привязываешься к нему, как к родному, так и кажется, будто все это твое собственное… Вдобавок, сеньор всегда был ко мне очень добр… Каждый год на рождество или на крещение он делал мне подарки. Вот взгляните. Эти сережки он подарил мне в прошлом году. Чистое золото». Слышал бы ты, как она говорила. Прямо сочилась нежностью. Есть люди, которые не могут не показать, какие они заботливые, доверчивые, ласковые. Я дала ей высказаться. Жених ее был тут же, он мрачно и тупо кивал головой в знак согласия. Накануне мы договорились, что я заплачу ему две тысячи песет, а теперь Пауле это показалось мало.

   Они торговались чуть не полдня. Анна упрямо настаивала на прежней сумме. Паула, спекулируя на опасности, особенно напирала на свои чувства к хозяину, ей, мол, очень больно предавать его, когда он так ей доверяет.

   – …Я предложила им десять процентов от общей выручки; на эти деньги вместе с тем, что им было заплачено раньше, они смогут купить себе домик в Пуэртольяно, городке, где живет ее жених. Тут Паула заявила, что если дело провалится, то им не видать этих десяти процентов, и потом вообще не известно, сколько дм дадут, нею десять, не то восемь, не то шесть, а то и все пять. Тогда я предложила, чтобы вместе с нами в налете участвовал ее жених. Против этого она категорически возражала. Мы, мол, не желаем вмешиваться в такие дела. Мой жених человек честный, ему деньги нужны для того, чтобы встать на ноги, и ни на какие темные делишки он не пойдет. И вообще на время налета она хочет уехать в Пуэртольяно. Хоть она и служит в доме уже шесть лет и старик ей полностью доверяет, но она боится, как бы по ее виду он не заподозрил неладное.

   Анна протянула руку и взяла один из увядших лепестков, которые плавали в пожелтевшей воде. Зрачки ее глаз, устремленных на цветок, походили на маленькие бешено вращающиеся вентиляторы. Облокотясь на мольберт, Мендоса молча рисовал.

   – Мы никак не могли договориться, казалось, все нужно было начинать сначала, и я решила увеличить сумму. Жених Паулы с алчным блеском в глазах вдруг спросил меня, много ли там денег. Я сказала, что да. Тогда он насел на свою невесту. «А ну, отдавай». Паула поколебалась немного, но потом все же подчинилась. Она вытащила из кошелька бумажку и передала мне.

   Анна, словно повторяя движение служанки, машинально открыла сумочку, достала бумажку и развернула ее.

   – Шифр замка РАЙ-12. Гуарнер прячет ключ в жилетном кармане. Стоит заполучить ключ, и открыть замок пара пустяков. Она также передала мне план кабинета с точным указанием места, где вмурован несгораемый шкаф. Что касается остального, Паула уже давно мне рассказала, как добиться свидания с ним, кто бывает в доме…

   Она замолчала, полагая, что Мендоса хочет спросить ее о чем-то еще, но он только зевнул. Все в мастерской приобрело фантастический вид. Пачка балерины, казалось, с отчаянной жадностью поглощала вечерний сумеречный свет. Хрупкая фигурка Анны в кресле отбрасывала на пол неясную тень. Ногти ее оставили маленькие полукружия на увядших лепестках розы.

   – Послезавтра служанки не будет дома, и мы можем свободно действовать.

   Анне вдруг припомнилось, как еще совсем недавно, когда ей было пятнадцать лет, отец прятал от нее на кухне свою опасную бритву, один вид которой прямо зачаровывал девушку. Ей казалось, что достаточно приложить лезвие к коже, и острие само вонзится в тело.

   Мальчишечья ватага, членом которой она была, по-своему реагировала на смутные времена: вооруженные ножами ребята гоняли по свалкам и улочкам, испуская дикие вопли, жадно подражая во всем взрослым.

   Все это осталось в прошлом, но сейчас Анне казалось, будто она вновь переживает те далекие дни.

   – Да, – сказала она вполголоса, – пришло время решиться.

   Она задумчиво приложила руку ко лбу. Мендоса погрузил кисть в кувшин.

   – Я думаю, личные вопросы самые важные.

   Она замолчала, словно желая посмотреть, какое впечатление произвели ее слова.

   – А ты как думаешь?

   Вопрос ее точно застыл в воздухе. Нестройные звуки фортепиано влетали в окно со двора. Косой дождь хлестал под порывами ветра. Мендоса, стоя у другого окна, с безразличным видом смотрел на улицу. Капли дождя били по пузырчатым лужам; по стеклу, причудливо переплетаясь, сбегали струйки воды.

   Анна снова замолчала. Экран из гофрированной бумаги, застывший среди мрачной и скорбной обстановки, вдруг озарился цветным бликом: по нему скользнул последний луч умирающего дня. В чаше с пожелтевшей водой уже не оставалось ни одного цветка. Оттуда торчало несколько старых вытертых кистей. Девушка встала с кресла и подошла к мольберту.

   – Это я? – спросила она.

   Агустин ничего не ответил.

* * *

   Давид напрасно старался отогнать воспоминания; с гнетущим упорством они неотступно лезли в голову. Два дня назад Луис пригласил его в кино, и теперь, когда он пришел к нему, дома оказалась только Глория.

   – Я пришел за Луисом.

   Глория что-то искала в комнате.

   – Кажется, он ушел. Посиди минутку, я сейчас посмотрю.

   Нет, Луиса не было дома. Глория стояла в пальто.

   – Я хотела пойти прогуляться.

   – Пойдем вместе.

   Девушка молчала, и он вел ее по хорошо знакомым им обоим тропинкам. Все здесь напоминало об их редких летних прогулках: аллеи деревьев, заросли кустарников и цветов, стволы каштанов, на которых два месяца назад он вырезал перочинным ножом свои и ее инициалы. Они уселись на каменной скамье в самом уединенном уголке парка, и Глория, закинув голову, устремила ввысь задумчивый взгляд. Листья каштанов, точно прозрачные крылышки стрекоз, лениво падали на фоне капризного неба. В далекой вышине, словно «галочки» на полях книги, парили едва различимые птицы. Почти целый час Давид задавал Глории вопросы, на которые она рассеянно отвечала.

   От этой встречи у него осталось странное впечатление. Глория вела себя как-то холодно, почти безразлично. Они говорили о многом, но она делала это как-то механически, с усилием. Давид замечал в ней какую-то отчужденность, и это смущало его. «Хоть бы набраться храбрости поцеловать ее». Но, как обычно в подобных случаях, храбрости у него не хватало.

   Сейчас, небрежно чиркая в своем дневнике, он с тоской и горечью вспоминал прошедший вечер. B его груди теснилось какое-то смутное чувство: смесь неясно надежды, раздражения и горечи.

   Манера, с какой Глория говорила о решительных людях, раздражала Давида. Он подумал о Бетанкуре, его делах и аресте. Вероятно, Глория считала Бетанкура настоящим мужчиной и потому любила. Давид с яростью посмотрел на видневшийся в окно городской пейзаж.

   Перед ним широким полукругом раскинулся лес труб, башенок и крыш. На свинцово-сером небе, точно на фотографии, четко выделялись мансарды соседних домов. Давид сидел с самопиской в руках, наклонившись над клеенчатой тетрадью, и, когда в дверь постучали, коротко крикнул:

   – Войдите.

   Это была Глория; черный костюм плотно облегал ее упругое молодое тело; она казалась несколько старше своих лет, вполне сформировавшейся женщиной. Смущенный Давид заметил, что она ему улыбается.

   – Это ты…

   Он вскочил и порывисто пожал ей руку. На нем был вязаный шерстяной джемпер, весь в грязных пятнах, и темные домашние тапочки.

   – Я писал, – сказал он.

   Голос его пресекся, Давид кашлянул.

   Глория взяла пресс-папье, замысловатого стеклянного лебедя, и, словно взвешивая, покачала в руке.

   – Это твой?

   Давид в замешательстве улыбнулся. Ему казалось, будто все мысли вдруг выскочили у него из головы; он стоял подавленный, опустошенный.

   – Если тебе нравится… У меня много таких. Это с Майорки.

   Глория положила пресс-папье на место и с непринужденным видом стала стягивать черные шелковые перчатки. На клеенчатой тетради, которую Давид оставил на столе, виднелась сделанная карандашом надпись. Она прочитала:

   – Дневник. Ты пишешь дневник?

   – Как видишь, – Давид нежно, но решительно попытался отобрать у нее тетрадь. – Когда нечего делать, я чиркаю в нем. Всякую чепуху. Как только кончится, выброшу в окошко.

   К счастью, дневник ее не интересовал. С легкой улыбкой она оглядела комнату: гравюры на стенах, подаренную отцом коллекцию холодного оружия. Она остановилась перед мачете с серебряной рукояткой.

   – А это?

   – Это дедушкин. Он привез его с Кубы.

   Сердце Давида бешено колотилось. Его опьянял аромат девичьего тела. Взгляд задержался на прическе Глории, открывавшей затылок.

   – Он мне нравится, – сказала Глория.

   Давид готов был крикнуть: «Я дарю тебе его. Если он тебе нравится, можешь взять себе». Но вовремя сдержался. «Спокойствие, спокойствие». И с яростью заметил, что кровать его не прибрана, а пижама валяется на ковре.

   – Кругом беспорядок, – извинился он. – Служанка еще не поднималась и не убрала постель.

   – А-а, мне все равно. Мне даже нравится, когда все так, вверх тормашками. Когда я хожу по улицам, я часто думаю, а что там внутри, за стенами домов. Сейчас я никак не могла найти твою дверь. Думала, что свалюсь.

   – Да, у нас тут совсем темно.

   Глория подошла к окну и принялась разглядывать море крыш.

   – Я даже не представляла, что ты живешь в таком красивом месте, – сказала она. – Сегодня утром я случайно узнала твой адрес от Луиса и решила навестить тебя.

   Пока Глория стояла спиной к нему, Давид застегнул ворот рубашки и поправил галстук. Он чувствовал себя одновременно и счастливым, и неудовлетворенным, ему хотелось быть смелым, и в то же время его сдерживала какая-то робость перед девушкой.

   Глория расспрашивала его о зданиях, видневшихся в окно. Она вела себя совершенно непринужденно, словно визит ее был чем-то обычным.

   На столе стоял кувшин с вином и несколько грязных стаканов. Давид вышел помыть их.

   – Я с радостью угостил бы тебя чем-нибудь получше, но сейчас могу предложить только стакан касальи.

   Глория широко улыбнулась, сверкнув ровными белыми зубками.

   – Да ты не беспокойся, наливай касалыо. Здесь, в этой комнатке, это самая подходящая выпивка.

   Ее развязная непринужденность шокировала Давида. Несколько месяцев назад, когда он ухаживал за ней, она была еще совсем девчонкой. А теперь вела себя, как настоящая женщина. Давиду становилось не по себе.

   Он протянул Глории стакан, и она держала его, не поднося ко рту. Когда она брала стакан, ноготки ее коснулись его руки.

   – Ты позволишь мне устроиться поудобней.

   – Ну, конечно.

   Она уселась на столе и поставила ноги на спинку стула.

   Рассматривая девушку, пока она пила, Давид думал о том, как она похожа на хорошенького зверька. Движения ее были мягки и точны. Давид еще не пришел в себя от удивления и мучительно старался догадаться, зачем она пришла. Прямо спросить ее об этом он не решался. Он боялся нарушить очарование.

   – Не часто встретишь девушку, которой бы нравилась касалья, – сказал он, принимая от нее стакан.

   – Но и не часто встретишь такую девушку, как я.

   Он машинально налил ей еще стакан.

   – Полагаю, ты не собираешься напоить меня, – сказала она.

   Давид слегка покраснел.

   – Если не хочешь, оставь.

   – Не сердись, я пошутила.

   Глубокий вырез на черном костюме обнажал ее шею. На одном из отворотов Глория прикрепила цветок, лепестки которого касались ее груди.

   – Можно?

   Давид сам удивился своей смелости. Сделав шаг вперед, он наклонился, чтобы понюхать цветок. Лицо его коснулось ее груди. Глория с улыбкой положила руку ему на голову. Он снова почувствовал прикосновение ее острых коготков. Все тело его напряглось. Он подумал: «Нет, невозможно». Рука его непроизвольно легла ей на плечо, пальцы судорожно вцепились в нежную кожу. Он грубо обнял ее. Она почувствовала прикосновение его губ, волос. Потом резко отстранилась.

   – Ну ладно, – сказала она, – хватит.

   Она отступила к столу и холодно посмотрела на Давида.

   Бледный, растрепанный, он внушал жалость. Было нечестно с ее стороны вызвать его на такой шаг и потом тут же осадить. Давид ведь был тихоня.

   Глория достала из сумочки пудреницу и провела пуховкой по носу. Ей представилось, что за ними сейчас наблюдает Луис, и она постаралась небрежно улыбнуться.

   – Я пришла повидать тебя, а не целоваться, – сказала она.

   Давид покорно кивнул головой.

   – Я очень жалею об этом. Прости меня.

   Наступило молчание, потом Глория сказала:

   – Приведи себя в порядок. Давай лучше пройдемся.

* * *

   Несколько недель назад Мендоса спросил у Анны, почему она так невзлюбила Гуарнера. Выйдя из молодежного клуба, в котором она состояла, Анна с мельчайшими подробностями изложила свой план. У Мендосы создалось впечатление, что она давно продумала его и только ждала удобного случая осуществить на деле.

   Неприязнь эта, как она призналась, возникла у нее очень давно, еще в детстве, и была связана с заселением дешевых коммунальных домов, неподалеку от улицы, где жили ее родители. С самого утра (воспоминания проносились перед ее глазами, точно кадры кинохроники) весь квартал наряжался в лучшие свои одежды. По слухам, должен был приехать депутат парламента. Артель рабочих чистила фасады домов, мела тротуары, развешивала гирлянды, ковры и флажки. Благодаря хлопотам аравакского прокурора перед школой воздвигли триумфальную арку, которую всегда ставили по торжественным случаям, она была сделана из зеленого тростника, аккуратно переплетенного и украшенного лавром и дроком, с деревянной вывеской посередине. Несколько часов назад доморощенные художники поспешно соскоблили прежнюю надпись, гласившую: «Да будет благословенна твоя Непорочность». Эту вывеску жители Араваки соорудили в честь местной святой покровительницы и выставляли ее, приветствуя всех знаменитых гостей, посещавших городок. В этот раз тамошняя власть хотела воздвигнуть арку в обычном виде, но прокурор – розоволицый сеньор с несколькими подбородками – воспротивился, заявив, что это несерьезно. И тогда на месте старой надписи вывели новую: «Да здравствует Сеньор Депутат», а сбоку пририсовали вымпел с цветами национального флага.

   Квартал бурлил праздничным весельем. Распорядители с повязками на рукаве раздавали шоколадки, миндаль и конфеты шумным стайкам ребятишек, которые кричали, ссорились и наскакивали друг на друга. Гуляющие размахивали бумажными флажками, жители домов развешивали густую сеть гирлянд и украшений. Ребятишки, вообразив, что устраивается карнавал, спрашивали, будут ли пускать шутихи и ракеты, а после фейерверка – воздушные шары. Детям очень хотелось нарядиться в такие же костюмы, как у сеньоров из организационного комитета: длинный сюртук и полосатые панталоны; круглые животики и толстые ляжки сеньоров делали их похожими на жирных голубей. Ребятишки сновали повсюду, сбивались кучками, преследовали распорядителей с повязками на рукавах.

   Анна – казалось невероятным, что она помнила это после стольких лет, словно воспоминание каленым железом выжгло в ее мозгу, – была одета в синее пальтецо с круглым воротником. Как только она вышла на улицу, ей всучили два негнущихся бумажных флажка со словами: «Мы говорим: «Да». Сжав флажки в руках, девочка высоко подняла их. Круглые глазенки ее были широко открыты и удивленно хлопали, точно рты у вытащенных из воды рыбешек. Издали ее личико походило на белый диск с тремя яркими пятнами: синие глаза и красная конфетка, которую ей сунули сеньоры с повязками на рукаве; длинная конфетка торчала, точно трубка, воткнутая в рот снежной бабе.

   Вдруг с противоположной стороны послышались аплодисменты. Люди высыпали на балконы, стали кидать цветы и кричать здравицы. Дети громко повторяли: «Да здравствует сеньор депутат!» Анна, крепко зажав в руках флажки, вся напряглась в своем синем пальтишке и тоже твердила: «Да здравствует, да здравствует». Красная конфетка мешала ей кричать, и поэтому Анну едва было слышно. Тогда она вытащила конфету и облизнула ее: «Да здравствует, да здравствует». Это был большой праздник: у каждого ребенка был свой флажок.

   – А у меня флажки, – хвасталась Анна. – Красный, желтый и еще красный.

   Мальчуган, который стоял рядом с Анной, посмотрел на нее с презрением.

   – Подумаешь, и у меня тоже. Они все одинаковые.

   – Зато у тебя конфетка зеленая, а у меня красная, – возразила Анна.

   – Да, – ответил мальчик. – Это верно.

   Депутат шел прямо к ней. На нем был черный сюртук, как и у других сеньоров, и он отвечал на приветствия толпы легкими кивками. Вид его запомнился Анне на всю жизнь: ласковый взгляд, размеренная поступь, черная бородка, которую оп пощипывал во время своей речи. Среди этого скопища сюртуков он казался существом с другой планеты, более утонченным и изысканным.

   Анна хлопала в ладоши что есть мочи. Когда депутат прошел под триумфальной аркой, толпа в неописуемом восторге взревела. А как кричали детишки! У Анны изо рта выпала конфетка; она подняла ее, вытерла рукавом и снова захлопала в ладоши. Через несколько минут Анна увидела депутата на трибуне под гирляндами флажков, которые весело покачивал ветер.

   На крышах только что построенных домов пламенели, полощась на ветру, вымпелы. Алый ковер покрывал трибуну. Толпа напирала к трибуне, чтобы послушать оратора, и Анна вытащила изо рта конфетку. Наступило молчание. Микрофон и громкоговорители тихонько перхали. И было непонятно, то ли это прокашливается депутат, то ли что-то потрескивает в аппаратах. Люди, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, строили догадки. Анна стояла с разинутым ртом, досасывая конфету и усиленно размахивая флажками. Депутат заговорил; Анна ничего не подимала, но ей нравился его голос: ласковый, переливчатый.

   – За лигу чувствуется, что говорит настоящий кабальеро, – сказала Аннина мама.

   Но внезапно, когда оратор сделал очередную паузу в своей речи, с противоположного конца улицы раздался какой-то странный шум. Вся толпа невольно повернулась в ту сторону; Анна тоже удивленно посмотрела туда своими круглыми глазенками. Слышались крики, протестующие возгласы, проклятия.

   – Они уже здесь!

   – Кто?

   – Бунтовщики.

   У Анны снова выпала изо рта конфетка, но на этот раз она даже не подумала поднять ее. Шквал свистков заглушал слова оратора. Из того и другого лагеря – для Анны не было различий – неслись оскорбления и ругань: «Долой! Долой! Такие-сякие!» Ребятишки с жадным любопытством перебегали от одной группы к другой. Кое-кто хлопал в ладоши. Стоявший рядом с Анной мальчик спросил:

   – А фейерверк будут зажигать?

   – Похоже, что да.

   – Шарики, шарики.

   Ничего не понимая, Анна бежала, увлекаемая смеющейся и орущей толпой ребятишек. Она тоже вопила: «Да здравствует, Да здравствует!» Какие-то подростки взобрались на балконы домов и сбрасывали оттуда флаги. В толпе раздавалось: «Остановите их». Малыши, словно очумелые, бросались на обрывки украшений, вырывали их друг у друга, гонялись, хныкали, ревели. Кто-то рассовывал по рукам листовки:

«ДОЛОЙ УГНЕТЕНИЕ!»

   Ребятишки вопили: «Долой! Долой!» Неизвестно откуда у Анны вдруг очутился в руках целый ворох листовок. Она схватила их и начала размахивать вместе с флажками, на которых красовалось: «Мы говорим: «Да!»

   А депутат продолжал свою речь. Стоявшие поближе к трибуне слушали его в благоговейном молчании, хотя никто толком не понимал, о чем он говорит. Репродукторы работали исправно, но глаза людей, внимавших депутату, невольно обращались на противоположную сторону улицы, где происходила стычка.

   Шум с каждой минутой нарастал. Люди, стоявшие подальше от трибуны, совершенно беззастенчиво поворачивались к депутату спиной. А те, что стояли за квартал от площади, совсем не заботились о приличиях: они лезли в свалку, хлопали в ладоши, свистели. Враги – так называл этих людей ее отец – маршировали вдоль шоссе. Это были плохо одетые парни, которые несли плакаты и клеили листовки на деревьях и стенах домов.

КО ВСЕМ РАБОЧИМ ГОРОДА И ДЕРЕВНИ, СОЦИАЛИСТАМ, ПРОСТЫМ ЛЮДЯМ!

   Далее следовал мелкий типографский шрифт, который Анна не могла разобрать: мама научила ее пока что читать только большие печатные буквы. Демонстранты очень понравились Анне. Полгода назад девочке довелось увидеть с крыши дома выезд цирка Крона. Теперешняя демонстрация очень походила на этот выезд, правда, была намного беднее.

   Колонна при виде темной массы полицейских сомкнутыми рядами продолжала свой марш по параллельной улице:

МЫ… БОРЬБА… ДОВОЛЬНО!

   Анна не понимала, что было написано на плакатах, но хлопала в ладоши изо всей мочи. Мужчины шли, высоко подняв крепко-крепко сжатые мозолистые кулаки. Возле них было немало оборванных женщин, они смеялись и визжали. Какие-то ребятишки шныряли между рядами демонстрантов, размахивая своими боевыми трофеями: цветными лентами, бешено трепетавшими на ветру флажками.

   Замыкал шествие щуплый цыганенок, который бил в огромный барабан, раза в два больше его самого, настоящий там-там. Рядом с ним семенила девочка-цыганка в невероятно грязном пестром платье, она размахивала руками, точно стуча на невидимых кастаньетах, пела и плясала. Анна с ужасом увидела, что цыганочка была босиком. Ее смуглые ноги быстро и ловко месили пыль на шоссе. Чумазая фигурка подскакивала к людям, кланялась, посылала воздушные поцелуи и вновь волчком кружилась вокруг маленького цыгана.

   Анна, прижав к груди флажки, стояла с застывшим от изумления лицом. Грязная цыганка прямо заворожила ее. Анне страшно хотелось заговорить с этой девочкой, поцеловать ее. Анне даже казалось, что блестящие глазки цыганки наблюдают за ней. Демонстранты уходили. С развевающимися на ветру знаменами они уходили вдаль по шоссе. Как смотрела им вслед Анна! Вернитесь! Вернитесь! Ей хотелось броситься за ними. Цыганенок с барабаном бежал вприпрыжку, цыганочка поднимала юбки и показывала всем голый задик. Маленькие тела были полны жизни и веселья.

   Анна плакала и повторяла выкрики толпы: «Долой, долой!» Призывы листовок мешались в ее голове со словами оратора. Слезы бежали по ее щекам. Она ничего не понимала. Ей было только восемь лет!

   – Депутата, – пояснила Анна, – звали Франсиско Гуарнер; со временем он стал для меня символом всего самого ненавистного на свете. Добренький, нежный и ласковый с детьми. Ограниченный, но воспитанный, богатый, с хорошими манерами.

   Анна рассказывала Агустину, что уже несколько лет она следит за головокружительной карьерой депутата. Гуарнер был подставной фигурой, манекеном, марионеткой, но в глазах буржуа – в тесном мирке ее родного дома, где царила отчужденность, – он был воплощением доброй старины, старинных манер и либерального восприятия жизни – всего того, что молодежь, чуявшая накал приближающейся борьбы, страстно желала похоронить навсегда. Убить его – значило бы нанести смертельный Удар тем концепциям, которые он представлял. «Атмосфера насыщена кровью, – писал сам Гуарнер. – Молодежь словно издалека чует это. Очень странно. Очевидно, я становлюсь стар…» и заканчивал статью словами, которые у ее родителей вызывали бурное одобрение: «В мое время все было иначе. Тогда люди по крайней мере вели себя благопристойно». Анна с победоносным видом протянула Агустину вырезку из газеты и на его вопрос, не тогда ли возникла ее неприязнь, махнула рукой.

   – Это началось много позже, – сказала она. – Я долгое время находилась под влиянием матери, была забитым, безликим существом. Мать была сумасбродна, непостоянна и добра. Ее советы неизменно носили утешительный характер, подобно наставлениям в почтенных книгах, где объясняется, как победить робость или преуспеть в коммерческих делах. Они были нелепы и пусты, как скорлупа орехов: «Доверяй самой себе». Или: «Веди себя так, чтобы можно было извлечь выгоду из твоих знаний». Мать произносила эти наставления очень убежденно, но ее слова пролетали мимо моих ушей и не оставляли во мне ни малейшего следа.

   Педагогические пособия, которые она покупала, запутали ее вконец, а расплачиваться за это приходилось мне. Мать вовсю старалась вырастить из меня полезного человека, она боролась с моей робостью, но так, что робость эта только увеличивалась. Мать заставляла меня наряжаться в школьную форму и вместе с ней посещать богатых дам, у которых она когда-то служила. Там она представляла меня как умненькую и воспитанную девочку. «Гораздо более развитую, чем ее сверстницы».

   Иногда она водила меня в незнакомые дома, где, по ее словам, какие-то чудесные дети «очень-очень хотели со мной подружиться». Сопротивляться было бесполезно. Мать была непоколебима как скала: она никогда не отказывалась от того, что забирала себе в голову. И мне приходилось идти в гости туда, где меня никто не ждал, подниматься по лестнице к ненавистной двери, дергать тоскливо дребезжащий звонок. Не раз, всматриваясь в мое возбужденное лицо, какая-нибудь важная дама интересовалась, не больна ли я.

   В свою очередь и мне приходилось принимать гостей – какого-нибудь разряженного мальчишку, которого тоже насильно приволакивала его мамаша. Я представляла себе, как этот мальчишка упирался, а мать заставляла его идти, приговаривая: «Хочешь не хочешь, а ты должен пойти и вести себя прилично. Я обещала этой бедной женщине, и ты не смеешь подводить меня. То, что у них нет денег, вовсе не причина презирать их. Во всяком случае, эта девочка твоя сверстница, и ты можешь поиграть с ней». От таких мыслей моя робость только увеличивалась. Я вся краснела и прилагала нечеловеческие усилия, чтобы вымолвить хоть слово.

   Мамаша лелеяла мечту, что моя судьба будет совсем не похожа на ее, она не хотела, чтобы я училась стряпать, и раздражалась, когда я говорила ей, что в конце концов стану такой же работницей, как она. «Ложь! – кричала она. – Клянусь всем святым на свете, ты не будешь работать на фабрике. У тебя артистические задатки и манеры настоящей сеньориты». И почти незаметно для самих себя мы начинали жаркий спор; она старалась доказать мне, что я умна, а я упорно настаивала на своей посредственности. Я мучила ее: «Ты же знаешь, что говоришь неправду. Напрасно ты хочешь обмануть себя. Я такая же, как все: некрасивая и вульгарная, как многие девочки». Отец с неудовольствием и неприязнью наблюдал за нашими перепалками.

   Мать была и тщеславней и умнее отца, который был всего-навсего простым столяром и чтил, как нечто незыблемое, свое мужское превосходство. Он полностью предоставил матери воспитывать меня и никогда не нарушал им же самим установленного правила.

   Мама была благодарна ему за это и в разговоре со мной называла его «твой бедный отец». Она всегда оправдывала отца, если он обижал меня, объясняя его грубость тем, что он много работает, устает. Но всякий раз, как я думаю об этом, мне кажется, она нарочно потворствовала отцовским выходкам с тайной целью еще больше отдалить нас друг от друга. В глубине души мать была страшной эгоисткой и даже в мыслях не могла допустить, чтобы я любила кого-то, кроме нее. Говоря о нашей семье, она всегда подчеркивала нашу с ней обособленность: «Только ты и я, доченька. Остальное нас не касается!»

   Восемь лет назад, когда мне было пятнадцать, я посещала уроки катехизиса для девочек из богатых семей. По воскресным утрам они прямо-таки осаждали местного священника. Это были девочки из привилегированного общества, они приходили к нам в чистенькие аудитории, играли с нами и дарили нам игрушки и сласти. Мама спала и видела, как бы протащить меня в их круг. Для этого она заставила меня ходить на занятия по воскресеньям, и я скрепя сердце исполняла ее прихоть.

   В воскресной школе я познакомилась с девушкой по имени Селесте. Это была худенькая, изящная, очень воспитанная девушка, и я с первого дня прямо влюбилась в нее. Я видела в ней воплощение своей мечты: стать настоящей балериной. Ежедневно Селесте брала уроки танцев и однажды даже показала мне несколько фотографий, на которых была изображена в греческой тунике.

   С тех пор все переменилось в моей жизни. Целую неделю я нетерпеливо ждала воскресенья, чтобы иметь возможность увидеть ее вновь, с наслаждением слушать ее мелодичный голосок, вдыхать нежный аромат, исходивший от ее тела. Она заметила мое обожание и стала оказывать мне предпочтение. Я сделалась ее любимицей. Я называла ее «сеньоритой Селесте», но она противилась этому. «Ради бога, Анна, – говорила она, – мы подруги и должны говорить друг другу «ты». Называй меня просто Селесте».

   Селесте в моих глазах была воплощением сокровенной мечты: существом из высшего класса, и одно то, что я находилась с ней рядом, наполняло меня счастьем. Мало-помалу я привыкла считать дни, которые оставались до встречи с ней. По воскресеньям я вставала чуть свет, напяливала на себя гадкую школьную форму и пулей летела в приходскую церковь, а сердце у меня готово было выскочить от радости.

   Меня очень интересовало, чем занимается Селесте в течение недели, но я не осмеливалась спросить ее об этом и только терялась в догадках. Жизнь ее представлялась мне тайным заповедником, куда я никогда не получу доступа. Стоило мне подумать об этом, как я вспоминала о непрочности нашей дружбы, и душа моя трепетала: мне казалось, что Селесте больше не придет на катехизис, и я замирала от ужаса. Мысленно я не раз обращалась к ней с вопросами. Вдали от нее я разговаривала с ней бойко и решительно и вела себя отважно и смело. Но стоило мне подойти к ней, как вся эта мнимая храбрость оставляла меня, и я едва могла пробормотать несколько слов.

   Наверно, так продолжалось бы до бесконечности, если бы Селесте сама не заметила создавшегося положения. Однажды, склонив ко мне свое благоухающее личико, она спросила, люблю ли я ее. Сердце мое бешено заколотилось: мне пришлось сделать над собой усилие, прежде чем я сказала «да». Тогда Селесте с улыбкой взяла меня за руки и сказала, что я могу навещать ее каждый вечер. «Мы все тебя очень любим», – проговорила она. И тут я увидела, как из-за ее спины выглядывает множество ласково улыбающихся мне лиц. Селесте пригласила меня перед уходом домой; садясь в свой автомобиль, она еще раз обернулась и послала мне воздушный поцелуй.

   В следующее воскресенье она не пришла на занятия, и я, подождав еще два дня и набравшись храбрости, пошла к ней домой на улицу Веласкеса. Самым тщательным образом, как только могла, я повязала волосы сиреневой лентой, а мама одолжила мне кожаную сумку гранатового цвета, в которой она хранила деньги: сдачу после рыночных покупок.

   И вот я стояла с бьющимся сердцем у запертой двери, как мне помнится, стояла долго, прижавшись ухом к замочной скважине, подвергая себя риску быть застигнутой в такой некрасивой позе. Наконец я позвонила, и меня вдруг всю затрясло, как в лихорадке. Точно во сне, вошла я вслед за важной горничной в прихожую, где не решилась даже сесть; здесь я еще сильнее почувствовала свое безобразие и ничтожество. Так, довольно долго, я стояла, испытывая одновременно ужас и радость, готовая вот-вот разреветься, пока наконец не пришла Селесте.

   Она была прекрасна как никогда, на ней был костюм из тонкого шелка с маленьким кружевным воротничком. «Карамба, вот сюрприз», – сказала она, но я поняла, что пришла некстати. Селесте, однако, расцеловала меня в обе щеки и усадила в кресло.

   Быстрые взгляды, которыми она окидывала меня с ног до головы, выдавали ее нетерпение. «Так, так… наконец-то ты решилась меня навестить…» Она вышла, чтобы принести мне угощение, и тут я заметила вазу с фруктами в буфете: большие, круглые, словно лакированные плоды, такие бывают только в богатых домах, казалось, служанка специально начистила их до блеска.

   В эту минуту я услышала в соседней комнате голоса и через открытую дверь увидела группу нарядно одетых девушек, которые с любопытством разглядывали меня. Мне пришла в голову нелепая мысль: они нарочно меня поджидали. И я почувствовала, как краснею.

   Селесте также испытывала неловкость и стала вдруг оправдываться: «Это одна из тех девочек, которые ходят на катехизис; она оказалась такой любезной, что навестила меня. Анна, милочка, подойди поцелуй моих подруг». И девицы, словно передавая меня из рук в руки, стали поочередно прикладываться ко мне своими нежными шелковистыми щечками. «Она мечтает стать балериной». Глаза их зарыскали по моим худым ногам, и, когда они стали забрасывать меня дурацкими вопросами, я вдруг почувствовала, как во мне закипает ненависть, я готова была провалиться сквозь землю.

   Когда я возвращалась домой по шумным улицам среди снующей толпы, мне казалось, что я осталась одна-одинешенька на всем свете, без друзей и поддержки, словно никому не нужный и неведомый цветок.

   Несколько дней спустя к нам пришел старый приятель моего отца. Его только что уволили с работы в связи с недавними забастовками. Насколько я поняла, он принадлежал к одной из левых партий. Я слышала, как после ужина он спорил с отцом, и ночью никак не могла уснуть. Он говорил, что в будущем должна быть уничтожена благотворительность, и хотя я толком не разобрала значения его слов, в них было что-то такое, что смущало и тревожило меня.

   На следующий день, едва проснувшись, я кинулась к отцу с вопросом:

   – Чего хотят революционеры?

   Отец мой был человек недалекий. Помявшись немного, он наконец ответил:

   – Они хотят разрушить существующий порядок и призывают к революции.

   Я начинала кое-что понимать и спросила:

   – А ты революционер?

   Отец набил трубку.

   – Нет, я не революционер. Я полагаю, что каждый должен сам заботиться о себе.

   Я перебила его:

   – А те, кто не могут?

   Он не нашелся, что ответить, и ушел.

   Этот разговор взбудоражил меня и в то же время оставил какое-то гнетущее чувство. Я догадывалась, что могу быть чем-то полезной людям, но не знала, как это сделать. В тот же вечер я снова пристала к отцу с расспросами:

   – А революционеры убивают своих противников?

   – Да, – отвечал отец. – Этим людям ничего не стоит пролить кровь.

   Внезапно престиж политических партий вырос в моих глазах. «Есть люди, которые убивают, и люди, которые позволяют убивать себя», – подумала я и вдруг почувствовала, что принадлежу к первым.

   – А почему они сейчас не борются?

   Отец рассеянно оглянулся. О, как он был далек в эти минуты от того, что волновало меня.

   – Наверное, ждут подходящего момента для выступления.

   Мысль о тайной организации, может быть, работающей где-то подпольно, заставила меня вздрогнуть.

   – А ты, – продолжала я настаивать, – ты не помог бы им, если бы они восстали?

   Я знала, что такой вопрос разозлит отца, но все же задала его.

   – Вот доживешь до моих лет, – ответил он, – узнаешь, что стариков такие дела не интересуют. Нам хочется одного: чтобы нас оставили в покое. Все перемены, какие мне пришлось увидеть, вели только к худшему.

   – И все же несколько лет тому назад ты был революционером. Мне об этом однажды сказала мама.

   Отец немного помолчал.

   – Да. Когда я был молодой.

   Расстроенная, я убежала к себе в комнату и бросилась на кровать. Я лежала и смотрела в потолок. Но какая-то непреодолимая потребность действовать не давала мне покоя. Не в силах более выносить это, я заявила матери:

   – Мама, я хочу стать работницей.

   Она испуганно посмотрела на меня, ничего не понимая.

   – Ты? Да ты с ума сошла!

   Но я уже все решила.

   – Да. Я буду работать на фабрике.

   Мне так и не удалось втолковать ей, почему я этого хочу, и в тот же вечер я ушла из дому.

   Две недели спустя я поступила на часовой завод.

   Так окончилось мое детство. Оно было очень несчастливым, и я не хотела, чтобы какая-нибудь другая девочка в будущем столкнулась с такой вот сеньоритой Селесте. В те дни у меня впервые зародилась смутная мысль об убийстве. Только пролив кровь, – думала я, – можно добиться права называть себя революционером. Мне представлялось, что все настоящие люди имели на своем счету хотя бы одно убийство и…

   Анна умолкла, словно подбирая нужное слово. Стоявший напротив нее Мендоса положил на мольберт рисунок: маленькая изломанная танцовщица тщетно пытается взлететь в воздух.

   – Остальное ты уже знаешь, – сказала она. – Больше мне нечего добавить.

* * *

   – Клянусь жизнью матери, я это сделаю!

   Рауль ударил кулаком по столу; он был без пиджака, в сдвинутой на затылок шляпе, изо рта торчала потухшая сигарета.

   – В таком случае, – сказал Суарес, – давай действуй.

   Рауль хлопнул в ладоши.

   – Клаудио!

   Хозяин, стоявший за стойкой, внимательно посмотрел на него своими маленькими глазками.

   – Что прикажете, дон Рауль?

   – У вас есть пустая бутылка?

   – Да, сеньор. Вам какую? Из-под марочных вин?

   Ривера швырнул сигарету на пол и придавил ее каблуком.

   – Все равно. Мне для опыта.

   Клаудио торопливо пошарил среди ящиков. На нем был белый передник, туго затянутый в поясе, как у заштатного цирюльника, в его пепельно-серых глазах прыгали искорки.

   Рауль был его клиентом вот уже больше года. Живя по соседству, он заходил в бар каждое утро. Из всех завсегдатаев он был самым выгодным.

   – Похоже, что семья наконец вспомнила о вас, дон Рауль, – сказал бармен.

   Ривера, как обычно, отпускал шуточки.

   – Не всем же быть тощими коровами.

   Клаудио протянул ему бутылку из-под хереса.

   – Годится?

   Рауль взял бутылку.

   – Дно очень толстое. Ну да ладно…

   Херардо, Суарес и друзья-канарцы молча смотрели на него.

   – Налейте в нее воды, – велел Рауль.

   Клаудио послушно исполнил приказание: он давно привык к выходкам Рауля и всегда встречал их с радостью. Наполнив бутылку водой по самое горлышко, он передал ее Раулю.

   – Так. А теперь дайте какую-нибудь тряпку, чтобы не выскользнула из рук.

   Херардо подал Раулю носовой платок.

   – Хорошо, сойдет.

   Он сложил платок вдвое и обернул его вокруг горлышка.

   – Это чтобы не обрезаться.

   Посетители бара – студенты из училища Исаака Пераля и шоферы из соседнего гаража – с любопытством наблюдали за ним.

   – Хочешь попробовать? – спросил он Энрике.

   Суарес отрицательно покачал головой.

   – Пускай попробует Херардо.

   – Держи.

   Рауль протянул бутылку.

   – Надо сильно ударить ладонью по горлышку, и дно разлетится вдребезги.

   Побледневший здоровенный Херардо мешкал.

   – Еще чего доброго обрежусь.

   Ривера улыбался. Под густыми черными усами кривился его безобразно толстый рот.

   – Давай, давай.

   – Если вы собираетесь бить бутылки, – сказал Клаудио, – то лучше отправляйтесь на улицу.

   – Как вам угодно.

   Молодые люди вышли из бара. На улице какие-то темные фигуры в накинутых на головы мешках разгружали грузовик с углем. Старуха нищенка, которой Рауль отдал всю мелочь, улыбалась неподвижными деревянными губами со своего места на углу.

   – Говоришь, одним ударом?

   – Ну это ты сам нам покажешь.

   Он прислонился к стене, скрестив на груди руки и широко расставив ноги. В лучах солнца глаза его поблескивали, как две стеклянные пуговки.

   Херардо взял бутылку в левую руку, а согнутой ладонью правой ударил по горлышку. Удар был резкий, но дно не поддалась.

   – Так, что ли? – спросил он.

   Рауль улыбался.

   – Так. Только сильнее.

   Херардо возвратил ему бутылку.

   – Так никто не отобьет.

   – Попробуй еще раз.

   – А-а, и одного хватит.

   Он рассматривал ладонь руки, на которой остался след от горлышка – розовый кружок, с каждой секундой становившийся все краснее. Ривера взял бутылку. Он положил сигарету на выступ У двери и поплотнее обмотал платком горлышко.

   – Посмотрим, получится ли у меня.

   Держа в одной руке бутылку, точно сосуд с чудесным эликсиром, и нанося быстрый, как вспышка молнии, удар ладонью другой, Рауль словно священнодействовал, словно исполнял какой-то ритуал. Хлопнул удар. Дно бутылки разлетелось на кусочки, вода вылилась на тротуар. Зрители разразились восторженными криками.

   – Выписка для всех! – крикнул Рауль.

   Все вернулись в бар. Пока Ривера ходил в туалет мыть руки, канарцы заняли столик в глубине зала. Там уже два их земляка и какая-то девушка спорили с Пролетарием о политике.

   – Я в этом не уверен.

   – А я тебе говорю, что всем придется попотеть.

   И они показали Херардо заголовки газет, сообщавших о процессе над революционерами.

   – Ты думаешь, с ними что-нибудь сделают?

   Пролетарий презрительно усмехнулся.

   – Расстреляют первого попавшегося рабочего. А рыбки покрупнее всегда выйдут сухими из воды.

   Херардо пожал плечами.

   – Так оно и будет.

   В то утро Бетанкур него товарищ были освобождены. Вместе с Глорией Паэс и невестой другого заключенного они отправились к тюрьме; юноши недавно побрились и выглядели вполне прилично, только, может, были бледней, чем всегда.

   – Довольно скучное времяпрепровождение, – сказал им Хайме. – С тех пор как нас посадили, они не знали, какое пришить нам дело или под каким предлогом выпустить.

   Его иронический тон подействовал на всех ободряюще.

   – По-моему, они Есе же разделаются с каким-нибудь рабочим, и делу конец.

   – Да, – подтвердил Пролетарий, – всегда виноват стрелочник. Ребята подвинулись, чтобы дать место Раулю. Один из канарцев, самый маленький, оперся локтем о стол.

   – А что он вам сказал?

   – Кто?

   – Как кто? Бетанкур.

   – Ничего. Что хорошо провел время. Видно, его родные ни о чем даже не догадывались. Когда он вернулся в пансион, там его ждало извещение о денежном переводе.

   Пролетарий презрительно сплюнул.

   – С вами никогда ничего не случается. Только и делаете, что развлекаетесь. Страдания голодных всегда потешают сытых.

   Канарцы не слушали Пролетария. Они привыкли к его упрекам и знали их наизусть. Особенно он обрушивался на сотрудников «Аттики».

   – Вас никто не поддерживает, – кричал он им. – Вы просто буржуа с левыми идеями. У вас нет среды. То, что вы делаете, никому не нужно. Вы трудитесь впустую. Пишете для несуществующих читателей!

   Маленький канарец снова спросил:

   – А где он теперь?

   Насмешливо улыбнувшись, Херардо повернулся к Раулю.

   – Гуляет с сестрой твоего друга Паэса. К слову сказать, она села себя как настоящая героиня.

   Он пощупал в кармане деньги: оставалось еще двести песет.

   – Я ее не знаю, – ответил Ривера.

   Канарцы захохотали.

   – Да и незачем.

   Рауль залпом осушил стакан.

   – Я знаком с ее братом. Он друг Агустина.

   – Да. Это мы знаем. Девочка вполне надежная.

   – Даже очень.

   Они насмешливо улыбались. Ривера начинал раздражаться.

   – Вы на что-нибудь намекаете?

   Он смотрел на канарцев с недоверием и опаской. В день выхода «Аттики» земляки перессорились и с тех пор враждовали друг с другом.

   Суарес с нарочитым вниманием разглядывал в стакане недопитое вино.

   – Ты что-нибудь потерял там? – спросил Рауль.

   – Нет. С чего ты взял?

   – Да уж больно внимательно ты разглядываешь стакан…

   Херардо расхохотался.

   – Ты знаешь Давида, этого тихоню каталонца, приятеля Мендосы?

   Рауль утвердительно кивнул. Подозрение, что его друзья собираются поиздеваться над ним, росло с каждой минутой. Это злило его.

   – Да.

   Когда Херардо говорил, на его подбородке появлялась маленькая ямочка.

   – Если ты его увидишь, предупреди, чтобы он вел себя поосторожней и не лез куда не следует.

   – Нам стало известно, что он сует нос не в свои дела.

   – Ты имеешь в виду Глорию?

   – Да. Именно ее.

   Самодовольный тон, каким разговаривали с ним его бывшие друзья, бесил Рауля. «Выскочили в день забастовки на улицу и тут же разбежались, как борзые, а мнят себя чуть ли не героями». Это уж слишком!

   – Я думаю, это его личное дело, с кем он гуляет…

   Рауль поднес руку к шее и поиграл серебряной ладанкой.

   – Глория девка правильная, – сказал один из канарцев, – Если он ей наскучит, она устроит ему номерок.

   – Если уже не устроила.

   – Вот именно. Если уже не устроила.

   Все переглянулись.

   – Ох, и вредные вы, – вдруг сказала девица. – Глория вовсе не такая. Она совсем не плохая девушка.

   – Вот-вот. Скажи еще, что она сама невинность, и мы этому сразу же поверим.

   – Да она просто святая.

   Девушка пожала плечами.

   – Вечно вы преувеличиваете.

   – Женщины любят защищать друг дружку, – ввернул Пролетарий. – Видно, потому что у них у всех рыльце в пушку.

   Раздались смешки. Херардо поднял свое курносое лицо; губы его блестели, как сургуч.

   – Вот что. Давай лучше оставим этот разговор. Мы тебя предупредили, потому что ты его друг. Да! Можешь еще передать Мендосе, чтобы он тоже поостерегся играть с огнем.

   Кровь ударила в лицо Раулю.

   – Не понимаю, о чем ты говоришь.

   – О чем слышишь. Если он хочет, чтобы все было шито-крыто, пускай действует осторожней, а не шляется с ней в открытую по улицам.

   – И все же я не знаю, о чем ты говоришь.

   – Может, ты не знаком с Анной? А я не раз видел вас вместе.

   – Можно узнать, какое это имеет отношение к сестре Паэса?

   Херардо передернул плечом.

   – Никакого. Абсолютно никакого.

   – По мне, – сказал Суарес, – делайте что хотите. Но повторяю, вы избрали плохое время. Надо было показывать себя давно, несколько месяцев назад.

   В дни забастовок Рауль жил неподалеку от Аточи, на квартире своей любовницы, медсестры из клиники.

   – Я признаю, что ничего не делал, – сказал Рауль, – но зато не выставлял себя на посмешище, как некоторые из вас.

   Слова Суареса распалили его еще больше.

   – Если вы считаете, что своими бабскими выходками показали себя, то я по сравнению с вами Георгий Победоносец.

   – Мы хоть вышли на улицу, – сказал Энрике.

   – Могли бы преспокойно сидеть дома. Не думаю, чтобы революция много потеряла.

   Пролетарий согласно кивал головой.

   – Рауль прав. Такие, как вы, должны сидеть дома и ждать, когда вам отрубят головы. Мир только выиграет от этого.

   – Да и ты, вместо того чтобы напиваться, как свинья, мог бы сделать что-нибудь полезное, – сказал маленький канарец.

   Пролетарий плюнул в стакан.

   – А вас никто не спрашивает.

   – Правильно, – сказала девушка, – Вы тоже никчемный человек.

   – Все мы паразиты, – подтвердил Пролетарий.

* * *

   Было что-то обольстительное в манере Рауля держать себя: женщинам нравилась его развязная, немного расхлябанная походка. На улице модистки нередко оборачивались, чтобы посмотреть на него. Рауль с удовольствием чувствовал на спине их взгляды. Однажды в диспансере, где Рауль изредка практиковал, он лишний раз убедился в своей неотразимости. Пока он готовил шприц для инъекции, внимание его привлекла пациентка: молодая миловидная женщина смотрела на него с кротостью и нежностью домашнего животного. Вдруг неожиданно для себя он бросился целовать ей шею, губы, плечи. Женщина, он это хорошо помнил, благодарно и признательно улыбалась ему. Они не произнесли ни слова. Он даже не знал, как ее звали. В соседней комнате даму ожидал господин, который увел ее, поддерживая под руку.

   – Клянусь вам, это была восхитительная женщина! Я не знал, что делать. Готов был провалиться сквозь землю. Этот тип спросил меня, сколько он должен заплатить. И мне пришлось сказать, что с него причитается десять пятьдесят.

   – И ты взял?

   – У меня не было другого выхода.

   – А женщина как вела себя?

   Рауль сдвинул шляпу на затылок.

   – Очень нахально. Повиснув на руке у этого типа, она смотрела на меня, будто ничего не произошло, и называла меня доктором. Уходя, она даже не протянула мне руки.

   Урибе забился в самый темный угол бара. Ему было совершенно безразлично, о чем говорили остальные. Время от времени он наливал в рюмку сиреневый ликер и маленькими глотками выпивал его.

   – Они все без ума от этого красавчика, – вдруг проговорил он фальцетом.

   Анна с удивлением обернулась: она никогда не слышала этот высокий голос паяца; ей даже показалось, что кто-то пришел.

   – Ни одна не устоит перед ним.

   Кортесар раздраженно посмотрел на Урибе.

   – Напился, так помалкивай.

   Урибе залпом выпил рюмку.

   – Sursum corda. Возвысим сердца.

   Он сунул нос в горлышко бутылки, делая вид, будто с наслаждением вдыхает ее аромат, но, заметив, что Кортесар продолжает смотреть на него, проговорил:

   – Можете продолжать. Даю слово, я буду нем как рыба.

   Кортесар повернулся к Раулю:

   – Да… О чем же ты расспрашивал канарцев?

   Ривера привычным жестом покрутил густой ус.

   – Я их ни о чем не расспрашивал. Это Херардо интересовался, знаком ли я с Анной. Я ответил, что знаком. И тогда он заявил, что мы должны вести себя осторожней.

   Из темного угла донесся писклявый голос:

   – Ложь. Ложь. Сеньор Ривера не видел ни Херардо, ни кого другого. Сеньор был очень занят в то время, он развлекался с одной прекрасной гориллой.

   Друзья с отвращением посмотрели на Урибе. Вот уже полчаса, как он мешал им разговаривать.

   Ривера провел тыльной стороной руки по толстым губам.

   – Если вы не заставите замолчать этого кретина, клянусь жизнью матери, я разобью ему морду.

   Два дня назад в притончике на улице Святого Марка Урибе напоил Рауля и трех женщин, которые были с ними. Они обмывали денежный перевод. Воодушевленный винными парами, Рауль принялся переворачивать столы и стулья, а потом гоняться за женщинами. Поймав визжавших и хохотавших подружек, он поднял их, по одной в каждой руке, и, как Геркулес, прошелся с ними вокруг стола. Никогда еще Урибе не восхищался им так, как в эти минуты. Гигантское мускулистое тело блистало во всей своей красоте. Рауль смеялся, Рауль целовал, Рауль любил. В самый разгар пирушки нагрянули два жандарма и увели их всех в участок. С тех пор Рауль перестал здороваться с Урибе.

   – У-у, какой ужас, какой ужас! – завопил Урибе. – Если бы вы только знали… С каждым днем он все больше становится самцом.

   – А ты бабой. Лучше бы не напивался каждый раз как свинья, а смотрел бы за собой хоть немного, тогда бы с тобой не случалось того, что случается.

   Рауль обернулся к приятелям и сделал им знак рукой.

   – Жаль, что вы не видели его, когда он трясся от страха и подобострастно отвечал на все вопросы полицейских.

   Капли дождя монотонно падали в подставленный цветной таз. Агустин откупорил бутылку водки; в тот вечер он был мрачнее обычного и старался бодриться.

   – А больше они ничего не сказали? – спросил он у Риверы.

   – Нет. Ничего. Во всяком случае, я не помню.

   – Удивительно, – проговорила Анна, – как они могли пронюхать.

   – Ничего они не пронюхали, – вмешался Паэс – Мы сами несколько часов назад впервые услышали имя Гуарнера. Откуда они могли знать о нем?

   – Телепатия, – сыронизировал Кортесар.

   – Просто они слышали звон, да не знают, откуда он. А делают вид, будто им все известно.

   – А мне кажется, – сказал Рауль, – они просто боятся, что мы их обойдем.

   – Верно, – подтвердил Кортесар. – Надо показать себя, и они лезут первые. Наше дело действовать осторожно и последовательно.

   – У нас все необходимое под рукой. Надеюсь, все готовы.

   – Херардо с его приятелями – это просто шайка трусов. Я всегда знал, что они не осмелятся идти до конца.

   – Я уже говорил об этом, – начал Мендоса, – тот, кто не уверен в себе, пускай уходит. Осуждать никто не станет.

   Он окинул взглядом собравшихся. Все глаза были устремлены на него: это походило на безмолвный опрос, во время которого каждый старался выглядеть как можно уверенней.

   Маленький Паэс с плохо скрываемым любопытством уставился на Давида.

   – Если у кого есть что сказать, так, я думаю, сейчас самое время.

   Кортесар прочистил горло.

   – По-моему, самое важное – это разработать план покушения. Мы говорили о Гуарнере и о способах нападения на него. Но мы не обсуждали последствий.

   – Гуарнер принимает каждое утро, – пояснила Анна. – Нет ничего проще добиться у него приема. Любой из нас может прийти к нему под видом журналиста. У него только две горничные и секретарь. Привратница немного любопытна, но мимо нее все-таки можно проскочить. Единственная трудность – это выйти незамеченным, а потом в машину, и через десять минут – ищи ветра в поле.

   – А не лучше ли пойти двоим? – спросил Давид. – Пока один будет разделываться с Гуарнером, другой будет караулить.

   Агустин отрицательно покачал головой.

   – Нет. Никаких помощников. Один всегда вызывает меньше подозрений. Убивать должен один, он и отвечать будет за все.

   Крупные капли дождя, заглушавшие его слова, хлестали по стеклам. Взбудораженные птицы, точно обезумев, искали убежища под кровлей дома. Дождь все усиливался.

   – В данном случае, – сказал Кортесар, – обстоятельства нам благоприятствуют. И нет нужды попрекать друг друга.

   – Херардо и канарцы в курсе дела, – вставил Давид. – Может быть, мы празднуем победу раньше времени?

   – Херардо жалкий трус, – ответил Рауль.

   – Да, но мы плохо начинаем.

   – Ты что ж, думаешь, они проговорятся?

   – Да никогда на свете!

   – Самое важное, – вмешался Агустин, – это уметь сохранять хладнокровие. Стоит выскочить на улицу, и дело в шляпе.

   Анна считала все эти разговоры бесполезными. Ей казалось, что стоит кому-либо узнать о покушении, как всю страну охватит тревога. Убийство старого депутата взбудоражит всех. Все всполошатся. И каждому из них придется отвечать.

   Ривера перебил ее:

   – Я думаю, прежде всего мы должны выбрать того, кто совершит покушение, и разработать план действий.

   Снова раздался голосок Урибе, визгливый и надтреснутый, словно он вырывался из тряпичной глотки.

   – А все дело в том, что Рауль прямо умирает от желания пальнуть из пистолетика.

   В сдвинутой на затылок шляпе, скривив толстые губы под черными усами, в расстегнутой на груди рубахе, Ривера воплощал собой презрение.

   – Дерьмо, – сказал он.

   Агустин поднял с пола откупоренную бутылку водки и поднес ее к губам.

   – Об этом еще никто не говорил.

   Прежде чем продолжить, Мендоса покрутил бородку.

   – Итак, избрание состоится в ближайший «чумный день» жеребьевкой. У всех нас достаточно времени, чтобы все обдумать, мы можем подготовить настоящий праздник смерти, – он улыбнулся. – Идея, правда, не моя, а Танжерца, но в ней есть своя изюминка.

   Он замолчал, налил себе водки и, прежде чем выпить, повертел рюмку в руках.

   – Между страницами книги положим столько соломинок, сколько человек будет участвовать в жеребьевке, так, чтобы верхние концы соломинок выглядывали наружу. Одна соломинка будет короче других. Кто ее вытянет, тот и будет исполнителем.

   – Ты это вычитал в книжках о пиратах? – спросил Кортесар. Мендоса расхохотался.

   – Да, они валяются у меня под столом. Лола очень любит их читать.

   И он показал всем несколько книжек в ярких потрепанных обложках: «Индус-волшебник», «Смерть на крыльях бабочки».

   – Сознайся, они тебе тоже нравятся, – сказал Паэс.

   Агустин скорчил рожу.

   – Я от них без ума.

   Кортесар томным голосом протянул:

   – Так много всяких дел…

   Все рассмеялись.

   – А кто положит соломинки в книгу?

   Урибе подхватил вопрос на лету.

   – …Рука невинного младенца.

   Все посмотрели на него: он вылез из своего темного угла и, казалось, не мог найти себе места.

   – Маленькая, нежная, красивая ручка.

   – Надеюсь, ты не имеешь в виду себя? – опросил Рауль.

   Глаза Урибе засверкали.

   – У меня непорочная душа.

   Он закатал рукав пальто до локтя и порывисто вскинул руку.

   – В средние века для подобных нужд всегда выбирались дети, – заявил он напыщенно. – Даже устраивались настоящие крестовые походы. Это было восхитительно. Проповедники рыскали по полям в поисках пастушков. «Убедит неверных, – говорили они, – не оружие, а вид невинных созданий». Они согнали сотни тысяч детей: крылатое воинство ангелов. Достигнув Средиземного моря, апостолы велели детям идти вперед. «Перед этими невинными созданиями, как перед Моисеем, отверзнутся хляби морские». Детишки слушались и тысячами тонули. Оставшиеся в живых были погружены на корабли и после многих дней странствий по бушующим морским волнам добрались наконец до Турции, где были проданы в рабство.

   Закончив рассказ, он, точно фокусник, сделал глубокий реверанс.

   – Благодарю вас, благодарю.

   Анна резко встала; шуточки Танжерца и одобрение, с каким они принимались приятелями, возмутили ее.

   – Ладно. Теперь все ясно. Надеюсь, в ближайшую среду вы устроите свой «чумный день». Если же вы считаете необходимым собраться раньше, давайте соберемся.

   Анна посмотрела в окно: дождь стихал. Большие капли, медленно отрываясь от кровли, падали в шиферный желоб.

   Наступило молчание.

   – Ну что ж, – сказала Анна, – сейчас лучше всего разойтись. Дождь перестал, надо воспользоваться этим.

   Они вышли один за другим. Последним ушел Паэс. Перед уходом он тронул Агустина за рукав.

   – Видел?

   И он указал на дверь, через которую только что все вышли.

   – Что? Не понимаю, о чем ты говоришь.

   Зеленоватые глазки подростка сверкали.

   – Давид был бледный как полотно.

   Мендоса задумчиво пощипал подбородок.

   – Это интересно. Думаешь, он сдрейфил?

   Луис замялся: подобное обвинение для члена группы было самым тяжелым.

   – Трудно сказать, – протянул он.

   Агустин оборвал его, скривив губы:

   – В таком случае, он должен заявить об этом, и дело с концом.

   Паэс играл сигаретой.

   – Не думаю, чтобы он хотел уйти от нас. Но неужели он так трусит… – Он умолк на секунду и потом продолжал: – Я бы на твоем месте постарался приободрить его. Мне кажется, тебе он доверяет, ты мог бы воодушевить его. Одним словом… ты сам увидишь, что надо будет делать.

   С лестницы позвали Мендосу. Он пожал плечами.

   – Ладно. Я поговорю с ним. Ты не беспокойся.

   Паэс благодарно улыбнулся.

   – Потом мне расскажешь.

   И он тоже быстро сбежал по лестнице.

* * *

   Приятели поджидали его в подъезде. На улице снова полил сильный дождь, а плащ был только у Кортесара. Он предложил его Анне, но та отказалась:

   – Нет, спасибо.

   Они быстро разошлись. Анна и Кортесар в одну сторону, остальные в противоположную.

   На углу Конде-Дуке Давид неожиданно столкнулся с Паэсом. У Паэса был поднят воротник и лацканы пиджака; когда он увидел Давида, на губах у него заиграла легкая улыбка.

   – А я тебя искал, – сказал он.

   Они пошли, стараясь держаться ближе к стенам домов. Вода, стекая с кровель, монотонно бурлила у их ног.

   – Послушай-ка, – сказал Паэс. – Я не хочу совать нос в твои дела, но последнее время ты, кажется, слишком увиваешься за моей сестрой.

   Пользуясь тем, что потоки воды заставили их прижаться к стене, Паэс долгим взглядом впился в лицо Давида. Тот кусал губы. Рука, в которой он держал сигарету, сильно дрожала.

   – Я не пойму, о чем ты говоришь.

   Паэс взял его за руку.

   – Мы с тобой давнишние друзья, и нам нечего скрывать друг от друга. Я хотел поговорить с тобой насчет сестры, но, если это тебя задевает, мы можем не продолжать.

   Продолговатые глаза Давида нерешительно смотрели на Паэса.

   – Я не возражаю, Луис. Но дело в том… – он попытался улыбнуться. – Дело в том, что сегодня ты уже второй человек, который заводит со мной разговор на эту тему.

   – Не понимаю.

   – Я сам не понимаю, что происходит.

   Они немного помолчали.

   – Рауль тоже приходил поговорить со мной.

   – Рауль? А что он тебе сказал?

   – Он говорил со мной о Глории.

   Паэс с удивлением уставился на Давида.

   – С какой это стати?

   Давид судорожно 'глотнул.

   – Утром в баре он разговаривал с канарцами. И перед тем как прийти, позвонил мне по телефону. Может, он думал, что тебе это будет неприятно.

   Луис понял, что его опередили.

   – Можно узнать, что он тебе сказал?

   – Ничего особенного… Он только предупредил меня, чтобы я вел себя поосторожней.

   – С кем же это?

   – С Глорией.

   Паэс почесал в затылке.

   – Теперь уже я ничего не понимаю. Честное слово.

   Давид старался улыбнуться, но ему никак не удавалось.

   – Твоя сестра встречается с Бетанкуром… Да ты это и сам знаешь.

   – Встречалась, – поправил Луис.

   – Кажется, Бетанкура уже выпустили.

   – Это все, что они сказали?

   – Нет, они еще сказали, чтобы я не совал нос в чужие дела.

   Маленький Паэс сплюнул на тротуар.

   – Идиоты, – буркнул он.

   Они перебежали на другую сторону улицы. И оттуда направились к Сан-Бернардо, где Давид должен был сесть в метро. Он согласился, чтобы Паэс проводил его.

   – Не обращай на них внимания. Они сами не знают, что творят.

   – Они сказали Раулю, что твоя сестра пошла утром к Бетанкуру.

   В его словах слышалась горечь. Паэс пожал плечами.

   – Все женщины просто дуры. Жмутся к огоньку, который потеплее. Но тебе нечего унывать. Как раз об этом я и хотел с тобой поговорить.

   Давид ничего не ответил. Капля дождя, точно слезинка, катилась по его носу. Он достал платок и вытер лицо.

   – Ты часто встречался с моей сестрой?

   – Да.

   – А последнее время?

   – Раза два-три.

   Паэс почесал подбородок.

   – Странно. И все же тобой она интересуется больше, чем кем-либо другим.

   – Не думаю. Я встречался с ней, когда Бетанкур сидел в тюрьме.

   – Ну и что же?

   – Ничего. Тогда она мною интересовалась.

   Паэс отрицательно покачал головой.

   – Ты ошибаешься. Глория не так глупа, как кажется.

   – Я тебя не понимаю.

   – Все очень просто. В Хайме ее привлекает то, что он революционер и сидел в тюрьме. Словом, он ей представляется чуть ли не героем.

   – А какое это имеет отношение ко мне?

   – Прямое. Ты еще не показал себя.

   Он прошел несколько шагов молча и, понизив голос, продолжал:

   – Как это ни смешно, но это так.

   Давида охватило сомнение; он смутно чувствовал, что Луис толкает его на что-то непонятное, и насторожился.

   – Если это так, я вряд ли смогу доказать ей, что я герой.

   Паэс не мог скрыть досады.

   – Ты захлебнешься в стакане воды.

   Давид вопросительно посмотрел на него. Паэс продолжал:

   – Вчера вечером я разговаривал с Глорией. Болтали о разном, и я пришел к заключению, что больше всех интересуешь ее ты.

   – А мне кажется, ей просто нравится играть мною.

   – Женщины любят сначала поломаться, – возразил Паэс.

   Он снова взял Давида под руку.

   – Иногда ты ведешь себя как дурачок. Ни одна девушка не станет разговаривать с мужчиной, чтобы просто посмеяться над ним.

   – А мне кажется, что именно так она и поступает.

   Разговор принимал опасный оборот. Луис первый это заметил.

   – Как сам понимаешь, мне плевать на то, что делает Глория. Я стараюсь только ради тебя. Просто зло берет, что ты позволяешь насмехаться над собой.

   – Ну ладно. Говори.

   Паэс провел рукой по губам; они у него совсем пересохли.

   – Вчера вспоминали тебя. Знаешь, Глория считает, что ты и лучше и умнее Хайме. Она только думает, что он храбрее тебя. А я ей возразил, сказав, что ты тоже революционер.

   Хотя уже смеркалось, Луис заметил, как Давид покраснел. Последние слова явно смутили его.

   – Представляю себе, – наконец сказал он.

   – Ничего ты не представляешь. Глория думала, что ты не поможешь нам, когда будет случай. Поэтому-то я и решил предупредить тебя.

   Теперь Давиду все стало ясно; и он почувствовал, как покраснел до корней волос.

   – Я должен доказать свою храбрость, так, что ли?

   – Ну что ты! У меня и в мыслях не было задеть тебя. Ты прекрасно знаешь, я всегда считал тебя одним из самых смелых.

   Давид стоял, понурив голову.

   – Можешь не оправдываться. Вы вправе были так думать.

   – Не понимаю, о чем ты говоришь?

   – Вы всегда считали меня трусом. Но ты единственный, кто осмелился открыто сказать мне об этом.

   – Не говори глупостей, – запротестовал Паэс. – Ты прекрасно знаешь, что ни я и никто другой никогда так не думали.

   – Послушай, Луис, давай лучше оставим этот разговор. Не думай, что я слепец.

   – Я передал тебе мнение моей сестры, которое никто из нас не разделяет. Она просто считает тебя неспособным на…

   У Давида чуть было не сорвался с языка резкий ответ, но он вовремя сдержался. Ему вдруг показалось ужасно глупым вести подобный спор. Спустившись по Сан-Бернардо, они дошли до входа в метро и молча остановились, не зная, что сказать друг другу.

   – Прости меня, я вел себя по-идиотски.

   – Можешь не извиняться, ты сказал то, что думаешь, а ты сам знаешь, я люблю откровенность.

   Странная, натянутая улыбка блуждала на его губах. Казалось, ее нацепил кто-то посторонний. Давид провел рукой по губам, и лицо его вдруг стало совершенно серьезным, словно он никогда и не улыбался.

   – Ты сердишься на меня? – спросил Паэс.

   – Какие глупости.

   Многочисленные в этот час прохожие подталкивали их в глубь тоннеля. Нервно подрагивающие стрелки на огромных часах словно подстегивали спешащих мимо людей. Все как бы вело к страшному исходу, которого стремились избежать приятели, и тем не менее они медлили и не расходились.

   – Завтра я приду к тебе. Поговорим более спокойно.

   – Как хочешь.

   Они протянули друг другу руку.

III

   Сидя в самом темном углу мастерской Мендосы, Урибе, как обычно, занимался мистификацией. На столе, в котором Мендоса хранил свои акварели и гуаши, был расставлен целый арсенал бутылок. Танжерец, откупоривая одну бутылку за другой и глядя их на свет, сортировал напитки по оттенкам, а затем наливал в стаканы каждого понемногу.

   «О, черная магия. С головой окунуться в алхимию! Составлять коктейли».

   Урибе вспомнил, что еще в детстве, забравшись в дачный сад вместе с ватагой мальчишек, он любил возиться с химикалиями, которые ему удавалось раздобыть. Урибе нравилось смешивать их в колбе, сливать и разливать разные жидкости. С замиранием сердца, с трепетом он ждал от этих опытов какого-то чуда.

   В пятнадцать лет он открыл для себя профессию бармена: ликеры, сифон, лед, ломтики фруктов, вишни. Он сам выдумывал рецепты, делал красивые смеси, которые обычно, даже не пробуя, выливал в раковину. Секрет никак не давался ему. И он, устав, бросал все.

   Он пил маленькими рюмками и поэтому быстро напивался. Приходили друзья и начинали вкрадчиво и ласково подбивать его на выпивку. И всегда случалось одно и то же: он напивался, а на следующий день друзья только похлопывали его по плечу. Уж, видно, так было написано ему на роду: весь мир словно сговорился подвергать его искушениям, чтобы не давать учиться.

   Сейчас Урибе неотступно преследовала навязчивая мысль: «Что-то случилось». Это было нелепо. Он ничего не помнил. Однако мысль продолжала сверлить мозг, терзать. «Разберемся по порядку. Я напился с друзьями, – вспомнив это, он улыбнулся. Вдруг все словно озарилось ясным светом. – Я носил бочонок с водкой и давал пить жаждущим».

   День он провел в барах Лавапьес, окруженный старыми гориллами и малолетними приятелями. Продавщица спичек, галисийка лет под пятьдесят, с улыбчивым лицом и седыми волосами, целовала его в голову и называла «моя любовь». В благодарность за это он давал ей прикладываться к бочонку. Урибе припомнил, как он помог утолить жажду какой-то женщине с цветком в волосах, казавшейся толстой из-за множества надетых на нее юбок. В этом же баре к нему подошел незнакомый мужчина, которого он тоже угостил водкой. В вельветовых брюках, полосатой фуфайке и темном берете, этот субъект походил на пугливую ящерицу. Он даже подарил Урибе свою визитную карточку.

   Урибе порылся в многочисленных карманах пальто и наконец в одном малюсеньком, потайном, нашел карточку. Незнакомца звали Франсиско Гомес, и был он столяром-реставратором. Глядя на визитную карточку, Урибе торжествующе улыбался. «Я несу им свет, колорит и радость. Я подобен искусственным цветам, которые выставляют в дешевых ресторанах».

   Всем этим домам, Урибе знал это по собственному опыту, не хватало красок. Жилище этих людей, как и вся их жизнь, было безнадежно серым, грубым. Женщины сажали герань и чудоцвет в горшках на балконах и прикрывали пестрыми тряпками мебель. Они тоже на свой манер занимались магией.

   «Такие существа, как мы, должны скрывать действительность. Мы должны надевать маски и прицеплять за спину крылышки. Мы Икары, поверженные ангелы, фетиши угасшего блеска».

   Он продолжал разглагольствовать теперь уже вслух, размахивая визитной карточкой легкая улыбка играла на его вздрагивающих губах.

   – Ты что-то сказал?

   Белокурая девушка с упругими грудями и широкими бедрами остановилась напротив него: одно время она была натурщицей Агустина и, как большинство присутствующих здесь девушек, позировала в Академии художеств.

   – Когда мне было три года, мои родители заключили контракт с одной кинофирмой. Я играл маленького подкидыша, умирающего от голода и холода, которого герои фильма одевали и раздевали, поили молочком. Я уверен, что миллионы женщин рыдали, смотря на эту картину. А теперь, – говорил Урибе, – я желаю только одного – забвения. Меня поглощают маленькие заботы: придумывать напитки, сочинять стихи…

   Натурщица отошла, глупо улыбаясь. Со спины она казалась еще толще, чем была на самом деле: ее так и распирало во все стороны.

   К Урибе подошла другая девушка. Он предупредил ее вопрос.

   – Пароль Тон-Кики. Проходите.

   Урибе вдруг вспомнил, как несколько лет назад, нацепив на себя огромный парик и пиратскую бороду, он стал просить милостыню у подъезда своего дома. Мать не узнала его. Она хотела даже выгнать его из сада: «В другой раз придешь, дружок». Урибе прикинулся несчастным; «Желудок не терпит, сеньора». Он повалился на колени. Мать вдруг вскрикнула: «Сыночек!» Он бросился ей в объятия: «Мамочка!» И тут они увидели толпу людей, стоявших у решетки сада и со слезами на глазах наблюдавших эту сцену. Это было потрясающее зрелище.

   Заметив, что начинает бредить, Урибе сообразил, что совершенно пьян. Он спрятал визитную карточку, которую все еще держал в руках, и достал другую бумажку. Это была его фотография: в матросской фуфайке, в соломенной шляпе и с тросточкой. За ним, покровительственно положив ему руки на плечи, стоял Рауль. Танжерец поспешно спрятал фотографию в карман: «Я брежу».

   Без труда он перенесся из Лавапьес в захудалый бар, куда изредка заглядывал. Кто-то отнял у него бочонок, а потом он нашел цепочку. Наверное, там его и побили. Он взглянул на часы: без двадцати девять. Два часа прошло, как мгновенный мираж, два часа, за которые он так и не сообразил, что с ним произошло и кто нанес ему раны. «В течение долгого времени я совершал невероятные поступки в каких-то незнакомых местах. Быть может, я давал выпить постовым и потом вытирал им пот своим платком». Да, должно быть, так. Больше того. Он был уверен, что именно так. Скоро они все придут благодарить его за это. Они принесут ему букет цветов. Он улыбнулся.

   С удвоенной энергией он принялся за свою алхимию. Смешивал коричневое с белым, желтое с зеленым: коньяк, водка, мансанилья, несколько капель мяты. С трудом разобрал надпись на этикетке: «Повышайте свой престиж среди друзей, угощайте их…» Он откупорил пузатую бутылку: мартиникский ром. «Мне нужен голубой цвет». В отдельном ящике он специально хранил фиалковый ликер. Урибе встал и пересек комнату, чтобы принести его. «Привет, Танжерец. Пьян, как всегда». «Снова напился». «С похмелья…» «Танжерец, Танжерец». Друзья. Он угостил их улыбкой. Кто-то похлопал его по ляжке, какая-то старая горилла. Он снова сел на свое место: «Спасибо». «Кто-то неизвестный мне увядает, исчезает во мраке». Недавно он где-то вычитал эти слова. И вдруг они припомнились ему. Почему, он сам не знал. Это было любопытно. В тот вечер происходили странные вещи. Урибе взял колоду карт. «Если первая будет черной масти, значит, секрет откроется». Он всегда угадывал масть первой в колоде карты: черная! «Спасен». Он оглянулся кругом. Еще накануне Лола начала готовиться к «чумному дню». Урибе помогал ей, он пришел в мастерскую Мендосы с полным набором. Теперь в комнате едва можно было повернуться. С потолка свисали ленты серпантина, фонарики, бумажные абажуры, цветные гирлянды: неиссякаемый фейерверк выдумки, сопровождавший Урибе, где бы он ни появлялся.

   Забравшись на стремянку, Урибе часами украшал мастерскую. Словно волшебник, он изменил комнату до неузнаваемости. Среди гирлянд из розовой бумаги влажные пятна на стенах казались отвратительными язвами. Сплетаясь одно с другим, ниспадали полотнища материи; всюду висели эскизы и рисунки на излюбленные Агустином темы, которые так нравились Урибе: маленькие балерины со стрекозьими крылышками за плечами; толстые женщины, по телу которых ползали гномики и муравьи; танцовщики с густыми усами, подстриженными щеточкой, с пробором посередине, огромными руками и черным платком на шее.

   Урибе вытащил из ящиков коллекцию кинжалов различных форм и размеров: волнистые, изогнутые, таинственные клинки, точно пришедшие из сновидений. Приколотые булавками к абажуру свисали виноградные гроздья. В углу комнаты в большом пакете из оберточной бумаги скрывался целый заповедник ярких цветных огоньков, секрет которых был известен только ему: бумажные трубы, шляпки, колпачки, маски.

   Урибе, довольный, улыбался. Все это было делом его рук, и сам он был здесь. На него смотрели. Все смотрели только на него. Он хотел помахать всем рукой: «Может быть, скоро случится то, чего я так жажду». Кто-нибудь шепнет ему тайную формулу. Он хотел и не хотел припомнить то, что произошло между пятью и семью часами вечера. Но какая-то сверхъестественная сила подталкивала его: «Два часа, сто двадцать минут, семь тысяч двести секунд». Смутные воспоминания всплывали в его голове. Он поднес руку к лицу: его избили между пятью и семью часами. Это было нелогично. Он схватил стакан со смесью и залпом выпил его.

   «Надо рассеяться».

* * *

   Мастерская мало-помалу наполнялась людьми. Лола, исполнявшая обязанности хозяйки, провожала гостей в большую комнату, где Кортесар заводил патефон. Лола напоминала всем, что они могут чувствовать себя как дома:

   – Здесь каждый делает что хочет, лишь бы все веселились.

   В уголке Урибе готовил свои смеси; несколько парочек танцевало.

   – А где Агустин?

   – Еще в постели.

   – Можно пройти к нему?

   – Конечно.

   В прихожей Рауль курил с приятелями. Было жарко, и Ривера снял пиджак. Молодые люди говорили о блондинке, которая только что поздоровалась с ними; Рауль утверждал, будто он был с ней в близких отношениях.

   – Это та самая. Я познакомился с ней в Аточе в прошлом году.

   – А что это за толстяк с ней?

   – Наверное, ее жених.

   – Это ты их пригласил?

   – Я ж тебе сказал, что не знаю даже, как ее зовут.

   – Тогда почему они пришли?

   – Не представляю.

   – Может, она подруга Агустина?

   Лола подошла к ним с подносом, на котором стояли рюмки. Глаза у нее блестели. Губы были влажны. Она была пьяна.

   – Дурачье. Как вам не стыдно торчать здесь, когда там столько красивых девушек.

   – Мы разговариваем.

   – Хотя бы пейте.

   Дрожащей рукой она протянула им рюмки.

   Рауль, прежде чем выпить, понюхал.

   – У-ух! Парфюмерия.

   – Это коктейль Танжерца, – сказала Лола.

   – Только он способен на такое.

   Рауль с отвращением поставил рюмку на поднос. Лола засмеялась.

   В дверях показалась группа девушек. Высокая худая блондинка в плотно облегающем грудь вязаном джемпере вызывающе подошла к Раулю.

   – Привет, великан.

   – Привет, уродина.

   – Давно началась?

   – Что?

   – Музыка.

   Ривера провел рукой по усам.

   – А разве играет музыка?

   Девушка расхохоталась. У нее были прекрасные белые зубы.

   – Ты что, не слышишь, что ли?

   – А ведь правда, музыка…

   Он очень искусно притворился удивленным.

   – Опять пьяные. Все мужчины одинаковы. Только одно на уме: пить, пить и пить. Неужели ничего другого не умеете делать?

   Рауль сунул волосатые руки в карманы брюк и принялся раскачиваться на каблуках. Он улыбался.

   – Все зависит от того, что ты понимаешь под «ничего другого»!

   Девушка поморщилась.

   – Дурак.

   – Ладно, пойдемте.

   Лола провела их в комнату. В дверях она столкнулась с Анной, поверх ее темного помятого костюма была накинута мужская кожаная куртка.

   – Вам здесь скучно? – спросила Лола.

   Анна заметила, что, разговаривая с нею, художница меняла голос. Она изо всех сил старалась быть любезной.

   – Ничего подобного…

   – Увидев на вас эту куртку, я подумала, что вы собрались уходить.

   – Мне просто стало холодно.

   – Неужели?

   Анна почувствовала на своей руке прикосновение влажных пальцев и вся содрогнулась.

   – Не хотите ли выпить со мной рюмочку?

   – Давайте.

   Анна позволила увлечь себя к столу, за которым Урибе колдовал над своими смесями.

   – Я бы с радостью подружилась с вами, – проговорила Лола. – Как вы на это смотрите?

   – Как вам угодно.

   Они чокнулись. Из своего угла Урибе разглядывал девушек и указывал на них пальцем. Его глаза блестели.

   – А я все вижу.

   Лола выпила рюмку.

   – Заткнись. Что ты в этом понимаешь!

   Урибе поднес указательный палец к губам.

   – Пароль Тон-Кики. Не говорите ничего.

   Анна снова почувствовала прикосновение влажных пальцев.

   – Пойдемте, дорогая. Я хочу, чтобы вы поздоровались с Мендосой.

   Они вошли в его комнату. Агустин лежал ничком на кровати, невозмутимо посапывая трубкой. Он был в пижаме. Когда девушки вошли, он только немного подвинулся, уступая им место.

   – Уже поздно, – сказала Лола. – Тебе пора начать одеваться.

   – Что-то лень.

   – Всегда у тебя какая-нибудь блажь. Вот я привела Анну, а остальное меня не касается.

   – Привет, Анна, – холодно сказал Мендоса.

   Голос Лолы звучал плаксиво.

   – Разве можно так вести себя?

   – Сейчас выйду.

   – Так неприлично.

   – Я накину халат.

   Лола глубоко вздохнула. Она наклонилась к Анне.

   – Хоть вы скажите, может, он вас послушает. Что бы я ему ни говорила, он все делает наоборот.

   – Я? А что, по-вашему, я должна ему сказать?

   Жалкий, умоляющий вид Лолы вызывал у Анны неприязнь.

   – Я все слышу, – буркнул Мендоса.

   Он теперь лежал на спине и нахально потягивался.

   – А я и не думаю скрывать, – возразила Лола. – Я только хочу, чтобы ты вел себя благоразумно. Раз наприглашал людей, так и развлекай их.

   – Не понимаю, какое я к этому имею отношение, – воскликнула Анна.

   От Лолы несло винным перегаром, и Анну замутило. Она чувствовала себя, словно в западне. Ей казалось, что ее заставляют участвовать в заранее подготовленном спектакле. Анна порывисто встала, но Лола усадила ее на место.

   – Пожалуйста, – попросила она, – подождите минуточку.

   Агустин расстегнул пижаму и, позевывая, начал чесать волосатую грудь.

   – Лола слишком любит театральщину. Ей нужна публика. Перед одним человеком она теряется. Вдобавок, не знаю, заметила ли ты, она здорово напилась.

   Анна снова почувствовала тошнотворный запах винного перегара.

   – Ну, что я говорила? Только и делает, что меня оскорбляет. Мало того, что он тряпка и сволочь. Он еще врет.

   Мендоса многозначительно повертел пальцем у виска.

   – Тебе, дорогая, совсем не идет роль обвинителя. Она тебя старит.

   Он привстал с постели и завернулся в халат.

   – Да. Совсем забыл. Я пригласил на праздник мальчика галисийца, который тебе очень нравится. Ты зря теряешь со мной время.

   – Гадкий лгун.

   Лола тоже встала и привлекла к себе Анну.

   – Не обращайте на него внимания, – захныкала она. – Это все ложь.

   Анна высвободилась из ее липких рук. Она чувствовала, как все внутри у нее ощетинилось, точно кактус.

   – Пустите меня. Мне нет до этого никакого дела.

   Анна хотела выйти из комнаты, но Лола задержала ее о дверях.

   – Вы должны меня выслушать.

   Лола обняла ее за талию и повела с собой. Они прошли через мастерскую, где было полно парочек, и направились в комнатку в конце коридора.

   – Вы непременно должны меня выслушать, – повторила Лола. – Я имею право на это.

   Из своего угла Урибе показал им язык. Вино снова ударило ему в голову. Он опять все видел в призрачном свете, но чувствовал себя приподнято, возбужденно. Все окликали его и улыбались. Хлопали по спине. «Славный я парень, ох, и славный же! Прямо мировой!» Ему казалось, что гости утвердительно кивают. «Все нуждаются во мне». Голова его кружилась от удовольствия, он словно скользил по намыленному скату.

   – Танжерец!

   – Привет, забулдыга.

   – Мне надо поговорить с тобой.

   – Лучше выпей рюмочку!

   – Потом. Сначала поговорим.

   Когда являлся Луис, всегда так получалось: он приказывал, Урибе подчинялся. Паэс пользовался слабохарактерностью Урибе в своих интересах. Например, он заявлял:

   – Мне надо тридцать дуро.

   У Урибе всегда водились деньги, но лишних никогда не было. А если Паэсу дать взаймы, обратно ни за что не получишь. И тем не менее Урибе не отказывал. Паэс смотрел насмешливо и непреклонно. Он умел идти прямо к цели.

   – Они мне нужны, и ты мне их дашь. Я вижу, ты прямо умираешь от желания дать мне деньги.

   И Урибе давал. Сам не зная почему, но давал. Луис тратил их на свои капризы, на женщин. И даже не благодарил Урибе. Напротив, он скорее презирал того, кто угождал ему. Но стоило Луису потребовать снова, и Урибе не в силах был отказать.

   – Успокойся, я тебя не разорю.

   Урибе расхохотался и вывернул все карманы пальто.

   – У меня – ни монеты.

   Паэс принес стул и уселся напротив приятеля.

   – Штука совсем нехитрая. Дельце специально для тебя. Маленькая шалость.

   Глаза Урибе заблестели:

   – Ты серьезно?

   – Еще никогда я не говорил так серьезно, как сейчас.

   – О!..

   Лицо его расплылось от неописуемого удовольствия. Дрожащей рукой он схватил бутылку и жадно припал к горлышку.

   – А это дельце злодейское?

   – Разумеется.

   – Тогда говори.

   С жадным любопытством Урибе приблизил свое лицо. Ему ужо было море по колено, и он очертя голову ринулся в лапы судьбы. Предложение Луиса словно было навеяно этой тяжкой атмосферой наигранного веселья. Несомненно, это и был ожидаемый Урибе сюрприз. Нечто злодейское и мизерное, мелкое и вкрадчивое. «Как ящерка, – подумал он, – как неведомая пташка». Он не ошибся.

   – Совсем простое дельце, – повторил Паэс – Сегодня после вечеринки мы останемся обсудить вопрос о покушении. Припоминаешь?

   Урибе кивнул головой.

   – Да.

   – Перекинемся в картишки.

   – Да.

   – И ты сжульничаешь.

   – Ты это серьезно?

   Глаза Урибе разгорелись, и зрачки стали похожи на две пуговки, голубые, насмешливые.

   – Слушай меня спокойно, – сказал Паэс. – Будь внимателен и постарайся все хорошенько запомнить. Не заставляй меня повторять дважды. Давай бросим жребий, кому из нас прикончить этого типа.

   – Какого типа? – спросил Урибе.

   Юный Паэс начал терять терпение.

   – Молчи и слушай. Нам надо прикончить одного старого придурка.

   Танжерец провел рукой по губам: он был явно доволен.

   – Ты говоришь, старый?

   – Да.

   – Это хорошо – прикончить старикана.

   – Довольно болтать. Сегодня же вечером мы решим, кому придется разделаться с ним. Мендоса предложил тащить соломинки. Но потом мы передумали, лучше сыграем в карты, в покер. Ты сдашь, и кому придет худшая карта, тому и убивать.

   Лицо Урибе застыло в напряженном внимании. Слова Луиса казались ему собственными словами, точно у них обоих была одна голова, одни мысли.

   – Да.

   – Так. Ты мастер передергивать. Как-то ты показывал мне много фокусов. Ты умеешь вытаскивать карты из рукава, незаметно прятать…

   – И летать, и скакать, и являться, где хочу, и…

   – Прекрасно. Мы подошли к сути дела. Мы будем играть в покер, а ты раздашь нам карты.

   – С подтасовкой?

   – Не спеши, сначала без подтасовки. Только когда очередь дойдет до Давида, ты смахлюешь.

   Он замолчал, ожидая, какое впечатление произведут его слова. На бледном лице Танжерца жаркими угольками горели глаза. Он снова провел рукой по губам.

   – О!

   – Ты постараешься сделать это так, чтобы никто ничего не заметил. Ты сдашь ему разную масть, чтобы он не смог подобрать ни одной пары. Тогда ему наверняка стрелять.

   Урибе с восхищением взирал на Луиса. Все это было ново, неожиданно. Он словно парил в облаках. Снова обращались к нему за помощью. Значит, ничего еще не произошло! Ему вдруг безудержно захотелось выкинуть какой-нибудь номер, поведать им всем о своем секрете.

   – Я белый голубок.

   – Да перестань ты, – остановил его Паэс. – До жеребьевки несколько часов, надо, чтобы ты хорошенько усвоил то, что я тебе сказал. И кроме того, не разевай клюва. Это должно остаться между нами.

   – А Давид?

   – Он ничего не знает.

   – Все это очень злодейски, правда?

   Паэс не обратил внимания на эти слова.

   – Э-э! Неважно. Все равно, он или кто другой.

   – Ты это придумал потому, что он трус, ведь так?

   – Да.

   – А с ним ничего не случится?

   – А что может с ним случиться? Мы ведь все заодно!

   – Да. Верно.

   – Только струхнет немного.

   – Конечно.

   Они помолчали. Паэс налил себе рюмку.

   – Ты запомнишь, что я тебе сказал?

   – Разумеется. Ты мне подмигнешь во время игры, и я…

   – Не подмигну и не сделаю никакой другой глупости. Я говорю с тобой серьезно, дурацкая твоя башка!

   Урибе скорчил сокрушенную рожу.

   – О, прости меня! Я это просто так сказал. Ясное дело, я все запомню и сделаю, как надо. Только не смотри на меня такими глазами. Ты меня огорчаешь. Заставляешь чувствовать себя стариком. Ты мне больше нравишься, когда смеешься…

   – Хорошо, сейчас посмеюсь.

   – Нет, не так. Ладно. Договорились. Можешь на меня положиться.

   Он схватился рукой за голову.

   – Я сильно пьян.

   Урибе повернулся к одной из женщин, которая наливала себе в стакан мятные капли, и начал строить ей рожи. Он кривил рот, вращал глазами, изображал удушье.

   – Полагаю, мне можно немного выпить? – спросил он Луиса.

   – Если ты через два часа будешь в нормальном виде, делай что взбредет, но только смотри, не забудь. Никому ни слова.

   – Ладно. Буду нем как могила,

* * *

   Кто-то толкнул висевшую над головами лампочку с плоским, тарелочкой, абажуром. Раскачиваясь, она выхватывала из темноты лица собравшихся. Они возникали вдруг, напряженные, точно припудренные известью; мелькали отдельные предметы: стаканы, спинки стульев; жестикулировали, скрещивались оголенные руки. Все захлестывала невидимая волна. Давиду казалось, что он летит куда-то вниз на качелях. Он взглянул на лампу: круглая колбочка с тонкими радиально натянутыми нитями походила на паука, который качался на своей паутине.

   Стоял неописуемый шум: всем уже было море по колено. Пол уходил у Давида из-под ног.

   – Хватит. Остановите ее. Меня тошнит.

   – Кто это сделал?

   – Кто же еще, кроме Танжерца!

   Давид повернулся в ту сторону, куда указывал палец. Урибе сидел на столе среди бутылок, скрестив на груди руки, окруженный почитательницами.

   – Враки, – сказала одна из них. – Танжерец сидит спокойно и рассказывает нам разные истории.

   Урибе ласково погладил защитницу.

   – Спасибо, солнышко.

   Кто-то остановил лампу. Привел в равновесие гирьки и водрузил на место упавшие подвески.

   – Наконец-то, – раздался голос.

   Незнакомая Урибе девушка раздвинула круг слушательниц и протянула ему рюмку водки, при этом она поднесла палец к губам.

   – Вы только посмотрите на него. Сегодня он в ударе.

   Урибе, увидев Давида, неприязненно поморщился.

   – Звезды не благоприятствуют вам сегодня, поэт. Марс и Венера предаются любви прямо у вас под носом.

   Девушка-защитница нетерпеливо торопила Урибе.

   – Продолжай, Танжерец.

   Урибе не обращал на нее никакого внимания, он с наигранной таинственностью говорил только для одного Давида.

   – Готовьтесь. Настал ваш час.

   Давид попытался поддержать шутку. Он даже силился улыбнуться.

   – Хорошо. Я буду иметь в виду.

   Девушки зашумели.

   – Ну, давай же, Танжерец.

   – Что сказано, то сказано.

   – Что сказано? Что ты сказал?

   – Самое основное.

   Он вытер губы платком.

   – Прежде всего, никакого потворства.

   Он отошел от девушек, и Давид взял его под руку.

   – Где остальные? Я только что пришел и вижу лишь тебя п Риверу.

   – Агустин у себя в комнате. Он еще в кровати.

   – А где Анна?

   – Ее увела Лола. Уже целый час они где-то шушукаются.

   Давид пошел в спальню Мендосы. Тот был одет, но еще не вставал. Луч света, проникавший в приоткрытую дверь, словно разрезал Мендосу вдоль тела. Остальная часть комнаты была в темноте.

   Мендоса вытряхнул пепел из трубки в урыльник. Сначала он делал это только из желания разозлить Лолу, но потом это вошло у него в привычку.

   – Что с тобой? – спросил Давид.

   – Ничего. Просто скука одолела.

   Мендоса подвинулся, освобождая место на кровати. Стоял полумрак, и Давид не сразу заметил в комнате еще одного человека: это была женщина.

   – Ты не знаком с Селиен?

   Давид отрицательно покачал головой. Он с удивлением увидел, что женщина плачет.

   – Я пришел поговорить с тобой.

   Агустин подвинулся на кровати так, чтобы свет из двери не падал ему в лицо.

   – Говори.

   – Только наедине.

   Мендоса махнул девушке рукой.

   – А ну-ка выйди. Я потом тебя позову.

   Незнакомка встала и осторожно вышла из комнаты. Давид так и не увидел ее лица.

   – Ну. Мы одни.

   Давид, не решаясь заговорить, грыз ногти. Всякий раз, сталкиваясь с Агустином, он чувствовал свою беспомощность.

   – До меня дошли слухи, что на днях вы обсуждали вопрос о моем участии в покушении, – наконец сказал он. – Очевидно, мнения были разные, но мне на это плевать. Я уже привык к подобным выходкам, с тех пор как вас знаю. Но я хочу, чтобы ты запомнил одно: когда вы замышляли это дело, вы могли не посвящать меня, я бы не был на вас в обиде. Но раз вы меня втянули, а теперь вдруг меняете решение, потому что кто-то там с ним не согласен, я имею право знать об этом. Я участвую во всем наравне с вами, а значит, со мной должны обращаться как с равным. Если я дал согласие, вы не должны сомневаться в моем слове, и я требую от вас объяснений. Кто против моей кандидатуры, пускай скажет это мне в лицо, а не прячется за спинами других. И если кто докажет мне, что я не годен для подобного дела, я первый соглашусь с ним.

   Давид старался говорить спокойно, но дрожащие руки выдавали его волнение. Сердце его бешено колотилось. Он повернулся так, чтобы Мендоса не мог разглядеть его лица.

   – Ты ошибаешься, – ответил Мендоса. – Никто и не думал сомневаться в твоем слове. Тот, кто сказал тебе это, просто соврал.

   Давид ожидал услышать что-то подобное и только крепче стиснул зубы. То, что так доверительно сообщил ему Паэс, не оставляло у него никаких сомнений. Давид не хотел сдаваться так быстро.

   – Мне известно это из верного источника, – возразил он. – Поверь, я не сержусь на тебя. Каждый имеет право думать о другом все, что ему заблагорассудится. Я же только хочу иметь возможность оправдаться.

   – Послушай, Давид. Когда я предложил совершить это покушение, я предоставил и тебе и всем вам полную свободу. Согласитесь вы или нет, мне было безразлично. Черт подери! Я бы все равно сделал это один или с Анной, как она хотела сначала Я решил дать вам возможность отличиться, показать себя. Раз уж мы задумали это дело, мы его обязательно осуществили бы, не так ли?

   Он говорил взволнованно, напористо; Давид уже давно не видел его таким. Мендоса вспомнил Барселону, тот день, когда они познакомились. Давид пришел с приятелем в университетское кафе и там встретился с Мендосой, которого окружали художники, поэты и анархисты. Они подружились года четыре тому назад, и эта дружба сыграла очень важную роль в жизни Давида. С первых же дней их знакомства Давид перестал быть послушным мальчиком, гордостью семьи, которого все ставят в пример другим, и сделался лентяем и бродяжкой, посредственным поэтишкой, заботившимся лишь о том, где бы выпить. Когда Мендоса перебрался в Мадрид, Давид последовал за ним. С удивлением он подумал, что и сейчас, в подобных обстоятельствах, он поступил бы так же. Как странно!

   – В Барселоне, – продолжал Мендоса, – ты однажды тоже устроил мне такую сцену, и я тогда обозвал тебя дураком. Я хорошо помню, это было летним вечером, я провожал тебя до Педральбаса, где ты жил вместе с бабкой. Я еще тебе сказал: «Наберись храбрости, если хочешь побороть самого себя; я верю, что ты храбрый парень. Мне было бы жаль обмануться в тебе». Так или что-то в таком роде, не помню. Но уже тогда у тебя была эта дурацкая привычка терзаться, и я хотел тебя предостеречь от нее. Тебе не хватает уверенности. А если ты не уверен в самом себе, нечего соваться ни в какие дела.

   Мендоса говорил с ним, как с маленьким, как несколько лет назад, и Давид готов был расплакаться. Он вдруг понял, что хотел только одного – снова увидеть себя, как когда-то в детстве, ни от кого не зависимым.

   Старый теннисный корт, посреди которого когда-то сфотографировалась его мать, весь зарос бурьяном и кустарником; несколько лет подряд здесь никто не играл. Площадка уже но была красной. Только несколько красноватых островков, сохранившихся рядом с дровяным сараем, напоминали о том времени, когда белая сетка разделяла надвое площадку, по которой скакали его тетушки, выставляя напоказ свои нижние юбки. Ветер развеял семена кустов, окружавших корт, и множество ростков пробивалось теперь сквозь утрамбованную розоватую корку земли. В углу корта, в круглом цементном водоеме плавали пучки зеленых водорослей – братья Давида любили вылавливать их прутиками, – в воздухе, точно маленькие вертолеты, роями носились стрекозы, подхваченные шаловливым вечерним ветерком.

   Под кизиловыми кустами стоят три качалки: Агустина, Хуаны и его. Давид о чем-то рассказывает, над стаканом с вином жужжит шмель, ветер разносит острый запах олеандров. Хуана сидит между двумя юношами, она прекрасна, как никогда; единственное ее желание, чтобы Мендоса смотрел на нее такими же глазами, как Давид, и чтобы он находил ее такой же красивой, какой находит ее Давид. У нее белые, словно выточенные из слоновой кости, руки, и под ее легкой блузкой угадываются едва оформившиеся девичьи груди. Обычно она болтает без умолку, но теперь сидит молча. Давид боится, как бы Мендоса не принял ее за пустышку, и всячески старается представить ее в полном блеске, но вскоре замечает, что и без его усилий между ними уже возникла близость, и это открытие наполняет его грустью.

   За два дня до этой беседы, спрятавшись в укромном уголке сада, Хуана и он выкурили пачку сигарет, которую Давид якобы стянул у отца, а на самом деле купил в табачной лавочке. Они уселись друг против друга так близко, что колени их касались, и Хуана, как обычно, принялась подтрунивать над его смущением. Он умел пускать дым носом и показал ей фокус, как пускать дым через глаза. От смеха у нее легко колыхалась грудь, и Давид вдруг почувствовал непреодолимое желание коснуться этой груди, обнять девушку и поцеловать. Хуана была худой, маленькой и бледнолицей. Она терпеть не могла, чтобы ее трогали, и избегала любого проявления нежности. Когда ее целовали подружки, она с отвращением отворачивала лицо. Хуана ненавидела своих одноклассниц, одетых в черное, точно маленькие монахини, с потными руками и розовыми щеками. Чтобы дотронуться до ее колена, Давид должен был сделать над собой нечеловеческое усилие; сердце его бешено колотилось. Хуана раздраженно смотрела на Давида своими тусклыми синими глазами и вдруг с неожиданной злостью приложила к его руке зажженную сигарету. Давид чуть было не вскрикнул от боли и не оттолкнул ее, но девушка крепко прижимала сигарету, так что у него выступили на глазах слезы. Наконец Хуана отняла сигарету.

   – Ох, твоя гордость, Давид, твоя проклятая гордость. Стоит мне только захотеть, и ты выбросишься из окна.

   Теперь он рассказывал об этом Агустину, показывал ему ожог на руке и вспоминал, как они смеялись над ним.

   Давид ревновал обоих: Хуана зачарованно слушала рассказы Агустина, который говорил только для нее одной. Внезапно все в них стало ему ненавистно: Давиду захотелось, чтобы Агустин выглядел посредственностью, а Хуана перестала быть красивой. Знакомя их, он шел на самоубийство, сам разрушал все, чем так дорожил. Давид знал, каким успехом у девушек пользуется Агустин, знал, что Хуана превыше всего ценит отвагу. Они словно были созданы один для другого, и, познакомив их, Давид совершил самоубийство. Боже мой! Он чувствовал, как кровь ударила в голову: Хуана смеялась! Хищно сверкнули ее белые зубки. Агустин тоже смеялся. А он смотрел на них лихорадочно блестевшими глазами. С внезапной решимостью Давид повел Агустина и Хуану к дровяному сараю, сказав, что хочет показать им интересные старинные вещи, и запер их там.

   Пускай они сделают это, пускай… Заросли вьюнков раскачивали перед ним мириады поникших фиолетовых колокольчиков с желтыми пестиками. Трепетные олеандры наклонились через ограду и хлестали Давида по голове, пока он бежал к дому. Бледные кусты протягивали свои цветущие ветви вслед уходящему дню. Воздух, казалось, дрожал от птичьего гомона, под ногами бегущего Давида скрипел гравий. Милосердия! Милосердия! Если пропасть – бездна, то какая же бездна человеческое сердце? Человек может выразить свои мысли с помощью слов, но как можно узнать, что у него в душе? Как узнать, что таится в человеческом сердце? Какой силой оно обладает, что скрывает в своих тайниках, чем движется? Известно, что душа человеческая не подвластна даже своему хозяину. Агустин взял его за руку и заставил посмотреть себе в лицо: «Ты ребенок, Давид. Ты терзаешь себя пустяками. Почему ты мне сразу не сказал, что любишь ее? Ну почему? Почему?…»

   Оба замолчали, и музыка раздалась громче, кто-то открыл дверь в коридор.

   – Вот все, что я хотел тебе сказать, – пробормотал Давид.

   – А что ты хочешь услышать в ответ? Что ты действительно вызываешь у нас недоверие? Это было бы неправдой.

   Давид промолчал. Он протянул руки к свету, льющемуся из приоткрытой двери, и тупо разглядывал их.

   – Послушай-ка! Выкинь из головы все эти глупости. Оставь в покое свое воображение. И не мучай себя…

   Мендоса достал из кармана трубку и набил ее табаком. Давид щелкнул зажигалкой: пламя фитилька жирным пятном легло ему на лицо.

   – Странно, – вдруг проговорил Мендоса. – Кажется, еще вчера мы сидели в кафе на Рамблас, говорили о покушениях, как о чем-то невероятном, утопическом. Сколько тебе тогда было лет?

   – Девятнадцать. Я только что приехал из Франции.

   – Прошло всего несколько месяцев, как я кончил колледж. Помнишь? Когда я подумаю, чем мы тогда были и чем стали, меня просто оторопь берет. С тобой ничего подобного не происходит?

   – Да, мы очень спешили жить и совсем не оглядывались назад. Порой я спрашиваю себя, что из нас вышло? – сказал Давид. – Мне иногда кажется, что мы умерли, стали совсем другими людьми.

   – Дело в том, что уже ничто не связывает нас с прошлым, – перебил его Агустин. – А также и с будущим. Мы живем сегодняшним днем.

   – Не раз, просыпаясь утром, я спрашивал себя, чем я займусь днем, и не знал, что ответить. У меня такое чувство, словно я ищу ответа на несуществующий вопрос.

   – Может быть, мы скоро это узнаем, – ответил Мендоса. – Другие спросят от нашего имени.

   – Мы потеряли лучшие годы, – пробормотал Давид. – С играми покончено навсегда.

   – К этому мы и стремились. – Мендоса стиснул зубы и добавил: – На днях с ними будет покончено.

   Давид чуть было не спросил: «А ты уверен, что это будет последней нашей игрой?» Сам он был твердо убежден в обратном, но сказать об этом не осмелился. Он боялся, как бы Мендоса не посчитал это слабостью с его стороны.

   Он вздрогнул от резкого голоса Мендосы.

   – И лучше, если это случится сегодня же, не так ли?

* * *

   Свисавшую с середины потолка лампочку прикрывал самодельный абажур из гофрированной шершавой бумаги. По просьбе Мендосы Давид снова поправил абажур. Лампу он зажег совершенно машинально. Словно его рукой водил бесенок.

   – Да успокойся ты, – сказал Мендоса.

   Давид послушно наклонил голову. Как странно. Сколько они уже знали друг друга, и еще ни разу Мендоса не разговаривал с ним таким тоном. Давид почувствовал одновременно и беспокойство и какую-то нежность.

   – Мы давно знакомы с тобой, – продолжал Мендоса, – и ты знаешь, как надо мной тряслись в детстве. Но я в этом не виноват. Родители безумно любили меня и никогда ни в чем не отказывали. Я был для них единственной целью в жизни, неожиданным даром, совершенством. За три года до моего рождения у них умер первый ребенок. Маме пришлось лечиться в санатории. Врачи ей сказали, что, по всей вероятности, у нее больше не будет детей, и, когда я родился, это было принято как дар божий.

   Дома, наверное, еще хранятся сотни фотографий, сделанных в день моего крещения, фотографии, запечатлевшие мои первые шаги, снимки в матросском костюмчике, в карнавальном наряде, у моря, на пляже, на лоне природы. Словно испытывая от этого какое-то сладостное удовольствие, родители поминутно тащили меня фотографироваться. Со временем я так привык к этой комедии, что целыми днями с напряженно застывшим лицом, приняв заученную позу, казалось, только и ждал, когда щелкнет фотоаппарат.

   Еще задолго до того, как ты стал считать меня незаурядным существом, я сам считал себя таковым. Любую похвалу в свой адрес, даже самую льстивую, я принимал как должное. В окружении улыбающихся и сюсюкающих родственников я порхал, словно опьяненный мотылек, кокетничая и притворяясь, будто не догадываюсь о всеобщем обожании. На самом же деле я был несказанно счастлив, хотя напускал на себя ложное смирение и невинную кротость.

   В детстве – мне даже неудобно говорить об этом – у меня были кое-какие задатки, но в противоположность большинству родителей мои родители изо всех сил старались раздуть их. Их артистическая натура не противилась ни моим увлечениям живописью, ни занятиям с полусумасшедшим стариком, который учил меня играть на фортепьяно. Отец в свободное от службы время рисовал, и его заветной мечтой было сделать из меня художника. Он постоянно дарил мне наборы красок, холсты и палитры. Часто водил меня к себе в мастерскую, где я, усевшись на высокий табурет, смотрел, как он водит кистью по холсту. Отцу нравилось советоваться со мной, какие выбрать краски, а закончив картину, он всегда спрашивал мое мнение. Иногда он просил меня что-нибудь нарисовать: погребок, портрет, написать маленькую акварель. Часами он рассматривал мою работу, испытывая подлинное удовольствие. Когда ему очень нравилось мое художество, он относил его домой, чтобы показать матери. Все это может показаться абсурдом, особенно если учесть, что мне тогда едва исполнилось четырнадцать лет, но именно такой была педагогическая система моего отца.

   А мама вбила себе в голову, что я великий актер. В день моего шестнадцатилетия она подарила мне сундучок, полный маскарадными костюмами, масками, бородами, париками. За нашим домом была сооружена сцена, где выступали артисты-любители на благотворительных вечерах, которые устраивала мама. Там я научился декламировать «Пьяный корабль» Рембо, облачившись в один из своих маскарадных костюмов. Однажды матери пришло в голову пригласить отца на представление, в котором я принимал участие. Отец ничего не знал об этом. Я продекламировал стихотворение со всей страстностью, на какую был способен, и когда закончил, то увидел, что у родителей глаза полны слез. С тех пор отец уверовал в мои актерские таланты.

   Вскоре я поступил в школу драматического искусства, где меня подвергли суровой муштре: я должен был заучивать наизусть какие-то паршивые тексты. Впрочем, приобретенные там навыки я использовал дома, читая свои любимые произведения: «Макбета», поэмы Блейка. В голове у меня теснилось множество тщеславных проектов, которые, как я считал, должны были вызвать всеобщее изумление и восхищение. Мне уже слышались рукоплескания, далекий, как прибой, гул оваций.

   Я прямо-таки купался в лучах славы, созданной родителями. Одно мое присутствие доставляло им несказанную радость. Я был для них чудом и поэтому не подчинялся никаким законам. Все вокруг внушало мне мысль, что я существо необыкновенное. Я слышал, как о моих способностях говорили с особым почтением. Сколько раз, полагая, что я сплю, родители строили на мой счет самые радужные планы, которым я внимал с закрытыми глазами и бешено колотившимся сердцем. Незаметно для самого себя я культивировал в себе тщеславие, притворное смирение, любовь, снисходительность – то, что принято называть добрыми чувствами. Моя душа была средоточием противоречивых добродетелей, которые никак не уживались между собой. И в глубине я ощущал какую-то смутную неудовлетворенность.

   Позже мать вспоминала, что уже в то время она считала меня обреченным на погибель, ибо в моей красоте было, увы, что-то демоническое. Что касается меня, то я думал совсем иначе. Однако не испытывал к родителям никакого чувства досады, мне даже льстило их покорное поклонение. Самым сильным моим желанием было нравиться: я мечтал оправдать возложенные на меня надежды. Только несколько лет спустя я наконец понял всю свою ограниченность и тоску. Впервые я задумался над этим еще в те времена, когда блистал в одном из подаренных мне маскарадных костюмов. Я чувствовал себя выдающейся личностью и немного рисовался. Одетый во все черное, я декламировал «Une saison en l'Enfer»[2] перед зеркальным шкафом в своей комнате. Доходя до того места, где поэт бичевал предков, я так проникался его гневом, что уже не сознавал, кто я и где я.

   Без ложной скромности должен сказать, что декламировал я довольно хорошо и быстро вживался в текст. Некоторые фразы, казалось, сами возникали в моей голове, словно я их придумал. Мне было странно видеть их написанными на бумаге, настолько они совпадали с моими мыслями. Слова поэта будили во мне гнев, и его призыв всколыхнул дремавшие в моей крови отголоски древней непокорности.

   Мои родители, как я уже говорил, доводили меня до изнеможения своим угодничеством. Они всячески ухаживали за мной, во всем угождали с неизменной льстивой улыбкой. И наконец это покорное заискивание вызвало во мне антипатию к ним. В наших отношениях никогда не возникало никаких осложнений, все было легко и просто. Я всегда добивался чего хотел, любое мое желание воспринималось, как непреложный закон. Родители жили только мною и предоставляли мне такую свободу, о которой не мог и мечтать юноша моего возраста. Но ради всего этого они жертвовали собой, а поэтому требовали жертвы и от меня. Этот клубок оказался для меня слишком сложным, и мне стоило большого труда распутать его. За благородными словами я стал различать лесть любви и трусость жертвы… «Ну что ж, – сказал я себе, – не я сдамся первый!»

   Особенно тиранила меня своими ласками мать. Она всегда мечтала иметь такого сына, как я, – мятежного, порывистого и гордого. В моих первых шагах навстречу свободе я пользовался ее твердой поддержкой. Отцу, который был попроще мамы, я даже не счел нужным рассказать о происшедшей перемене. Он жил в тесном мирке, созданном матерью, и был вполне счастлив. Этого нельзя было сказать о ней. Она прекрасно понимала, что такой человек, как отец, не мог дать ей счастья. Размеренная жизнь не приносила ей удовлетворения. Она постоянно нуждалась в обществе, и ей недоставало человека, который помог бы заполнить безмерную пустоту в ее душе.

   Мама была посвящена в мои первые похождения, когда отец еще и не подозревал о них, спокойно живя в своем убогом мирке. Мы вступили с мамой в союз, куда отец не был допущен; целью этого союза было поверять друг другу самые сокровенные тайны. Я делился с нею своими первыми любовными приключениями, рассказывая ей все до мельчайших подробностей. Порой моя откровенность была чрезмерной. Но мама никогда не останавливала меня. Она только давала мне необходимые деньги, стараясь держать это в тайне от отца. Мое доверие, казалось, доставляло ей радость. Это был своего рода деликатный способ обманывать отца.

   Наши откровенные беседы сначала касались моих любовных похождений, а позднее моих стремлений к свободе. Мало-помалу я проникся ненавистью ко всему, что меня окружало. Я начал догадываться, что любовь ближнего создает множество преград, которые связывают и ограничивают. «Любовь безвольна, прилипчива и навязчива, – говорил я матери. – Она ослабляет и подчиняет себе». Мама не моргнув глазом выслушивала меня. Можно было подумать, что это вовсе ее не касалось, что я говорил отвлеченно. Она даже призывала сохранять в тайне наши беседы: «Все это так, но ты никогда никому об этом не говори. Мысль от частого повторения теряет свою ценность, распыляется. Лучше, если это останется между нами».

   Ее навязчивая любовь не знала границ. Она давила меня, как тесный парадный костюм. Мои откровения, даже самые бесстыдные, вызывали у мамы лишь новый прилив любви. Она ни разу не возразила мне. Она принимала мои излияния как нечто должное, как и все, что исходило от меня, не сознавая, что именно это смиренное согласие все дальше отдаляло нас друг от друга. Со временем я возненавидел эту покорность и стал постоянно мучить мать.

   Я втолковывал ей до отвращения, что моя любовь испарилась, что я только жду удобного момента, чтобы навсегда уйти из дома. Я осуждал ее и за то воспитание, которое она мне дала; плоды его она теперь пожинала. «Смотри, вот чего ты добилась, – говорил я. – Обращайся ты со мной построже, все было бы иначе. А теперь уже слишком поздно». Мать слушала меня с искаженным болью лицом. Она только покорно наклоняла голову и на все мои оскорбления упрямо отвечала: «Ты хороший, но стараешься скрыть это».

   Эти разговоры, всегда одинаковые, наконец мне осточертели. Я считал их бесцельными и унизительными. «Не понимаю, что ты в них находишь? – спрашивал я мать. – Можно подумать, что тебе доставляет удовольствие мучить себя». Мать ничего не возражала и только смотрела на меня, как затравленный зверек. «Умоляю тебя, – бормотала она, – умоляю».

   Что касается отца, то он оставался в полном неведении. Когда же он наконец начал догадываться, было уже поздно. Скрытность матери дала свои результаты. Новость захватила отца врасплох, даже не дав ему опомниться. Вот почему удар был так силен. Отец был поставлен перед совершившимся фактом: рухнули его воздушные замки. На него словно нашел столбняк, и он не в силах был сказать мне ни слова.

   Помнится, именно в это время мне взбрело в голову выкинуть с матерью дурную шутку. Очень часто к отцу приходили натурщицы, которые ему позировали. Как правило, это были красивые и привлекательные девушки. Среди них особенно выделялась одна, маленькая и нежная; она очень нравилась мне. Ее прекрасно сложенное тело точно было изваяно из эластичной резины. Я раскрыл на нее глаза отцу, за которым знал слабость к женскому полу, и подбил его сделать ее своей любовницей. Однажды отец овладел ею в мастерской, и тем же вечером я поспешил сообщить об этом матери. «Ты не сердись на него, – сказал я ей. – Это я постарался». Мать побелела от гнева, но не ответила ни слова. Только потом, перед тем как ложиться спать, она с опухшими от слез глазами подошла к моей кровати и сказала: «Какой ты подлец, Агустин. Такой гадости даже самому ненавистному врагу не делают».

   Слова матери убедили меня в бесполезности моих потуг изменить ее, и на следующий же день я заявил родителям о своем намерении уехать в Париж. Я сделал это без всяких объяснений, не спрашивая их согласия. Разумеется, они сами поспешили дать его и даже побежали покупать билет. Они просто замучили меня своими заботами. Видно было, что они совсем не понимали причины моих поступков и рассчитывали умилостивить меня своими телячьими нежностями.

   Но я-то прекрасно сознавал, что все надежды, которые они возлагали на меня, рухнули безвозвратно. Достаточно было взглянуть на моих предков, чтобы понять, как они обескуражены и несчастны. Они поинтересовались, буду ли я им писать, и я, конечно, ответил, что нет. Тогда они попросили у меня разрешения писать мне. На это я сказал, что они могут писать сколько угодно, если им это нравится, я, мол, препятствовать не буду. Они отвезли меня на вокзал в такси, и за всю дорогу мы не произнесли ни слова. Теперь мне кажется, они уже тогда догадались, что я больше к ним не вернусь.

   И все же они старались не терять надежды. Им представлялось, что Париж, Лиссабон, Мадрид – это только временное увлечение, пресытившись которым я снова вернусь в родную Барселону, Родители снабдили меня деньгами, чтобы я продолжал обучаться драматическому искусству. Ни в какой другой области, говорили они, я не добьюсь такого успеха, как в этой. Они были согласны на любой образ жизни, какой я себе изберу. Словом, проявляли беспредельное великодушие и полностью жертвовали собой.

   По приезде в Париж, а это произошло пять лет назад, я снял мастерскую, где принялся марать холсты. Однако я отлично знал, что мне далеко до великого художника, и поэтому решил попытать счастья в театре. Но тут я столкнулся с непреодолимым препятствием – моим произношением. Этюды, которые я играл, не дали никакого результата. Мой голос не заинтересовал никого. Тогда я начал работать в самых невероятных местах; так обычно начинают свою карьеру знаменитые американские миллионеры: я был разносчиком газет, официантом, лифтером, мойщиком посуды. Возвращаясь в мастерскую, я покупал себе еду на рынке. Я приобрел электрическую плитку и на ней каждый вечер жарил сало и варил кофе.

   Это была моя единственная пища, и у меня постоянно от голода подводило живот. Ночью, лежа в кровати, я дрожал от холода. Чтобы как-то согреться, я грел в кастрюльке воду и опускал в нее руки. Однажды, примерно в это же время, я получил от матери письмо с незаполненным чеком. Я валялся на диване – никогда не забуду этот кошмарный диван с пурпурными цветами, – трясясь от холода и голода. Увидев чек, я пришел в ярость. Я тут же написал родителям ответ, одно только слово, ты можешь догадаться какое, и немедля помчался опустить письмо в ближайший почтовый ящик.

   Моросил дождь. Струйки воды стекали мне за шиворот, но гнев, голод и холод словно завернули меня в непромокаемый плащ. Я чувствовал, что наконец обрел навсегда свободу, ибо моим единственным, да, единственным за всю жизнь, правильным решением было отвергнуть подачку. Гнев, комком застрявший у меня в горле, помогал мне обрести самого себя. Согласиться принять от матери деньги значило согласиться с ее моральными принципами. Только отказ мог спасти меня. И я чувствовал, что наконец сумел стать свободным.

   Но несмотря на все это – как бы тебе это объяснить, Давид? – я чувствую себя мертвым, или, вернее, умираю от. скуки. Часами напролет я зеваю, кашляю, непрерывно курю. Мне приходится измышлять всевозможные оправдания, чтобы доказать самому себе, что я существую. Оправдания? В чем? Перед кем? – В гнетуще тяжком воздухе комнаты его вопросы, казалось, застывали и плыли над головой, – О, я знаю, что меня называют безумцем… Мне говорят, что я еще могу вернуться назад. И несмотря на это… – голос его зазвучал жестоко, а у Давида сильнее забилось сердце. – Я не хочу возвращаться. Я должен сжечь корабли… Лишить себя последней возможности… Ты понимаешь меня?

   – Да, – чуть выдохнул Давид, – Это зрелость.

   – Убить.

* * *

   Перед тусклым зеркалом гардеробной, освещенной с двух сторон канделябрами, Урибе предавался своему любимому занятию: маскараду, перевоплощению, безумному бегству от самого себя.

   Комната была погружена в полумрак; в зеркале в неверном пламени свечей зловеще покачивались огромные кривые лапы канделябра, который держала стоявшая справа от Урибе девушка.

   «О! Перевоплотиться, отдаться головокружительному вихрю масок!» Его сухие губы слились с губами, отражавшимися в зеркале, его глаза искали глаза маски. Он достал из шкафа тюбики и стал выдавливать краску на обложку тетради.

   «Надо завесить зеркала и разбить все стекла. Иначе я не смогу преодолеть искушение Нарцисса».

   Он осторожно накладывал краски на кожу лица: зеленый, оранжевый, желтый на щеки, жирные синие дуги над бровями, слегка оттенил фиолетовым веки. Губы он сделал черными.

   – Как тебе нравится?

   Девушка поставила канделябр на стол и погрузила кисточку в чашку с оранжевой краской. Она не знала, что ответить. Человек, сидевший к ней спиной, раскрашенное лицо которого она видела в зеркале, внушал ей ужас.

   – Вид у вас оригинальный… – начала она.

   Но в изумлении умолкла. Урибе обеими руками трепал и путал на голове волосы. Ложившаяся на стену тень его походила на вздыбленный ветром куст. Вдруг, не говоря ни слова, он стал мазать волосы красной краской. Девушка тихонько взвизгнула.

   – А теперь вы похожи на дьявола!

   Танжерец позволил ей немного полюбоваться собой. Необычный грим резко выделял черты его лица: острый нос, тонкие сухие губы, преждевременные морщинки. Он был очень доволен собой и чувствовал прилив красноречия.

   – В Панаме, – рассказывал он, – маскарад – это почти религиозный обряд. Индейцы разгуливают по улицам полуголые, с раскрашенными телами. Некоторые из них делают себе очень болезненную татуировку и горячей смолой прикрепляют к голове уборы из перьев.

   Шесть лет назад я путешествовал с родителями по Америке и провел неделю в Бальбоа. Там как раз был карнавал, и огромные толпы людей заполнили улицы. Мужчины, искусно переодетые женщинами, какие-то непонятные таинственные фигуры с томными ласкающими взглядами, Я направлялся к набережной и едва протискивался сквозь толпу. Целый дождь из блесток и конфетти сыпался на гирлянды серпантина, фонариков и лампочек. Негры пили чистый спирт из бутылок, все плясали и целовались прямо посреди улицы.

   В толпе я увидел человека в домино; весь его облик поражал выдумкой и изяществом. Он сбрил один ус, полбороды, одну бровь и полголовы и побелил сбритые места. Другая половина головы, бороды, ус и бровь были совершенно черные. Все его тело, с головы до ног, а также плавки, прикрывавшие чресла, были симметрично разрисованы квадратиками. Становилось жутко при виде этого пестрого человека с черным зрачком на белом квадрате и белым глазным яблоком па черном; ряженый непрерывно вращал глазами, точно картонный паяц, которого дергают за веревочку и он моргает бумажными веками.

   Потом я увидел маленькую самочку: разноцветные ленты висели на ее обнаженной груди… Нет, что я… Совсем пьян… Это было в другом месте.

   Девушка с восхищением смотрела на него.

   – Ой, расскажите!

   Урибе снова запаясничал.

   – Напрасно, малышка. Это чужая тайна. Я дал обещание не говорить об этом и не скажу.

   Девушка больше не настаивала, но Урибе продолжал свое.

   – Index prohibitum.[3] Настаивать бесполезно. – Посмотрев на себя в зеркало, он добавил: – А, да ты пьян.

   Он внимательно вгляделся в свое изображение, увенчанное острым хохолком, лицо его представляло собой сочетание всех цветов спектра.

   «Ох, хотел бы я завертеться с такой скоростью, чтобы стать совсем белыми.

   Урибе явно остался доволен своим видом, но все же добавил еще одну деталь: тут и там приклеил к свежему гриму несколько пучков волос. Девушка направилась к двери.

   – Нет, еще рано.

   Он задержался, завязывая свой шелковый плащ. Как всегда перед очередным маскарадом, его обуревала какая-то неизъяснимая тоска. Убежит ли он от самого себя? Сможет ли стать совсем другим?

   Не раз он наслаждался тонким очарованием мистификации. Его любовь к переодеваниям была все тем же бегством от самого себя. В каждом случае он становился новым персонажем. Изображал из себя выдающуюся личность. Перед мало знакомыми людьми он любил принимать новую личину. Представал перед ними, словно ненапечатанная книга, на страницах которой можно написать все, что угодно.

   Урибе преображался несчетное число раз. Его терзало и угнетало то, что он неспособен уйти от осуждения за свои пороки, и, понимая это, он трусливо бежал. Признания его были тем поспешней, чем больше была необходимость скрывать порок. Словом, искренность его была поганенькой ложью.

   Мысль о всеобщем осуждении приводила его в ужас, и, предвосхищая подобные разговоры, он начинал вести себя так, чтобы привлечь всеобщее внимание. Он распускал слухи, выдумывал невероятные истории. И ему казалось, что не другие разоблачают его, а он сам разоблачает других, так как он всегда забегал вперед со своими подозрениями и выискивал сногсшибательные новости.

   В своем новом страшном облике краснокожего дьявола Урибе вдруг сделал неожиданное открытие. Вскинув руки так, что шаль, взятая им у девушки, упала на спину, он встряхнул ею, точно летучая мышь крыльями.

   В полутемной мастерской парочки танцевали, тесно прижавшись друг к другу. Никто не заметил Урибе, пока он не вышел на середину. Тогда все вскрикнули в ужасе: «Ой, ой!»

   Вздохи, Короткие возгласы.

   – Да это же Танжерец…

   Пластинка кончилась, но никто даже не подумал остановить патефон; иголка глухо и хрипло скрипела на диске.

   – Карамба.

   – Непостижимо!

   – Как ты это сделал?

   – Я тебя не узнал.

   – Ты ужасен.

   Урибе упивался, слушая этот хор голосов. Он раздавал благословения.

   – Дети мои…

   Близость знакомых лиц словно увеличивала его безумие. Урибе протянули кувшинчик с вином, и он залпом выпил его. Потом сделал вид, что хочет целовать женщин, но те бурно запротестовали.

   – Нет, Танжерец, только не это…

   – Ты весь в краске. Перемажешь нас.

   И снова его подхватил головокружительный вихрь неизведанного… Желание импровизировать.

   – Я хочу выйти на балкон и полететь на моих фальшивых крыльях. Хочу выйти на улицу и вспугнуть судейских крючков моими криками. Хочу похитить черепицу с крыш и подарить ее слепым голубкам.

   Он добился, чего желал. Голова кружилась. Но страх не покидал его. За те два часа что-то случилось.

   – Идите, идите со мной.

   Ему было страшно остаться одному. Пьяный угар и крики толкали его открыться, постичь, что же произошло в тот вечер.

   Урибе знал, что, останься он один, ему не выдержать, он все разболтает: желание было сильнее воли. Он вспомнил Паэса: «Я должен молчать!» Урибе поднес руку ко лбу. Ему не хотелось ни на кого смотреть.

   – Братцы…

   Вдруг он обратил внимание на невзрачного молоденького блондинчика, лицо которого, неизвестно почему, показалось ему очень знакомым. И почувствовал, что силы оставляют его. Он был побежден: он хотел исповедаться, «О нет, нет!»

   – Юноша! Да ты, ты, который на меня смотришь. Ты, который меня слушаешь…

   Урибе скоморошничал. Он подражал своим бывшим учителям.

   – Я?

   – Да, подойди.

   Урибе провел юношу в гардеробную с зеркалом и зажженными канделябрами.

   Он судорожно глотнул. В голове снова туман – провал памяти; мягкая волна какой-то странной тошноты захлестнула внутренности. «Итак, начнем».

   Урибе достал фиолетовую бутылку и, пока пил, окончательно понял, что это неизбежно. Он исповедуется именно перед этим мальчиком, перед этим и ни перед кем другим.

   Блондинчик все еще удивленно рассматривал Урибе.

   – Мне кажется, я вас знаю… Ваша маска…

   Урибе жестом прервал его.

   – Это обман. Все обман. Как мои брюки. Мне дали их только для украшения.

   Поминутно хватаясь руками за лицо, Урибе нечаянно стер краску с губ и измазал себе шею.

   – Я ненавижу все определенное, – сказал он. – Я питаюсь ложью, Я прикрываю вещи серпантином и мишурой. Я люблю преходящее.

   Юноша оторопело смотрел на Урибе.

   – Вы? Кто вы такой?

   Урибе сурово взглянул на него.

   – Ты это сейчас узнаешь, бесстыдник. Но сначала научись подчиняться мне и не трепать язычком! Ну? А теперь за мной. Выйдем незаметно. На этой лестничной площадке есть пустая каморка, где мы можем пооткровенничать.

   Он взял один из канделябров и направился к двери.

   – Куда вы меня ведете?

   Юноша стоял за его спиной не двигаясь. Урибе метнул в его сторону быстрый взгляд.

   – Это тебя не касается и не должно интересовать. Если ты снюхался с одной из этих омерзительных резвящихся бабенок, можешь сказать ей, что вернешься через минуту. Не беспокойся: я с тобой ничего не сделаю. Мои запросы отнюдь не физические.

   Урибе открыл дверь гардеробной и показал юноше выход. Выражение его лица быстро изменилось. Теперь это снова был паяц.

   – Пошли. На улице маленькие пустые архангелы нарушают правила движения, проезжая по левой стороне.

   Он обернулся к зеркалу и пробормотал:

   – Я сошел с ума.

   В маленькой комнате царила тишина, только потрескивали белые фитили, извиваясь в языках пламени высоких шандалов.

* * *

   Урибе держал в руках рюмку с фиалковым ликером π, прежде чем начать говорить, поднес ее к губам.

   – Он называется «Parfait Amour».

   Юноша ерзал на маленьком соломенном стульчике. Урибе с высоты своего кресла мерил его взглядом, властным, испепеляющим.

   – Это, кажется, значит: «Совершенная Любовь».

   – Верно, – ответил Урибе. – Чистая, Непорочная Любовь. Ты весьма сообразительный мальчик.

   Он отхлебнул из рюмки и протянул ее юноше.

   – Возьми, попробуй. Кажется, ты еще и чистоплотный; я не буду брезговать.

   Юноша нервно засмеялся. Напиток, который предлагал ему Танжерец, вызывал у него отвращение, но он не посмел отказаться. Он отпил немного и сказал:

   – Очень вкусно, спасибо.

   Урибе терял свой облик. Грим расползался по лицу, краски смешивались, между черных губ сверкали белые зубы.

   Комната была освещена тремя свечами в канделябре. Пламя сильно колебалось. Урибе едва сдержал судорогу, пробежавшую но телу.

   – Здесь сквозняк, – сказал он. – Посмотри-ка, хорошо ли закрыто окно.

   Блондинчик поспешно вскочил. Войдя в каморку, Урибе запер дверь на ключ и положил его в карман. Теперь юноша не знал, чем все это могло кончиться.

   Он плотно прикрыл раму, и пламя свечей сразу перестало плясать. Ровные язычки огня спокойно лизали крученые фитили.

   – Как темно, – сказал он. – И как тихо.

   Юноша снова уселся на свой соломенный стульчик, продолжая с опаской поглядывать на размалеванное лицо Урибе. Что-то в его движениях и в манере говорить было ему знакомо.

   Танжерец не обращал на блондинчика никакого внимания. С задумчивым видом он мочил в скипидаре носовой платок и осторожно стирал им краску с лица.

   – Тебе понравился мой грим? – сказал он наконец.

   Юноша кивнул.

   – Очень здорово получилось, – пробормотал он. – Вы напрасно его стираете.

   – Мне всегда нравилось наряжаться, – продолжал Урибе. – В детстве у меня было множество масок и костюмов. Моя мать была импрессарио, и я выступал и в театрах, и в цирках. Иногда я выкидывал непристойные номера. Но обычно я просто плясал. И все время мечтал о карнавале. Мне очень нравится, когда люди надевают яркие костюмы и маски и гуляют по улицам. Ты никогда не пробовал наряжаться женщиной, краснокожим или пиратом?

   – Нет.

   – Ну так надо попробовать. Когда мы жили в Танжере, я дружил с ватагой маленьких сорванцов. Они-то и научили меня наряжаться. У меня были настоящие бурнусы, накидки из верблюжьей шерсти, собирал я и музыкальные инструменты: бендеры, типле, тебели, гермбрики, деранги и различные виды кастаньет. Ребятишки обычно наряжались в звериные шкуры и прицепляли к щиколоткам коконы бабочек. Как все было тогда прекрасно…

   Урибе достал на кармана зеркальце и, смотрясь в него, стал счищать краску с бровей. Присутствие юноши действовало на него успокаивающе. И все же он разрывался между необходимостью молчать и желанием выложить все начистоту.

   – Это, должно быть, было очень далеко, – услышал он голос юноши.

   – Да, в Африке.

   – В Африке? Вы были в Африке?

   – Я был во всех пяти частях света и на полярных шапках, – ответил Урибе. – Но мой родной город Танжер!

   Он провел платком по губам и замолчал, переводя дыхание.

   – Отец занимал там важный дипломатический пост. Мои родители были приверженцами графа Куденкова-Калерги, и, когда мне было всего семь лет, они заставили меня выучить эсперанто. К этому времени я уже знал французский, английский, немецкий, итальянский языки, греческий и латынь, на они настояли на том, чтобы я выучил еще и этот язык. Хочешь, я что-нибудь скажу на эсперанто?

   – Я все равно ничего ее пойму, – ответил юноша.

   – Ха! Да разве мы понимаем друг друга, даже когда говорим на одном языке? Разве есть настоящее общение между людьми? Ведь мы всего лишь репродукторы, которые одновременно транслируют различные программы.

   Его слова растекались по комнате, наталкивались на глухие стены и смешивались с доносившейся из мастерской веселой музыкой.

   – Я думаю… – начал блондинчик.

   – Кажется, тебя никто ни о чем не спрашивал.

   Урибе прекратил вытирать с лица краску и с неудовольствием посмотрелся в зеркало. Он выглядел постаревшим, усталым. Присутствие этого тупицы одновременно и успокаивало и раздражало его. Два часа выпали из памяти. Пустота. Провал. Урибе схватился рукой за лоб. Ему хотелось напиться еще больше. Так и не удалось убежать от самого себя. Не помог и маскарад.

   Он потрогал кончиками пальцев ушибленное место. Вместо только что стертой краски на щеке темнел синяк цвета сырой печенки. «Припомним, – сказал он себе. – Были две маленькие гориллы. Я сидел с ними рядом. Гладил их». Нет, не то. Его избили в туалете. И потом почти волоком вытащили на улицу.

   Руки его с жадностью схватили рюмку. Она была пуста. Он тут же нащупал бутылку. Она тоже была пуста. Урибе, задыхаясь, обернулся к юноше.

   – Послушай-ка, – сказал он. – Ты ведь умненький мальчик и, надеюсь, поможешь мне выпутаться. Выслушай меня. Будь только очень внимателен и не пропусти ни словечка.

   Юноша с ужасом смотрел на него. Стерев густой слой краски, Урибе словно обнажил свое подлинное лицо. Юноша уже где-то слышал этот голос, видел эти жесты. Несколько часов назад в баре на Эчегарай этого типа, совершенно пьяного, вышвырнули на улицу. Он приставал к посетителям с теми же омерзительными намерениями.

   Блондинчик почувствовал, как холодный пот выступил у него на лбу. Он вспомнил, что Урибе запер дверь на ключ, который спрятал в кармане. В памяти всплыли страшные рассказы, предупреждения товарищей по колледжу. «Иногда они очень опасны. Нападают первыми». Он попал в ловушку, попал по-глупому, и поэтому злился на себя.

   – Сегодня вечером, – продолжал Урибе, – меня зверски избили. Измордовали. Утверждают, будто нам нравится, когда нас бьют, но это ложь. Это ужасно, когда пускают в ход руки. Как-то одна бабенка дала мне пощечину. Это было чудовищно…

   Признание, точно мутная волна тошноты, подкатывало к горлу. Урибе понял, что не выдержит, сдастся, и, как всегда, решил спастись пустой болтовней.

   – Это похоже на то, как бьют в школе. Когда мне было двенадцать лет, меня впервые отхлестали линейкой по рукам. Помню, это был старик учитель, который красил волосы в белый цвет, он даже содрал мне кожу на пальцах. Я был тогда хилым долговязым подростком и жил в постоянном возбуждении…

   Урибе машинально потянулся за бутылкой с ликером. Он завел вту выдуманную историю, и ему нужно было подкрепить свои силы. Заметив, что Урибе привстал, юноша вскочил с места.

   – Если хотите, я могу принести, Через секунду вернусь назад…

   Он выпалил это с горячностью, которую сам же счел излишней. И мысленно призвал себя к спокойствию.

   – Тебе никто не разрешал вставать с места! – остановил блондинчика Танжерец.

   Он догадывался о страхе, охватившем юношу, и эта мысль была ему приятна. Он даже решил воспользоваться его страхом.

   – Картина резко изменилась, как только я окончил школу. Мне было тогда лет шестнадцать, и я влюбился в одну девушку во время загородной прогулки. Мы случайно познакомились, когда разгадывали Тебасские письмена, и сразу же между нами возникла нежная дружба. Алисия была белокурой, легкой и изящной, Она походила на газель. Каждое ее движение было преисполнено особого очарования; у нее была такая восхитительная фигурка, что все время хотелось ласкать и гладить ее. Алисии очень нравилось гулять по парку одетой, как Клеопатра, и я, пыжась от гордости и удовольствия, сопровождал ее, непрестанно целуя ей руки, волосы, шею, губы. Я сравнивал ее с морем, небом, парусниками и облаками. Называл ее тысячами имен, словно она была воплощением всего сущего на земле; целуя ее руки и обнимая ее за шею, я представлял себе, что целую и обнимаю самое природу… Виноват.

   Он наклонился в сторону, и его стошнило. У блондинчика глаза полезли на лоб. Страшное подозрение мелькнуло у него в голове. «Он сошел с ума. Я вынужден сидеть взаперти с сумасшедшим». Юноша провел языком но сухим губам. Его всего трясло. Урибе похаркал немного и вытер рот платком.

   – Алисия, – продолжал он совершенно спокойно, – пробудила во мне подспудно дремавшего поэта, рядом с ней я чувствовал себя счастливым и обогащенным. Я дарил ей птиц и фрукты, украшал ее полевыми цветами. Часто мы вместе ходили к развалинам храма, и я просил ее исполнить для меня гимн Орфея. Фигурка ее четко вырисовывалась на синем фоне моря и золотого песка, напоминая изображения на знаменитых барельефах в Неаполитанском музее. Однажды, выиграв в лотерею, я купил ей маленького олененка. С тех пор Алисия, олененок и я составляли неразлучное трио. Кроме того, нас всегда сопровождали два шута и один карлик, которого специально нанял мой отец. Мы мечтали, чтобы вся жизнь продолжалась вот так: наслаждения в настоящем, никаких воспоминаний о прошлом в никаких забот о будущем. Все было просто и, следовательно, чудесно, И даже если бы паши родители вооружились против нас завистью, ненавистью, ядом, то и тогда их сопротивление не только не помешало бы нам, но сделало бы нас еще более счастливыми. То были самые счастливые дни в моей жизни, я забыл обо всем на свете. Для меня не существовало никого, кроме Алисии, а с Алисией – море, небо, цветы и птицы. Рядом с нею я чувствовал себя ребенком и наслаждался тем, чем мне не довелось насладиться в детстве. Во время дождя мы шлепали босиком по лужам, распевали песни, прятались под кронами деревьев и играли в придуманную нами самими игру – столько раз поцеловаться, сколько упадет дождевых капель. Мы считали, что мир существует только для нас и что мы единственные его обитатели. Нам доставляло удовольствие приветствовать рабов, которые трудились на полях, посылать им воздушные поцелуи и делиться с ними нашей радостью. Мы жили на лоне вечной весны, которая расцветала только для нас. В этом возврате к детству было нечто беспредельно чистое и непорочное. Не сговариваясь, мы пришли к взаимному соглашению: ни словом не упоминать о нашем будущем, чтобы ничем не омрачать нашей беззаботной любви. Алисия была моей прекрасной феей, я был ее архангелом. Она доверчиво позволяла любить себя, и, когда закрывала глаза, чтобы я целовал их, я, преисполненный счастья, не решался говорить. Понимаешь?

   Лицо юноши было совершенно непроницаемо. Стиснув зубы, он уставился на канделябр. Одна из свечей совсем оплыла и готова была потухнуть. Блондинчик страшился остаться наедине с Урибе в темной комнате.

   – Понимаю, – прошептал он.

   – Врешь, – возразил Танжерец, – ничего ты не понимаешь. Ты увязался за мной, чтобы шпионить, и наверняка разболтаешь все, что я тебе сказал.

   Урибе догадывался, что внушал юноше панический ужас, и решил сыграть на этом, чтобы как-то спастись самому.

   – Я знаю тебя, маленькая гадина, тебя и подобных тебе фискалов. Ты думаешь, я такой дурак? Или ты не знаешь, как я расправляюсь с людишками твоего пошиба?

   Юноша замер на своем соломенном стульчике. Он смотрел на Танжерца остановившимися, остекленевшими глазами и мелко дрожал.

   – Я… я… клянусь вам…

   Урибе схватил пустую рюмку и хлопнул ее об иол. Он почувствовал вдохновение, прилив сил. Бес нашептывал ему на ухо.

   – Хватит!

   Урибе взял канделябр и направился к двери. Пляшущие, извивающиеся тени побежали прочь от него по стене. Он отпер дверь, вышел на площадку и снова запер за собой дверь на ключ.

   С площадки он услышал, как юноша подбежал к двери, но только пожал плечами.

   – Откройте, откройте! Я ничего не вижу. Выпустите меня! Выпустите!

   Урибе спокойно пересек площадку и вошел в мастерскую. Усилие, которое он сделал над собой, исчерпало его силы, выжало, как лимон. Теперь он мечтал только о том, как бы заснуть. Положить голову на что-нибудь мягкое.

   Из коридора он окинул взглядом танцующих и пьющих гостей. Рауль, Мендоса, Анна, как видно, ничего не заметили. Сейчас Урибе хотелось побыть одному где-нибудь в спокойном месте, куда бы не долетал шум веселившихся гостей. Он налил рюмку водки и выпил ее залпом. Теперь он снова чувствовал себя самим собою. Все узнавали его, несмотря на маскарад. Подзывали, кричали: «Эй, Танжерец!»

   Издалека слышались приглушенные удары в. дверь, это стучал запертый им юноша; Урибе невольно сунул глубже в карман руку с ключом. «А, пускай сгниет! Пускай все сгниют! Мне наплевать! Забыть!» О, как бы он хотел принять такую таблетку, чтобы можно было заснуть и забыть прошлое!

   Желудок давил, словно туда налили ртуть. В голове плясали и путались несуразные, туманные мысли. Он замер с отвисшей, словно налитой светом лампы, нижней губой. Все было ему мерзко и противно: голоса, крики, фонарики, шляпки, маски.

   Блондинчик колотил в дверь все сильнее и сильнее. Вся лестница всполошилась. Шум и голоса нарастали. Тучная женщина средних лет ввалилась в мастерскую и начала вопить, точно сумасшедшая. Урибе признался.

   – Это я. Я виноват…

   Он отдал ключ Анне. Женщина, уперев руки в бока, кричала и бесновалась.

   – Подонки! Хуже подонков! Уже ночь, а они скандал устроили… в порядочном доме.

   Рауль без пиджака нахально встал перед самым ее носом, скрестив на груди руки.

   – Сеньора, будьте любезны, дверь в конце коридора.

   У женщины от ярости выступили на глазах слезы. Сетуя на то, что она не мужчина, а всего лишь слабая, беззащитная вдова, она порывалась дать Раулю пощечину. Ривера схватил ее за руку.

   – Успокойтесь, сеньора! Прежде всего спокойствие! И уйдите отсюда подобру-поздорову… Как послушная девочка.

   Вечеринка подходила к концу. Большинство девиц с пристыженным видом поспешно натягивали пальто. Один только Рауль, выпроводив непрошеную гостью, которая продолжала бушевать на лестнице, подбивая на бой жильцов и взывая к привратнице, словно ни в чем не бывало, танцевал со своей смуглой партнершей.

   Пленника только что выпустили из заточения, и он, яростно размахивая руками, тыкал пальцем в Танжерца, обзывал его последними словами и обвинял в подлости. Толстощекая девица дергала юношу за рукав и призывала успокоиться. Веселая компания шуточками и смехом встретила это новое развлечение.

   У Танжерца противно тряслись коленки, его страшно мутило. Ему хотелось скорей закрыть глаза, заснуть, лечь, как ребеночку в люльку. Он притворялся совершенно пьяным, больше, чем был в действительности, и делал это нарочно. Он снова играл роль. Покачиваясь, он подошел к Раулю.

   – Я страшно хочу спать, – промямлил он. – Отведи меня домой, Рауль… Один я не дойду.

   Он притворялся, будто у него заплетается язык. Винные пары заволакивали Урибе голову, но не настолько, чтобы нельзя было догадаться о его притворстве.

   – Слушай, Танжерец, – сказала смуглянка, – ты напился как свинья.

   – Если тебе нужна нянька, которая бы уложила тебя бай-бай, – крикнул Рауль, – можешь пойти купить ее на рынке.

   И, бесстыдно прижавшаяся друг к другу, парочка со смехом проплыла мимо Урибе.

   Танжерец хотел было броситься за ними следом, но тут почувствовал, как кто-то дернул его за рукав. Он обернулся. Это был Паэс.

   – Мой дорогой артист, – проговорил он, – Вы свидетель тягчайшего оскорбления, которому меня только что подвергли. Я вынужден драться на дуэли. На дуэли без пистолета.

   Не обращая на протесты Урибе ни малейшего внимания, Паэс поволок его в туалет. Тот безвольно позволял себя тащить и только глухо бормотал:

   – Небо – свидетель моей невинности.

   Привалив Урибе к стене, Паэс запер дверь на крючок. Обеими руками он схватил Урибе за лацканы пиджака и изо всей мочи принялся трясти его.

   – Игра… – наконец выдавил из себя Урибе, – Я совсем забыл о ней… я…

   Луис ударил Урибе наотмашь по лицу. Удар был настолько силен, что щека у Танжерца сразу вспухла. Пятерня Луиса отпечаталась на ней. На Урибе словно гора свалилась, ноги его не держали, и, осев как мешок, он приник онемевшими губами к раковине. Униженный и повергнутый, он трясся перед Паэсом, хныча и пуская слюни.

   – Пентюх, дурак! Так ты держишь свое слово? Баба! Хуже бабы!

   Снова схватив Урибе за лацканы пиджака, Паэс рванул ело к себе и стал неистово трясти. Хищный, алчный рот его был крепко сжат. Глаза холодно блестели.

   – Добром или силой, но ты у меня сделаешь то, что я велел! Слышишь? Я умею заставить плясать под мою дудку типов, вроде тебя. Или, может, ты хочешь, чтобы я еще раз тебя взгрел?

   И Луис снова угрожающе поднял руку. В глазах Танжерца стоял панический ужас. Он не мог вымолвить ни слова, Паэс презрительно скривил губы и плюнул на пол.

   – Нет. Не буду. Не стоит, Я б только доставил тебе незаслуженное удовольствие. Таким тварям, как ты, нравятся подобные штучки.

   Он неожиданно выпустил Урибе, и тот рухнул на пол. Луис услышал глухие стоны, прерываемые икотой, Урибе рвало.

   С невозмутимым видом Паэс отошел в дальний угол туалета, попыхивая только что зажженной сигаретой,

* * *

   Все уселись вокруг стола, пока Анна убирала с него бутылки и стаканы. Гости разошлись давно. Освещенная тусклым светом лампочки компания удивительно походила па шайку гангстеров из американского боевика.

   Вокруг валялись свидетельства «чумного дня»: рюмки, цветные маски, раздавленные окурки. Кто-то сдернул с лампы зеленоватый абажур и тряпичные гроздья винограда. Остались только бумажные гирлянды и фантастическая декорация Танжерца. Ночной дождик сочился сквозь размоченную штукатурку и крупными каплями непрестанно стучал по железной плевательнице. Урибе тасовал карты. Маленькими пачками он перекладывал колоду из руки в руку и снова тасовал; карты скользили в его пальцах. Освещенное сверху лицо Урибе приняло болезненный, землистый оттенок. Он поднял воротник пальтишка, уйдя в него по самые уши, и все равно дрожал от озноба.

   – Ты плохо себя чувствуешь? – спросила Анна.

   – Это с похмелья.

   Сидевшая вокруг компания устало смотрела на него. Всем хотелось спать. Вечеринка ничем не отличалась от других. Никто еще не сознавал, что решалось какое-то серьезное дело. Все бездумно и тоскливо пили.

   – Ну, когда начнем? – спросила Анна.

   – Когда хочешь.

   Игра началась вкруговую, слева направо, в сорок восемь карт, без козыря. Урибе роздал сначала каждому по три карты, потом еще по две.

   Кортесар не поднимал первые карты, пока не получил двух последних. Только тогда он осмелился взглянуть. Карта, как ни странно, пришла отвратительная. И только тогда Кортесар вдруг, первый из всех, вспомнил о западне. Нервно зевнув, он бросил взгляд на Мендосу.

   Агустин, вытащив из кармана трубку, спокойно оглядывал приятелей. «В манере играть, – думал он, – легко разгадать характер человека. Покер – это кардиограмма души». Рауль посмотрел на свои карты совершенно равнодушно, лицо его осталось непроницаемым. Он сумеет использовать даже две десятки, и, уж если откроет карты, игра наверняка будет его. Раулю всегда невероятно везло, и, прежде чем согласиться па игру, он заставлял себя упрашивать. Давид, наоборот, не умел комбинировать и не объявлял ставки, если не выигрывал наверняка. У Паэса было хорошее чутье, он всегда знал, когда партнер блефует, Кортесар же полностью предоставлял себя судьбе: иногда выигрывал, иногда проигрывал. С Анной Мендоса еще никогда не играл.

   Прикинув свою игру, Мендоса стал наблюдать за Давидом. Лицо его было неподвижно, точно накрахмалено, и Мендоса догадался, что Давиду не повезло. Художник пожал плечами. Игра зависела от случая: проигрывал тот, у кого самая плохая карта. Но Давид уже потерял самообладание, Урибе кончил сдавать, и все принялись изучать свои карты. Один Рауль притворялся рассеянным. С видом постороннего наблюдателя он откинулся назад, уперев колени в край стола.

   Мендоса попросил Урибе дать ему еще три карты; ненужные положил под колоду. Кортесар взял две карты. Когда очередь дошла до Риверы, он сказал:

   – Остаюсь при своих, спасибо.

   Его голос звучал как-то приниженно, словно Рауль извинялся, И тут же он заметил, как Паэс, взяв свои карты, недовольно поморщился и в упор посмотрел на него. Бутылки, составленные Анной на деревянную подставку в углу комнаты, отбрасывали на стену бесформенные гигантские тени.

   Паэс взглянул на Танжерца, еще не решаясь переглядываться с остальными приятелями, и постарался поймать его взгляд. Полчаса назад, в туалете, он зверски избил Урибе. А потом смочил ему виски одеколоном, отер слезы носовым платком и легонько похлопал по спине. Вспомнив это, Луис чуть не расхохотался.

   Давид тоже прикупил три карты. Он держал в руке рюмку с мансанильей, которую время от времени машинально подносил ко рту. Давид старался вести себя непринужденно, но ему это плохо удавалось.

   Взяв прикупленные карты, Давид, не смотря, положил их на стол. Теперь он держался вызывающе. Ему заранее был известен исход партии, и он послушно отдавал себя на милость судьбы. То, что именно ему решили поручить это темное дело, казалось ему логическим завершением целого ряда фактов, за которые он был в ответе. У Давида неприятно шумело в ушах, и он залпом выпил рюмку мансанильи, надеясь, что хоть так избавится от противного шума.

   Карты попались ему разномастные и непарные. Давид еще не взглянул на них, когда все уже объявили свою игру, У него же были только две девятки, «Так и должно было случиться», – подумал он.

   И с горькой усмешкой стал ждать, когда все сочтут необходимым высказать ему свое сочувствие,

IV

   Крылья архангелов, трепетные, словно струны арфы, дни, легкие, как перышки, как снежинки. Много пет прошло с тех пор, как Давид впервые взял в руки револьвер, но и сейчас он точно чувствовал холодное прикосновение металла; рукоятка будто звала крепко сжать ее, а палец так и тянулся к спусковому крючку. Это был священный талисман, предмет-табу, и надо было завернуть его в кружева, остановить ток драгоценной жидкости-крови. Когда Агустин передавал ему револьвер, он в нескольких словах объяснил, как стрелять; «Достаточно взять вот так, прицелиться через мушку, а здесь предохранитель». Самые простые, примитивные объяснения, понятные всякому школьнику. Ну, а остальное? Боже мой! А остальное?

   «Это все равно что черпать пригоршнями воду и ловить бреднем море. Все течет, все ускользает, мы все время меняемся», Из зеркала смотрело бледное лицо, без единой кровинки, с вытянутыми в ниточку губами, похожими на старый зарубцевавшийся шрам. В руках чернел вороненый револьвер; указательный палец судорожно давил крючок, пуля вошла бы легко. Он, Давид – убийца! Давид ребенок. Давид добряк! Давид друг! Давид обреченный! Давид с душою труса! Он погасил свет и снова зажег его, но револьвера уже не было в его руках. Ему надо было свыкнуться с мыслью о смерти, об убийстве; он должен был познакомиться со стариком, узнать, какого цвета были у него глаза, полюбить его перед убийством. «Ибо мы убиваем то, что любим, знайте, знайте все; одни убивают жестоким взглядом, другие добрыми словами; трус убивает поцелуем, храбрец шпагой». О, сколько, верно, вытерпел тот, кто написал эти строки, Давид уже дошел до такого состояния, когда вопросы превращаются в комок слез и безжалостно подступают к горлу.

   Залихватская мелодия креольской песенки доносилась с нижнего этажа. Облокотившись о подоконник, Давид, казалось, видел перед собой разнузданных женщин в развевающихся колоколом юбках, которые уносили их в бешеном водовороте красок; тела исчезали в этом вихре, и только мелькали руки, ноги. Давид провел ладонью по лицу. Бред маленького мальчика. А черный револьвер дожидается, когда откроет путь мириадам существ, которые подкарауливают пир смерти, копошась в гнилом месиве. На столе лежала открытая библия: «Иегова, господь, бог сильнейших», Его приговорили, его тоже приговорили. До слуха Давида донесся отчетливый голос диктора. Это не был ни патефон, ни даже автоматическая пианола. Просто у доньи Ракели было включено радио, казалось, легкие каблучки выстукивали по крышке старого рояля. «Господь, господь слабых», – сверлило мозг. На глазах белая паутинная пелена: он плакал. Ветер трепал белье, развешанное на соседней крыше, и гудел в ушах, точно в морской раковине. Давид плотно притворил створки окна. Музыка причиняла ему физическую боль. Ему вдруг нестерпимо захотелось увидеть Танжерца, переодетого магом-волшебником, показывающим свои любимые фокусы: извлечение карт из ушей, теневой театр пальцев. Но Урибе был далеко. А его оставили наедине с этим черным куском металла, который дожидался его руки, решительного нажатия пальца. Давид уселся за письменный стол и наобум открыл тетрадь.

* * *

   «Мое детство, которое казалось мне таким простым и бесхитростным, теперь, когда я пытаюсь осознать его, представляется мне вдруг невообразимо сложным. Воспоминания о нем туманны и отрывочны, и чем больше я размышляю о мелких событиях тех лет, тем меньше они кажутся мне достойными забвения.

   Я был тихим, бледненьким мальчиком, очень вялым н болезненным, мои недуги сводили с ума моих родителей. Я родился в очень порядочной и зажиточной семье и был ее, последним отпрыском. Словом, все велось к тому, чтобы сделать из меня наследника, уж не знаю чего, то ли воспоминаний, то ли имени и состояния, и то, что у меня были братья и сестры, ни в коей мере не снимало с меня этой ответственности. В те' годы Барселона не была такой многолюдной, как сейчас. Город только что избавился от своих стен и, словно скинув с себя старое тесное платье, весело растекся по долине. Богатство находилось в руках нескольких семей, и то, которым обладал мой дед, считалось одним из самых значительных. Дед сколотил состояние на Антильских островах и, как все «индианцы» своего времени, наслаждался жизнью в прекрасной вилле, выстроенной в арабском стиле, получая немалый доход от своего сахарного завода на Кубе.

   Я не застал деда в живых, но по рассказам знаю, что это был человек с железным характером. Я хорошо помню его фотографический портрет, огромный, черный, который всегда выставляли в дни семейных торжеств в столовой. Страшное грубое лицо, взглянув на которое, я потом не мог заснуть ночью. Моя бабка, жена деда, была маленькой толстенькой старушкой, с лицом, покрытым волосатыми бородавками, точно клочками высохшей травы. Ей я обязан своей любовью к книгам и тихому уединению. Когда-то, очень давно, у бабушки умер сын, это случилось во время сна, и с тех нор бабушку не покидал страх, что несчастье может повториться. Поэтому стоило бабушке увидеть, что я заснул, как она тотчас будила меня. «Сон так похож на смерть», – оправдывалась она. Кажется, я да сих пор вижу, как она стоит надо мной, виновато улыбаясь, и лоб у нее покрыт бусинками пота. Мои родители были ничем не примечательные добродушные создания, что называется, тише воды, ниже травы. Образ их сер и смутен в моей памяти, и чем больше я размышляю о них, тем сильнее удивляюсь, как порой бывают далеки друг от друга люди, несмотря на кровное родство. Ведь я ничего общего не имел с ними.

   Незадолго до того как я появился на свет, богатство моего деда по материнской линии вдруг улетучилось. Дед был солидным предпринимателем и образованным человеком, но никогда не утруждал себя заботой о воспитании детей. Властный характер не позволял ему приобщать их к делу. Свои дела он привык вести круто, и дети только стесняли бы его. А поскольку дела эти оказались в весьма запутанном состоянии, то и наследство, которое он оставил после смерти, несмотря на свою значительность, тоже было весьма запутанным. Мой дядя и тетка, на которых свалилась эта тяжесть, не в силах были снести ее и по совету родственников разделались с заводом на Кубе.

   Детство мое, несмотря на подобного рода осложнения, протекло в атмосфере полного довольства и безделья; я жил в окружении гувернеров и монахов. Состояние наше было еще весьма значительно, так что все мои прихоти и желания всегда исполнялись, Основной заботой отца, приверженца свободного воспитания, было сделать из меня порядочного человека. Отец не повторил ошибок деда. Довольно часто он отвозил меня и еще кого-нибудь из братьев в своем автомобиле на фабрику, чтобы мы с детства привыкали к делу. Там он познакомил меня с удивительным миром полуголых ребятишек и даже заставлял играть с ними; чумазые и недоверчивые фабричные мальчишки окружали меня, точно темные ящерки. С изумлением я заметил, что они всегда были голодны и всегда мечтали о еде, которую мне дома впихивали чуть ли не силой. Это делало их в моих глазах какими-то необыкновенными существами, и я чувствовал себя среди них пришибленным, пугливым и степенным.

   Часто я думал, что деньги, которые копят для нас наши родители, только увеличивают нашу слабость. В детстве мне не раз приходилось присутствовать в качестве крестного на крестинах детей рабочих. Отец заставлял меня делать это в воспитательных целях, и я его не упрекаю за это. Вероятно, я на его месте поступал бы точно так же, хотя наше поколение сильно отличается от его поколения. Мы не уверены, как они, в своих правах, в, если придет час защищать эти права, мы, может, и сделаем это из эгоистических побуждений, но никак не из уверенности в нашей правоте.

   Как я уже говорил, отец давал мне целые корзины конфет, которые я раздаривал детям бедняков, точно волшебный принц из сказочного королевства. Уже тогда я смутно чувствовал необходимость оправдать свое положение. Я был в числе избранных. В устроенной жизнью лотерее мой билет выиграл. Но даже теперь, когда я раздаю милостыню, я делаю это не из великодушия, а из боязни за себя и желания получить прощение. Я очень рано понял, что мир не заключен в четырех стенах родительского дома, я объяснение этого мира, которое дали мне родители, совсем не удовлетворяло меня.

   Мои воспоминания о самом себе смутны и отвратительны. Родители окружили меня неусыпной заботой. Каждый год я мечтал, чтобы скорее окончились занятия, наступило лето и мы уехали, как обычно, на дачу. Это был старый дом, принадлежавший еще моим прадедам. Здесь я чувствовал себя немного свободней, чем в суровом школьном заточении. Большую часть дня я был предоставлен самому себе, а долгими вечерами бродил по комнатам, заваленным всевозможной рухлядью. Там я находил сундуки, набитые книгами, разноцветные абажуры, рваные ширмы и маленькие ниши, украшенные ракушками и цветами. Среди всего этого хлама я чувствовал себя словно гость неведомой сказочной страны.

   Педагогической системе родителей я предпочитал систему забавного дона Анхеля, гувернера, который в летние каникулы обучал нас латыни. Дон Анхель был тучный краснолицый мужчина с неуклюжими смешными манерами; на его большом, толстом носу всегда красовались очки в золотой оправе. Одежда его была живописна и крайне неопрятна, он любил крикливо-яркие сорочки. Выходец из обедневшей, пришедшей в упадок семьи, он вынужден был сам зарабатывать себе на жизнь, давая уроки детям зажиточных родителей, Дон Анхель покорил моего отца своими высокопарными разглагольствованиями на латинском языке. Он любил уснащать свою речь пышными цитатами из древнеримских авторов. У меня часто возникали сомнения, понимает ли сам дон Анхель приводимые цитаты; но он всегда произносил их с таким апломбом, что мой отец серьезно уверял: «Он меня убедил».

   Большую часть дня учитель проводил, развалившись на софе в зале, с поразительной быстротой решая кроссворды благодаря своей поистине энциклопедической эрудиции. Пока я склонял существительные, он с удовольствием нюхал табак, засовывая его в свое волосатые ноздри. Дон Анхель задался целью сделать из меня я моих братьев примерных и благовоспитанных юношей, а потому и старался пробудить в нас любовь к изящному и прекрасному. Он пичкал меня греческими и латинскими поэтами, «прилично переведенными на испанский язык». По его наущению родители запретили мне читать книжки про пиратов. Дон Анхель считал, что от чтения подобных книг юношеская душа грубеет и портится и поэтому любое средство, способное пресечь эту заразу, хорошо. Сообразуясь с социальным положением моего отца, дон Анхель прилагал все силы для того, чтобы внушить мне долг и обязанности, накладываемые этим положением. «Ты принадлежишь к избранным, – говорил он мне, – и ты должен соответственным образом вести себя. Бисер не мечут перед свиньями». Он мне советовал знаться только с элитой общества и с отвращением говорил о людях, у которых нет даже клочка земли, где их можно было бы похоронить. Ему нравилось называть вещи своими именами, и в его ненависти к бедности чувствовалось страстное желание приобщиться к избранному кругу, а также равнодушие к чужому горю. Он ласково поощрял меня, когда я делал богатые подарки какому-нибудь приятелю моего круга, н приходил в бешенство, если я дарил что-либо мальчику-бедняку. «Они отвратительно грязны и все покрыты коростой. Они недостойны, чтобы кто-то заботился о них».

   И хотя большую часть времени я проводил с моими братьями и сестрами, веселая возня детей издольщиков, резвившихся и кричавших в амбаре, привлекала меня куда сильнее. Они были младше меня, однако вели себя совершенно независимо и никто не думал за ними присматривать. Они всегда бегали босиком, в легких рубашонках и коротких штанах, едва доходивших до колен. Я боялся приблизиться к этим сорванцам и, когда мы случайно встречались, не осмеливался даже поздороваться с ними.

   Помню, как одним сентябрьским днем спускали пруды. Отец развел в них золотых рыбок, и, когда начали откачивать воду, все увидели, как они метались и носились в разные стороны. Там, где дно оголилось, рыбки в напрасной надежде спастись набились в маленькие лужицы. По тому, как они отчаянно колотили хвостиками, можно было понять, что они предчувствуют свой близкий конец. Я с тоской смотрел на рыбок, не зная, как вызволить их из беды, и вдруг ватага ребятишек с криками подбежала к запруде. Они спросили у меня, что случилось.

   Я указал им на задыхающихся рыбок, и ребята, не раздумывая, тут же разулись; сбежав по лесенке, они влезла в густую жижу, начали быстро собирать рыбешек и класть их в ведра с водой, которые я подхватывал наверху, Я был на седьмом небе от счастья. Шнырявшее в ведерках рыбки вызвали у меня неописуемую радость. Опустив руки б воду, я чувствовал, как их верткие тельца скользят у меня между пальцами, и вдруг с удивлением заметил, что громко пою.

   Я был совершенно захвачен этой радостью, как вдруг услышал за спиной дикий крик. При виде перекошенного лица и растрепанных волос дона Анхеля меня охватил панический ужас. Ведерко выпало у меня из рук, несколько рыбок, вывалившись на песок, трепетали, пачкая свои золотистые бока. Но дон Анхель не дал мне даже подобрать их. Гневно схватив за руку, он поволок меня к дому.

   В тот день и в последующие дни учитель обливал меня ядом презрения за совершенный мной тягчайший проступок. Я-де обесчестил себя и даже осквернил общением с грязными и недостойными существами. С неподдельным ужасом он говорил о детях издольщиков, «этих оборванцах, скользких и противных, как дождевые черви», и клялся навеки искоренить во мне плебейский дух. К несчастью, ему не удалось осуществить эту угрозу: через месяц он умер во время урока латинского языка. Он вдруг замер и окостенел с поднятой к носу рукой, в которой держал понюшку табаку. Когда это случилось, мои родители путешествовали по Европе, и мы, дети, перебрались в дом моей богатой тетки.

   Донья Лусия, как все мы звали ее, была набожной и капризной женщиной; жила она уединенно, окруженная лишь лекарствами, канарейками и святыми. Дом ее был расположен в горном квартале вблизи монастыря Педральбес. Большие неуютные комнаты этого дома были заставлены громоздкой, покрытой чехлами мебелью и завешены тяжелыми портьерами. Само собой разумеется, что Габриэль и я предпочитали проводить время на чердаке. Там в беспорядке была нагромождена разная рухлядь: кресла с вспоротыми брюхами валялись рядом с запыленными зеркалами, ночными столиками и сундуками. Мы бродили среди этого хлама, с упоением копались в изодранных диванах и сломанных часах, в спутанных ржавых пружинах старых железных кроватей. Нам нравилось рассматривать чертежи и планы старинной усадьбы и настоящий пергамент – послание папы римского, в котором благословлялись счастливые предки нашего прадедушки. Иногда сама тетушка брала нас за руку и водила показывать все эти сокровища, объясняя происхождение каждой вещи.

   Я не подозревал в то время, какие противоречивые чувства гнездились в глубине души моей старой тетушки. Это была какая-то смесь нежности и изощренной жестокости. С одной стороны, тетушка была тихой и вкрадчивой. Она желала видеть нас добренькими и кроткими, «непорочными, как младенцы». Впрочем, столь же нежным было ее отношение к религии. Статуэтки ее любимых святых с толстыми розовыми щеками были облачены и яркие пышные одеяния, – Рай в ее представлении был огромным цветущим садом, сплошь набитым ангелочками; а что касается Иисуса Христа, то он рисовался ей только младенцем в пеленках.

   С другой стороны, тетушка была несносной эгоисткой. Страшно жадная и скупая, она была неспособна на альтруистический поступок. Целыми днями она просиживала в кресле-качалке с молитвенником в руках; кресло ее стояло в галерее, выходившей окнами па соседний монастырь. Любимейшим занятием тетушки было разглядывать вышедших на прогулку монахов, которых она называла ласкательными именами и в которых была просто влюблена.

   Уборная монахов помещалась в маленьком сооружении на отшибе; к нему вела тропинка, которая прекрасно просматривалась с тетушкиного наблюдательного поста. Любопытная донья Лусия развлекалась тем, что вела подсчет, сколько раз каждый из монахов посетил уборную. Часто с сокрушенным видом она жаловалась на несварение желудка у того или иного монаха. Однажды тетушка поразила меня – обычно целыми днями она сидела в качалке, а на этот раз не могла найти себе места. Она металась из угла в угол, точно птичка в клетке, волосы у нее растрепались, лицо покраснело. Она все время не то икала, не то хихикала и полдня проторчала у окна. Оказывается, тетушка послала в монастырь коробку со слабительным драже и с нетерпением ожидала, когда ее подарок окажет свое действие. Пустое любопытство и скука могут привести к тяжелым последствиям, и тетушка прекрасно это доказала.

   С нового учебного года родители поместили меня в роскошный пансион. Там, поддавшись всеобщему настроению, я ударился в благотворительность и благочестие. Приятели мои были надуты, манерны и пошлы. Мне кажется, будто я их вижу перед собой сейчас: с такими же пухлыми, как прежде, лицами они, томно привалясь к стойке бара, лениво цедят сквозь зубы: «А ну-ка, бармен, удиви чем-нибудь новеньким». В пансионе я научился состязаться в знаниях. Учителя всячески старались привить мне, по их выражению, «здоровую тягу к конкуренции» и в самом деле сумели закабалить меня. В пансионе устраивались различные состязания, например, сборы пожертвований на одежду для детей бедняков. Учитель писал па доске имя главного жертвователя и сумму, которую он внес. За ним в строгом порядке выстраивались остальные благотворители. Процедура смены лидеров конкурса живо напоминала мне смену лидеров в футболе. Учитель с благодушной улыбкой стирал с доски имя свергнутого победителя и писал на его месте имя нового. И тот, кто в конечном счете одерживал победу, лично оделял игрушками детей бедняков, фотографировался вместе с ними, улыбался им и оказывал прочие знаки внимания, ну совсем как господа министры.

   Подобные состязания устраивались и в присутствии родителей. На этих встречах испытывались как наши познания, так и наши нервы, В течение часа мы забрасывали друг друга вопросами, а наш наставник восседал за председательским столом в плюшевом кресле. Самым страстным моим желанием было занять первое место. Болезненно обостренная жажда славы, возможность услышать аплодисменты в свой адрес словно подстегивали меня. Изо всех сил я старался заработать лучшие отметки и, хотя часто притворялся, будто равнодушен к славе и к похвале, на самом деле млел от счастья, когда директор по окончании каждого месяца, раздавая премии, объявлял во всеуслышание: «Давид внес рекордную сумму пожертвований в пользу бедных. Таким обрывом, он оказался самым великодушным. Он отличился также примерным поведением, и у него лучшие оценки в классе». Кругом раздавались аплодисменты, а я улыбался с невинной скромностью, которая была отмечена в моем похвальном листе.

   В те годы, когда большая часть моих сверстников проводила время в играх и развлечениях, я корпел над уроками и заданиями. Любое препятствие казалось мне преодолимым, лишь бы удержаться на первом месте. Я тратил долгие часы на зубрежку, но представлял дело так, будто благодаря природной одаренности мне достаточно было одного взгляда, чтобы сразу все выучить и запомнить. Учителя легко попадались в эту ловушку. Они всегда очень уважительно говорили о моих способностях. И, наверное, поэтому сделали меня козлом отпущения. Мне поручались всевозможные доклады, и, хотя это требовало много времени, я испытывал удовольствие, когда учитель, благосклонно улыбаясь, говорил: «Ну, это для тебя не составляет никакого труда».

   Я жаждал исполнить все возлагаемые на меня надежды и смертельно боялся провалиться. Одна мысль о том, что я могу потерять первое место, лишала меня сна, и учителя стали использовать этот страх как оружие против меня. «Вы должны быть благодарны судьбе, – говорили они, – что не похожи на остальных детей: вы богаты и одарены, у вас незаурядный талант». И хотя я по-прежнему был лучшим учеником, они предупреждали: «Вы можете легко потерять первое место. Трудитесь, не почивайте на лаврах! Не позволяйте другим обойти вас в следующей четверти». И все удовольствие от полученной премии уступало место страху перед соперником, который мог обогнать меня в ближайшем месяце. Увенчанный лавровым венком, я неизменно продолжал появляться на обложках школьных журналов, подобно доброму сказочному принцу.

   Меня настолько приучили к славе, что мне нередко приходила в голову нелепая мысль: если б учителя превозносили мои неблаговидные поступки, я бы сделался отъявленным хулиганом. Мысль о возлагаемых на меня надеждах преследовала меня все детские годы, не оставила она меня и позже, когда я стал студентом. И только встреча с Агустином, произошедшая несколько месяцев спустя после моего поступления в университет, пробудила меня от патологического безволия и бессилия…»

   У Давида перехватило дыхание. Голова была точно каменная. Он читал дневник, следуя тому же побуждению, которое теперь заставило его захлопнуть тетрадь, словно только что прочитанное сразу все объяснило. В каком-то нервном возбуждении Давид закуривал одну сигарету за другой и раздраженно проводил рукой по топорщившимся волосам. Отхлебнув воды из кувшина, он понял, что его терзала совсем другая жажда. «Напиться?» Он еще никогда не напивался. И тем не менее… В памяти всплыла история какой-то ткачихи, которая все лучшие годы провела у станка π с отчаяния, чтобы хоть как-то отомстить своей злой судьбе, отдалась первому встречному. Ему тоже хотелось пасть, смешаться с грязью, забыть о своем происхождении. Быть стрекозой среди мириада стрекоз, облететь издыхающие улицы с вывороченной брусчаткой, быть каплей воды, которая, погибая, Ничего не оставляет после себя. Давид провел рукой по губам: они были совершенно сухие. Он словно что-то забыл и мучительно старался вспомнить, что же именно. Потом бросил вспоминать: мурашки пробежали по телу. До субботы у него было три свободных дня. Он закрыл тетрадь и бросил ее в ящик стола, надел пальто и вышел на улицу,

* * *

   И настанет день, когда господь отделит сильных от слабых, пшеницу от плевел и созовет к себе на пир из откормленных свиней, жирных мозговых костей и отменных вин… Он лежит ничком на полу, а бабушка, отталкиваясь ногой, качается в черной деревянной качалке с плетеной соломенной спинкой. На стене висят олеография: дядя и тетка, а на консоли красуется фотография деда в мундире капитана. «Это было в Сантьяго, – говорит бабушка, – он один убил полтысячи янки». «О, – отвечаю я, – наверно, ни одного янки не осталось в живых». «Два-три осталось», – вставляет Эдуард о. Он держит в руке обсосанную конфетку и грызет ее своими крысиными зубками. «Хочешь выпить немного шоколаду?» – спрашивает он. «Я хочу водки, – отвечаю я. – У меня жажда». Женщина подает мне рюмку. «Продолжайте», – говорит она. «Какой красивый был дедушка!». – «Да, очень красивый», – «Почему он убил столько янки?» – «Они хотели украсть у него землю. Он был испанец». – «Я тоже испанец!» – говорит Эдуардо. «Мы все испанцы», – говорит бабушка. «И я?» – спрашивает Паула. «И ты, дорогая». – «А я?» – спрашивает Пако. «И ты тоже, детка». Я открываю альбом, и бабушка говорит мне: «Вот это я, сорок лет тому назад, а рядом со мной дедушка». Тогда я спрашиваю: «А отчего умер дедушка?» – «Такова была воля господня, – отвечает бабушка. – Он всегда прибирает лучших». Она снова отталкивается ногой и продолжает читать книгу. «Это та же, что вчера?» – спрашиваю я. «Да, это святая библия». – «А почему ты всегда читаешь только ее?» – интересуюсь я. «Потому что это святая книга». Я открываю ее наугад и рассматриваю рисунки. «Кто это такие?» – «Это египтяне». – «А что с ними?» – «Господь их наказывает». – «За что наказывает?» – «За то, что они плохие». – «А эти дети?» – «Они тоже плохие». – «А что они сделали?» Бабушка говорит, что мы должны быть послушными и помнить, что господь все время смотрит на нас. «А дедушка?» – спрашиваю я. «Он тоже на нас смотрит», – «Тогда получается, что все мертвые…» – говорю я. «Все есть лишь одна видимость, мы сосуды, пусты «оболочки, мощи прошлого» Что он говорит? Не знаю, что-то бормочет. Это обморок. Все вокруг словно засыпало песком. Глаза жжет, лопасти вентиляторов вращаются в пустоте. Я хочу нить и снова беру рюмку. «Нет, приятель, вы уже выпили достаточно…» – «Достаточно? – удивляюсь я. – Да я выпил…» – «Четырнадцать рюмок», – доканчивает он и начинает подсчитывать с карандашом, который вынимает из-зa уха. «Четырнадцать рюмок, ни больше, ни меньше. Это не считая тех, которые вы выпили раньше. Да на вас лица нет». – «Это вас совсем не касается, – говорю я. – Пускай каждый заботится о себе и не суется…» – «Я это и говорю! Вы уже на ногах не держитесь». Я хочу возразить, что ничего подобного, что все только видимость. «Меня никогда не считали своим, – говорю я, – Словно всегда между нами существовала какая-то стена. Есть люди, которые убивают, и есть люди, которых убивают. Вы понимаете?» Мужчина смеется и говорит: «Ясное дело. У вас ораторские способности. Почему бы вам не выставить свою кандидатуру в депутаты?» Все вокруг смеются и просят меня продолжать. «Как бы я хотел доказать вам, что я тоже ваш и что тоже принимаю условия игры». На меня смотрят насмешливые лица, все смакуют мои слова, точно это приторно сладкий смородиновый сироп. «Ну-ну, отвечайте, вы студент? Ведь так?» Я смотрю ему прямо в лицо. «Вы не он». – «Конечно, я не он, – отвечает мужчина, – я это я». Это толстяк в роговых очках с толстыми стеклами. «Я изучаю право», – отвечаю я. «Вы хотите стать адвокатом?» – «Да», – говорю. «Браво, – восклицает он, – вы хотите стать адвокатом и ради этого учитесь». У меня жажда. «Ваши именины?» – спрашивает он. «Нет, не мои именины». – «Тогда почему же для вас это знаменательный день?» – «Потому что мне представилась возможность, о которой я давно мечтал», – «Вот оно что! – протянул он. – А какая это возможность?» Я хочу сказать ему, что немногие люди располагают богатым запасом идей и что еще меньше тех, кто берет на себя труд претворить их в жизнь; эти люди принадлежат к избранной касте, они герои приключений, они любят, как в романах, развлекаются, как в кинофильмах, наслаждаются свободной жизнью, о которой остальные только страстно мечтают. И мы сами отдаем им в руки и нашу жизнь, и нашу любовь, и наши благие порывы – все то, о чем, быть может, мы без их помощи и не додумались бы… «Ну, это вы не ту ноту взяли», – говорит он. «Я знаю. У меня всегда был плохой голос». – «Кроме того, вы пьяны». – «Возможно, – говорю, – меня уж из трех баров выгнали», – «Видно, вы здорово напились, не хотите ли немного отдохнуть?» Под фонарем есть деревянная скамейка, и мы там уместимся вдвоем. «Вы поссорились с невестой?» – спросил он меня. «У меня нет невесты, – ответил я. – Была, да сплыла», – «Вы очень хорошо поступили, и я вас поздравляю. А я вот сплоховал в свое время, и теперь меня целыми днями пилит жена. Она все твердит, что, не выйди за меня замуж, она стала бы великой актрисой и теперь разъезжала бы в авто. Как вам» то понравится?» Я смеюсь, чтобы доставить ему удовольствие, и он кладет мне на плечо руку. «Вы очень симпатичный юноша, но вам надо поменьше пить». Он делает неприличный жест, который я сначала не понимаю, и поясняет: «Одно губит другое». – «Так уж всегда бывает, – отвечаю я. – Таков закон жизни. Если не одно, так другое…» – «Я знаю одного юношу, у которого уже ничего не получается без возбуждающих средств, – говорит он, – и все из-за алкоголя». – «Да я почти совсем не пью». – «Ха-ха-ха, – смеется он в ответ, – какой вы шутник». Я позволяю ему ласково похлопывать меня по плечу и в упор смотрю на него; у него блестящие студенистые глаза и монгольские усы. «А вот я в этом деле так силен, – говорит он, – как будто мне столько же лет, сколько вам. Хотя я тоже люблю выпить». – «Я напился случайно, – сказал я. – У меня болела голова, и я думал, что так скорее пройдет». – «Я сегодня совершенно трезв, а знаете, сколько рюмок я выпил?» – «Пять», – говорит. «Девять!» Он берет меня под руку и помогает встать. «Здесь поблизости есть очень приличный дом. Если вы меня пригласите, мы можем зайти». – «Я вас приглашаю», – говорю я. «Вы очень симпатичный юноша», – опять повторяет он. Обнимает меня за талию и помогает мне идти прямо. У входа висит плакат, на котором изображен толстощекий мальчишка; он уносится вверх на крылышках, которые растут у него прямо за ушами; мальчишка весь утопает в бледно-сизых облачках. «Поглядите-ка, говорю я, – у него нет тела», – «Бросьте, – отвечает мой провожатый, – это Купидон». Он провел меня в вестибюль и помог подняться по лестнице. «Хотите, я вас отнесу на руках?» – спросил он. «Благодарю вас, вы очень любезны, я как-нибудь постараюсь сам». – «Позвольте, я хотя бы поддержу вас под руку». «Не беспокойтесь», – говорю. «Здесь надо вести себя прилично. Это приличный дом». Он толкнул дверь, которая вела в приемный зал. «Привет, Рикардо, – поздоровалась с ним хозяйка. – Кто этот мальчик?» – «Это мой друг». – «Ну-ну, кажется, он немного выпил». – «Я не хотел этого, – объяснил я. – Мне бы надо было остаться дома и отдохнуть». «Вы здесь сможете отдохнуть, – сказала мне хозяйка. – Я вас познакомлю с девочками». Она вышла и привела четырех. «Привет, привет, Рикардо», – поздоровались они. «А этот?» – «Это я». – «Это мой друг». – «Привет», – сказал я. «У него смазливая мордочка», – сказали девицы. Рикардо, сжав мне локоть, представляет меня. «Этот мальчик любит все делать хорошо». – «Всех угощаю», – крикнул я. – «Вы уже достаточно выпили, молодой человек», – сказала мне старуха. «Только одну рюмочку», – умолял я. «Ну, хорошо», – вздохнула хозяйка. Рядом со мной уселась блондинка. «Привет, Красивые Глазки», – «Привет», – ответил я. «Ты не замерз на улице?» Мне жарко, у меня пылает голова. Девица откупоривает бутылку. «Глотни немного». Я вылил. Вино камнем легло в желудке. «Мне что-то плохо». – «Я ж тебе говорила! Ты отдохни и расскажи мне о своих печалях»· – «Да» – говорю, – мне и в самом деле надо отдохнуть». Рикардо обнял меня. «Такая судьба», – «Пошли, Красивые Глазки, я тебе приготовлю постельку», – «А где же бутылка?» – спрашиваю. – «Нам она больше не нужна», – ответила блондиночка.

   ……………………………………………………………………………

   «Ты что делаешь?» – «Ухожу. У меня работа». – «Так поздно?» Я только теперь догадался, что напился для того, чтобы придать себе сил, но это было лишь трусостью. «Красивые Глазки, Красивые Глазки», – звала блондинка. Она сидела тихо и недовольно смотрела на меня. «Ты меня нисколечко не любишь?» Я молча оделся. «Нисколечко?» – повторила она. Я посмотрелся в зеркало. «Мне нужна расческа». Блондиночка оправила на мне рубашку ы повязала галстук. «Ты когда придешь?» – «Завтра». – «Вот врунишка». – «Уже уходит?» – «Говорит, у него работа», – «Прощайте», – сказал я. Меня поцеловали. Блондинка проводила меня до двери на улицу. «Ты не свалишься?» – «Нет, я уже совсем трезвый», – ответил я. Шел дождь. Я остановился н вытянул вперед руки. Подставил дождю лицо. «Вам нехорошо?» – «Нет, спасибо, все в порядке». – «Похоже, вам нравится мокнуть под дождем». – «Я просто задумался», – пояснил я, «Зайдите хотя бы в подъезд, здесь сухо». Ноги у меня онемели, стали как резиновые, и я позволяю вести себя. «Вот здесь хороший бар». Человек пристально смотрят на меня и вдруг начинает смеяться. «Да это ж опять вы!» – «Я вас не знаю, – говорю я, – И не понимаю, о чем вы говорите». – «Ну, а я вас хорошо знаю. Вы выпили целую бутылку водки». – «Я не помню», – ответил я. «Значит, у вас плохая память. Я думал, вы уж давно в кровати». – «Я плохо себя чувствую», – сказал я, «Разумеется, – ответил он, – если вы будете пить так же и дальше, то скоро отправитесь вслед за своим дедушкой». – «А откуда вы знаете моего дедушку?» – «Да вы сами мне только что про него рассказывали», – «Верно, – отвечаю, – я совсем забыл». Голова у меня кружилась, как волчок, а живот был надут, как футбольный мяч. «Я совершил самый трусливый поступок, – сказал я ему, – и достоин самого строгого осуждения и презрения». – «Бросьте, не унижайтесь, все это выеденного яйца не стоит. Каждый может совершить глупость, даже самый примерный человек». – «Я это сделал из страха», – объяснил я. Мужчина поддерживал меня, чтобы я не свалился. «Почему вы не сходите в туалет? Пойдемте, я вам помогу». – «Благодарю вас, я сам». Боже мой, как все это случилось? Не знаю, я нашел его на лестнице, он был как мертвый. Я вышел на улицу. «Эй, такси». – «Нет, вас я не повезу». – «Почему это вы меня не повезете?» – «Вы слишком пьяны». – «Я вам заплачу вдвойне». Тогда он согласился. «Поезжайте пока вперед, я вам потом скажу». – «Смотрите, чтоб вас не стошнило». «Не беспокойтесь, уже». – «Бывает, повторяется, – буркнул он, – а обивка у меня совсем новая», Я потрогал обивку на сиденье, чтобы угодить ему. «Очень хорошая, – сказал я, – прямо жалко было бы испортить ее». Смочите ему виски водкой. Бедный мальчик. Кто-то трясет мне голову, и тошнота подступает к горлу, «Будь я больше уверен в себе, я бы не напился», – оправдывался я. «Так всегда говорят, когда налижутся», – ответил шофер. Я схватился руками за голову. «Если вам станет плохо, предупредите», – сказал он, «Это я так, размышляю, спасибо». Я снова закрыл глаза, и он меня спросил: «Здесь поблизости?» – «Да, номер семнадцать». О боже, что со мной случилось? Смотрите, он уже шевелится. И снова трется. Привратница видела, как я вошел, и сказала: «Ой, какой вы бледный! Вам нехорошо?» – «Нет, спасибо, ничего. Это от жары». – «От жары? Вы, наверно, хотели сказать от холода». – «Да, от холода», – согласился я. Я начал подниматься по лестнице, и ступеньки поплыли у меня из-под ног. Одна, вторая, третья, четвертая, пятая. Я валюсь. Пятая, шестая, седьмая, восьмая. «Если б Агустин только знал, – говорю себе. – О, если б он только знал». Давид, Давид, вы меня слышите? Голова у меня точно налита свинцом. Перед глазами пылает радуга. Но стоит только немного прищуриться, и я проваливаюсь в темноту. Я осторожно приподымаю веки: фиолетовый, красный, оранжевый и, словно вспышка, белый. Я снова пробегаю гамму цветов, теперь пальцами, и снова погружаюсь в сумерки. И вдруг фиолетовая полоса зажигается желтым светом. Я отвожу руку. Давид, Давид, боже мой, как вы нас напугали, мы уж думали, что вы умерли,

* * *

   За час до ужина Давиду позвонили по телефону. Он спустился в квартиру доньи Ракели, помещавшуюся как раз под его, и оттуда переговорил со своим старым приятелем, который был проездом в Мадриде. Приятель привез ему от матери посылку с бельем. Давид сказал, что он сейчас уезжает из города и поэтому посылку можно оставить у любого знакомого. И только когда Давид повесил трубку, до него дошло, что он разговаривал с приятелем так, будто ему уже никогда больше не понадобится белье. Вспомнив это, Давид вздрогнул. Он пробыл у доньи Ракели минуты две; вернувшись, Давид запер входную дверь на ключ и прошел в комнату. Но, прежде чем переступить порог, он вдруг встретился взглядом с Глорией Паэс. Она стояла у письменного стона, и свет от лампы освещал лишь нижнюю часть ее тела; верхняя половина была едва различима в полумраке комнаты.

   – Не пугайся. Это я.

   Давид невольно отпрянул, на миг ему даже показалось, что все это сон.

   – Я с лестницы увидела свет; дверь была открыта, и я вошла.

   Подойдя к Глории, Давид с минуту спокойно и внимательно разглядывал ее. Глория была бледнее обычного, и рука ее, которую он задержал на миг в своих, казалось, обожгла его.

   – Я спустился на минутку, – пробормотал он. – Я… не знал…

   Давид был смущен, он словно сознавал, что этот визит не входит в затеянную с ним игру. И вдруг, как молния, в его голове вспыхнули слова, которые он ей сейчас скажет. Давиду стало нестерпимо жаль Глорию: ему даже захотелось попросить у нее прощения. Глория бросила перчатки на стол и огляделась кругом.

   – Бр-р, холодно. Не знаю, как ты можешь здесь жить зимой.

   Глория сказала это каким-то деревянным голосом, и Давиду стало не по себе.

   – У меня на плите стоит кофе. Пойду посмотрю, готов ли.

   Давиду хотелось скорее убежать от ее взгляда. Он боялся, что не выдержит, если будет рядом с ней. Он все еще чувствовал себя очень слабым после вчерашней попойки и обморока. Корона из синих зубчиков огня нежно лизала дно кофейника. Давид поднял крышку. Кофе закипел. Он взял ситечко и налил две чашки.

   – У меня нет сахара, – виновато сказал он.

   – Мне все равно, спасибо.

   Давид видел, как она дрожащей рукой поднесла чашку ко рту. «А мне нет…» Он побоялся пролить свой кофе и поставил его на стол.

   Нежный запах духов мало-помалу наполнил всю комнату: как будто вокруг раскидали букеты магнолий. Обычно, приходя, Глория все осматривала с любопытством, задавала множество вопросов, смеялась. Теперь она стояла, напряженно вытянувшись у стола, не решаясь первой нарушить молчание.

   – Я слышала, вчера с тобой было плохо, и пришла узнать, как ты себя чувствуешь…

   Она замолчала и уставилась на свои руки, освещенные лампой.

   – Я долго думала, прежде чем пойти к тебе; поверь, мне стоило большого труда это сделать. – Она посмотрела на часы. – У меня считанные минуты, но я не хочу уйти, не поговорив с тобой. – Глория хотела сказать, что на улице ее ждет Хайме, но промолчала. – Между нами возникло недоразумение, и я хотела бы внести ясность.

   И еще прежде, чем Глория что-либо произнесла, Давид почувствовал, как на него снизошло спокойствие. Ему показалось, что все было просто и ясно и что этого прихода Глории он ждал уже много лет. Улыбкой он подбодрил девушку.

   – Первый раз я пришла без всякой цели. Меня попросил Луис, и я не спрашивала у него никаких объяснений. Этим летом ты мне понравился, но у меня не было никаких серьезных намерений. Кроме того, я не знала, что ты влюблен в меня. Поверь, я ни за что бы этого не сделала. У меня и в мыслях не было заставить тебя страдать, причинить тебе зло. Я просто хотела оказать услугу брату, и, так как мы с тобой были друзьями…

   Давид ласково наклонил голову.

   – Да ты не волнуйся, – сказал он. – Все это неважно.

   Глория с удивлением посмотрела на него: Давид говорил спокойно и бесстрастно. Голос его звучал ровно, и впервые, с тех пор как она знала Давида, совсем не дрожал.

   – Я не подозревала ни о делах, которые вы замышляли, ни о том, что Луис сказал тебе, будто я хотела вовлечь тебя в шайку. Я никогда этого не хотела. Я…

   Давид снова перебил ее:

   – Я знаю. Я это знал еще тогда, когда Луис говорил со мной об этом и когда ты пришла ко мне.

   – Еще тогда?

   Губы ее задрожали, и Давид пробормотал, словно пристыженный:

   – Иногда так приятно чувствовать себя обманутым.

   Легкая тень улыбки мелькнула на его бледных губах.

   – Это все равно, поверь. Я снова поступил бы так же, даже если б знал, что ты шутишь, – и он поднес руку к груди, словно выражая этим жестом все, что не мог высказать словами.

   Пи на миг не спуская взгляда с Глории и сохраняя величайшее спокойствие, Давид стал прихлебывать из своей чашки.

   – Кроме того, я принял это решение вовсе не из-за тебя. По крайней мере, я так стараюсь думать. А что касается Луиса… ты должна поблагодарить его от моего имени, если он действительно подвинул тебя на это. Со мной творилось неладное, когда ты пришла. Я очень нуждался в тебе.

   Давид говорил так просто и искренне, что сам удивлялся четкости, с какой выражал свои мысли. Было слышно, как тикали часы. С минуты на минуту могли закрыть подъезд; Глории надо было уходить.

   – Поверь, тебе не в чем извиняться. С детства мама приучила меня быть благодарным за доставленную радость независимо от повода.

   Давид понимал, что время неумолимо, что скоро кончится этот сладостный миг и исчезнет это чувство необыкновенной свободы. Пройдет еще несколько минут, и они должны будут расстаться. Давиду вдруг страстно захотелось скрасить эти минуты.

   – Да ты не огорчайся. Стоит ли сейчас плакать из-за этого? Не надо! Не надо! Все это не имеет никакого значения.

   С полными слез глазами Глория казалась Давиду униженной, маленькой. Ему припомнились слова Танжерца: «Мы любим только то, что причиняет нам боль». Схватив платок, Давид принялся вытирать ей слезы.

   – Вот и получается, что ты тоже слабовольная…

   Он произнес это без тени иронии, но на девушку его слова подействовали, как пощечина.

   – Ты… Ты… – выдохнула она.

   Страшась отпустить Глорию в таком состоянии, Давид изо всех сил старался ее успокоить.

   – Ну, посмотри, любой заметит, что ты плакала. Как маленькая. Я же говорю тебе, что все это не имеет никакого значения.

   Давид взял девушку за подбородок н в упор посмотрел па нее.

   – Ну вот так, расстанемся добрыми друзьями… Уже поздно… Давай я лучше провожу тебя домой. И поверь, тебе нечего меня жалеть, это было бы просто глупо.

   – Я… – пробормотала она.

   Давид отвел глаза в сторону.

   – Да, Глория. Я уже давно мечтал о такой минуте. Для меня не секрет, что вы все обо мне думаете, и, хотя вы это скрываете, я очень страдаю. Знаешь, вчера я упал в обморок, и думаю, что только от страха. От страха, что я могу не справиться. Мне даже сны такие снятся. Агустину угрожает большая опасность, и я заслоняю его от пули своей грудью. Я даю ранить себя, убить, черт знает что еще… И не чувствую никакой боли. На меня точно нисходит какое-то блаженное спокойствие.

   Глории вдруг припомнились слова брата: «Давид из тех, кто в драке позволяет убить себя». Глория хотела что-то сказать и не смогла. Она только подошла к Давиду и прикоснулась губами к его губам. А потом бросилась вниз по лестнице. Давид остался в опустевшей комнате один, смущенный, сбитый с толку.

V

   Сеньор Гуарнер завтракал в своей парадной столовой, углубившись в газету, когда ему доложили, что его ожидает какой-то молодой человек.

   Накануне секретарь оставил ему точный список посетителей: субсекретарь из министерства, президент майоркинского клуба, журналист Херардо Сегура.

   Сеньор Гуарнер отложил в сторону речь министра, произнесенную перед членами сельскохозяйственной комиссии, и направился к себе в кабинет, где обычно принимал посетителей.

   Молодой журналист сидел у письменного стола, держа на коленях портфель из черной кожи.

   – Сеньор Сегура?

   Юноша привстал; на вид ему было лет двадцать с небольшим: золотистые волосы, широко открытые, наивно взирающие на мир ясные глаза смущенно моргали. Сеньор Гуарнер протянул юноше руку, которую тот нерешительно пожал.

   – Рад познакомиться.

   «Трусишка», – подумал Гуарнер и, вспомнив, что его привычка в упор смотреть в глаза собеседнику могла еще больше смутить юношу, отвел взгляд в сторону. Депутат уселся в кресле н жестом пригласил посетителя последовать его примеру.

   – У вас ко мне дело? Я вас слушаю.

   Гуарнер сел не совсем удобно и поэтому чувствовал себя несколько натянуто. Он взглянул на руки посетителя: белые, тонкие н изящные, с длинными узкими пальцами, совсем не рабочие руки.

   «Похоже, сын богатых родителей, – подумал Гуарнер, – может, даже из знатной семьи». Однако одет посетитель был весьма небрежно.

   – Я корреспондент «Эль Алькасара», – начал юноша. Неимоверным усилием он заставил себя заговорить, но тут же снова замолчал.

   Гуарнер улыбнулся. Робость юноши одновременно и удивляла и располагала в его пользу.

   – Неплохое место для молодого человека вашего возраста. И давно вы его занимаете?

   Юноша мешкал.

   – Нет… несколько недель.

   Он выглядел таким беззащитным, что хотелось помочь ему. Дрожащий голос его, однако, был приятен.

   – Первое время, безусловно, весьма трудно. Пока не привыкнешь к своей профессии, всегда чувствуешь себя несколько неловко. Хотя и призвание есть. Потом все пойдет как по маслу. Я сам, помнится, когда начинал свою парламентскую деятельность, я имею в виду эпоху Каналехаса и Мауры, пережил такой период неустойчивости. А впоследствии даже не вспоминаешь об этих неприятных минутах.

   Внезапно зазвонил телефон, и депутат с удивлением заметил, как юношу всего передернуло. Это становилось любопытно. Можно было подумать, что он чего-то боится. Депутат поговорил с полминуты и положил трубку.

   – Я только что беседовал с одним вашим земляком, севильцем, лучшим моим другом. Это Рамирес, секретарь из Академии. Хотя не уверен, знаете ли вы его… Он уже лет пятнадцать, как не живет в Севилье.

   Акцент юноши не был андалузским, и он поспешил сказать:

   – Я не из Севильи. Наша семья из Барселоны.

   Гуарнер улыбнулся так, словно это известие страшно его обрадовало.

   – Вы каталонец? Там родились мои дед и бабка. Я сам почтя наполовину каталонец. Посудите сами, моя вторая фамилия Фонт, чисто каталонская.

   Он придвинул свое кресло к креслу юноши, стараясь придать своим словам больше сердечности. Колени их почти касались.

   – Мне довелось посетить ваш родной город недели три назад по случаю конгресса Кооперации. У меня там очень добрые друзья, и они меня так просили… Город необыкновенно красив. Просто удивительно, как он год от года растет и хорошеет.

   – Да, я кое-что читал в газетах об этом конгрессе.

   – Вполне возможно. Пресса придавала большое значение некоторым выступлениям. Может быть, вы помните мою речь.

   Юноша отрицательно покачал головой. Гуарнеру показалось, что молодой человек нервничает, и он предложил ему сигару.

   – Нет, спасибо.

   Депутат закурил и продолжал:

   – В этой речи я привел несколько цитат из Марагалля, привел по-каталонски, полагая, что это доставит удовольствие слушателям. Но, кажется, у меня не очень хорошее произношение, сидевшие в задних рядах ничего не поняли. – Он изобразил на лице легкую улыбку. – Необычайно жалко, когда недостает времени выучить то, что так хотелось бы знать.

   Юноша ничего не ответил. Он сидел, вытянувшись в кресле, не снимая с колен портфеля. Время от времени он подносил правую руку к карману пиджака, но тут же судорожно отдергивал ее. Отчаявшись услышать что-нибудь в ответ, Гуарнер возвратился к первоначальной теме.

   – Итак, полагаю, вы пришли по поводу проекта школьного образования. Вчера, уже поздно вечером, ко мне наведывались журналисты Сеги и Хавиер Баланьос. Вы с ними знакомы?

   Нет, юноша не знал их. Глаза его глядели враждебно.

   – Они просили меня осветить ряд вопросов в этом проекте. Бели вы желаете, я могу передать вам копню. Это позволит нам обоим избежать недоразумений.

   Голос юноши прозвучал хрипло и глухо:

   – Как вам будет угодно.

   Гуарнер повернулся к нему спиной и принялся искать копию ва столе в груде беспорядочно сваленных бумаг. «Какие у него глаза». Внезапно у депутата вспыхнуло подозрение, но он не хотел поверить в него. Это было чудовищно.

   – Помню, положил где-то здесь, но в этой куче будет трудно ее отыскать.

   Юноша ничего не ответил. Депутат часто дышал, он почти задыхался и едва сдерживал себя, чтобы не оглянуться. Ему все же удалось это.

   – Наконец-то, кажется, это она…

   Гуарнер обернулся. Юноша встал и смотрел на него исподлобья. Его синие глаза моргали, точно их ранил слишком яркий свет, а его правая рука что-то сжимала в кармане. Гуарнер невольно отпрянул.

   – Что с вами?

   Ответа не последовало. Юноша смотрел на него так пристально, что депутат невольно отвернулся. Объятый состраданием, Гуарнер бросился к нему.

   – Вам плохо?

   Депутат схватил юношу за руку, которая не была в кармане, и попытался отвести его к дивану.

   Но тот словно одеревенел, тело его напряглось, руку, казалось, свело, Гуарнеру не удалось стронуть его с места. Напряженный, неподвижный, он походил на гипсовую статую.

   Схватив юношу за лацканы пиджака, Гуарнер с силой встряхнул его и тут же почувствовал на своем лице его горячее дыхание. И вдруг взгляд депутата упал на засунутую в карман руку юноши, сжимавшую какой-то темный предмет. Сердце Гуарнера тоскливо екнуло.

   – Сын мой, – пробормотал он.

   Тело обмякло. Точно исполняя запоздалый приказ, сократились мускулы век, задвигались, захлопали ресницы. Лицо вытянулось, покрывшись множеством морщинок. Гуарнеру на миг даже показалось, будто он сжимает в руках старика.

   Юноша покорно позволил усадить себя. Яркий свет снова падал ему на лицо, и кожа, казалось, впитывала его, точно губка.

   – Ну, ну, отдохните, ничего не случилось.

   Так же послушно он принял стакан воды от Гуарнера и машинально выпил его мелкими глотками.

   – Вам уже лучше? Хотите, я вам что-нибудь принесу?

   Сам не сознавая почему, Гуарнер чувствовал себя бессильным перед этим юношей и словно виноватым за то, что еще оставался в живых. Как странно! Страха он не испытывал и был необыкновенно спокоен.

   Юноша его не слушал. Как видно, мысли его были очень далеко. Он позволил взять себя за руки и вытереть платком слюну, которая стекала у него изо рта.

   – Ну, ну, сын мой, успокойтесь.

   Юноша, казалось, прислушался к словам Гуарнера. Глаза его встретились с глазами депутата и вспыхнули паническим ужасом. Он сделал попытку встать, но у него подогнулись колени. Он был еще очень слаб.

   – Вы… Вы… – забормотал он.

   Рукоятка револьвера торчала из кармана его пиджака. Заметив это, юноша рванулся спрятать ее, но тут же прочел во взгляде Гуарнера, что тот уже давно обо всем догадался.

   Ощутив ласково опустившуюся ему на плечо руку, он грубо сбросил ее.

   – Оставьте меня.

   На этот раз ему удалось встать на ноги. Космы волос падали ему на лоб, глаза сверкали, как стеклышки на солнце. Он плакал. Гуарнер кинулся к нему, еще никогда он так не презирал свою жалкую жизнь.

   – Сын мой…

   Его остановило искаженное бешенством лицо.

   – Замолчите! Вы не имеете права называть меня так.

   Рука юноши судорожно и, казалось, невольно потянулась к оружию. Гуарнер не тронулся с места.

   – Трус! Вы даже не способны защититься и позвать полицию. Скорее соглашайтесь, чтобы вас убили. О, даже здесь… Проклятая жалость.

   Он повернулся спиной и выбежал из комнаты.

   Гуарнер стоял потрясенный. Невыносимая боль, прозвучавшая в словах юноши, так ошеломила его, что он едва понимал случившееся. И он бросился вслед за ним.

   – Ради бога… Не уходите так… В таком состоянии вам нельзя выходить на улицу…

   Громко хлопнула дверь, и он не успел досказать. Юноша уже ушел.

   Когда в кабинет, привлеченная громкими голосами, вошла горничная, старик, закрыв руками лицо, рыдал как ребенок.

* * *

   Четырехместный автомобиль, взятый Луисом напрокат, стоял на углу с включенным мотором, готовый отъехать в любую минуту. Со своего наблюдательного поста, посреди квартала, Ривера и Кортесар прекрасно видели и дверь, из которой должен был выйти их товарищ, и кузов дожидавшегося автомобиля. Они вели: наблюдение. Только в случае крайней опасности им надлежало ввязаться и помочь Давиду.

   Они уже ждали более получаса и усеяли весь тротуар окурками. Ривера прохаживался в сдвинутой назад шляпе, куря сигарету за сигаретой. Кортесар, стоявший поодаль, внимательно изучал витрину лавочки, уставленную оптическими товарами. Соседний магазинчик торговал дамским бельем, в дверях стояла продавщица и с увлечением смотрела на уличную толчею; под пепельно-сизым небом куда-то спешили парочки и одинокие прохожие.

   В конце квартала у деревянной скамейки остановились два жандарма. Один – могучего сложения детина с пышными черными усами. Другой – низенького роста, коренастый. Послюнявив самокрутку, маленький жандарм наклонился к огню, который прикрывал ладонями великан.

   – Думаешь, они будут здесь торчать? – тихо спросил Кортесар.

   Рауль ничего не ответил. Испуганный вид приятеля, говорившего очень тихо, хотя поблизости никого не было, разозлил его. Он чуть было не обругал Кортесара, но сдержался.

   Рауль посмотрел на часы. Секундная стрелка двигалась нестерпимо медленно: невероятно долго она обходила круг, и это значило, что прошла всего одна минута. Это было невыносимо.

   «Свет распространяется со скоростью трехсот тысяч километров в секунду; а в одной минуте шестьдесят секунд… Триста помножить на шестьдесят». Уфф! Он никогда не был мастером решать задачи.

   Жандармы продолжали курить, стоя у деревянной Скамьи. Они разговаривали с молодой женщиной, вышедшей погулять с малышом, на которого она смотрела влюбленными глазами.

   – По всему видно, – сказал Кортесар, – они и не думают убираться отсюда.

   Если Давида накроют при выходе из дома, жандармы окажутся некстати, и тогда придется стрелять.

   – Да, торчат черти как вкопанные.

   – Вот свиньи, покуривают себе, и хоть бы хны.

   – Видно, устали.

   – Гляди. Детина играет с малышом.

   – Теперь только не хватает, чтоб начал кривляться: «Тю-тю, маленький, как ты поживаешь? Я полицейский. Смотри, какой я большой», – засюсюкал Ривера тонким писклявым голосом.

   – Вот увидишь, они еще усядутся рядом с этой кралей, – буркнул Кортесар.

   – Погляди на нее. Как она ухмыляется: «Вы уж, пожалуйста, не обижайтесь на малютку, ему так правится играть с полицейскими».

   – А эти пистолеты настоящие? Да, пиф-паф, и мальчик готов.

   – Теперь он уцепился полицейскому за ноги. Какая прелесть. Этот тин расставил ножищи, чтобы малыш мог пройти. Какой умненький мальчик. Бум. Бум. Еще раз.

   – Ты только погляди на эту идиотку. «Я мама молодая. Мне только двадцать два года. В субботу мы водили его в кино, и он так разволновался. Теперь как увидит полицейского, хочет стрелять в него».

   – Ха-ха! Я умираю. Ай! Малыш убил дядю. Пиф-ааф!

   – Взгляните, как смеется ребенок.

   – Дерьмо, а не ребенок!

   – Сукин сын!

   Мрачно насупившись, смотрели они, как улыбалась мамаша и жандарм поднимал на руках ребенка.

   – Если он промахнется, тогда мы влепим, – процедил Рауль.

   – Влепим этому ангелочку.

   – А влетит жандарму.

   – Так ему и надо.

   – Представляешь, как завопит мамаша? «Убийцы, убийцы, вы убили моего сыночка! Караул! Спасите! На помощь! Полиция!»

   – Полиция перед вами, сеньора, и нечего вам орать, мы не глухие. Кроме того, мы никого не убивали. Этот паршивый мальчишка сам скапутился.

   – А она, представляешь: «Мой сын паршивый?! Да вы сами паршивцы. Вот вам! Вот вам!»

   – Ах, как больно, ах, как больно!

   Они нервно рассмеялись, и проходившая мимо женщина недоуменно посмотрела на них. «Где Давид?» Они снова взглянули на часы. Было без пяти двенадцать.

   – Он уже полчаса торчит там, – сказал Кортесар. – Непонятно, что он там делает.

   – Может быть, к старикану пришел еще кто-нибудь. Не волнуйся раньше времени.

   – Старикану немного осталось… В конце концов он уже пожил свое. Не так ли?

   Рауль подавил нервный зевок. Рука в кармане судорожно сдавила рукоятку револьвера.

   – Все старики эгоисты. Не убрать их вовремя, сами никогда не уступят дороги.

   – Страной правят одни старикашки. Они эксплуатируют нас.

   – Мы могли бы заставить их работать.

   – Киркой и лопатой.

   – Если мы разделаемся с ними, наследники будут нам благодарны.

   – Вот именно. Мы даже могли бы потребовать у них участия в прибылях.

   – Послушайте, сеньора! Мы только что отправили на тот свет вашего дедушку. Вы нас за это отблагодарите?

   – Разумеется! Все, что вам будет угодно. По правде сказать, вы нам оказали большую услугу. Бедняжка уже становился нам в тягость!

   – Вдобавок от него так скверно пахло. Все старики перед смертью невыносимо воняют.

   На миг они прервали представление.

   – Гляди! – крикнул Рауль, указывая в сторону, где стояли жандармы. – Они смотались.

   – Не может быть!

   – Убрались трепаться в другое место.

   – По-моему, они пронюхали об опасности.

   – Мы бы разделались с ними в первую очередь.

   – Проклятые трусы. Смылись.

   – Да еще поджав хвост.

   Не зная, что сказать друг другу, они, однако, чувствовали непреодолимую потребность говорить. Они словно старались оправдаться, найти какую-то отдушину, подготовить для себя отступление.

   – Погляди-ка, привратница опять подметает парадное! Сколько раз в день она это делает?

   – Откуда я знаю! Есть люди, которые не могут ни минуты сидеть спокойно. Подавай им работу.

   – Похоже, у этой проклятой старухи пляска святого Витта.

   Вдалеке на башенных часах пробило три четверти: должно быть, они спешили. Их часы показывали только без двадцати двенадцать. Кортесар, не в силах больше терпеть, повернулся к Раулю.

   – Ты не думаешь, что с ним что-нибудь случилось? Ведь он уже давно должен был выйти.

   – Да, это очень странно. Ему было назначено на одиннадцать.

   – Вот что, подожди здесь минутку. Я схожу поговорю с Мендосой.

   Придав себе беззаботный вид, Кортесар зашагал по тротуару. Проходя мимо подъезда депутата, он искоса заглянул внутрь. Там никого не было.

   Деревья вдоль тротуаров протягивали в свинцово-серое небо свои голые ветви. Последние осенние листья кружились в ногах у прохожих; несколько листочков застряло в опустевших кронах.

   – Какого дьявола он там торчит?! – спросил, подойдя, Кортесар.

   Паэс, сидевший в машине, махнул рукой.

   – Уже полчаса мотор зря работает.

   В автомобиле Мендоса набивал табаком трубку, Анна нервно грызла ногти. Наступило молчание.

   – Вам не кажется, что с ним что-нибудь приключилось? – опять спросил Кортесар.

   Паэс повернулся к нему.

   – Приключилось? А что может с ним приключиться? Обморок? Или старик сан всадил в него пулю?

   – Если бы там что-нибудь случилось, тут уже давно бы забегали. А ты погляди, привратница преспокойно метет.

   Кортесар не обратил внимания на слова Мендосы.

   – Я всегда был против того, чтобы это дело поручать Давиду, Он самый неподходящий из нас.

   – Почему же тогда вы согласились с его кандидатурой? – спросил Паэс. – Сказали бы, что он не подходит… Все было бы по-другому.

   Мендоса поднес трубку ко рту.

   – Вы разговариваете так, будто, вместо того чтобы укокошить этого старикашку, Давид сам схлопотал пулю. Мне кажется, это слишком рискованное предположение.

   – Надо выключить мотор, – сказал Паэс. – Если он будет так работать π дальше, я не отвечаю за последствия.

   – Тогда выключи.

   – Так я π сделаю.

   Паэс повернул ключ зажигания, π автомобиль перестал содрогаться.

   – Ты посмотрел, сколько бензина?

   – Хватит до самого Аликанте.

   – Не думаю, чтобы нам пришлось ехать так далеко, – пошутил Кортесар. Он обернулся к Анне и сказал: – Как ты думаешь?

   Мендоса махнул ему рукой.

   – Не спрашивай ее ни о чем. Она в трансе. Мне она призналась, что это убийство поможет ей обрести душевное спокойствие.

   Анна не удостоила его ответом. Все происходило совсем не так, как она себе представляла. Ее участие было крайне незначительным, а потому недостойным строгого наказания. С тех пор как она доверилась Агустину, ее не оставляло чувство, что она участвует в каком-то чужом ей деле. Анну раздражало поведение Мендосы, и она едва сдерживала себя.

   – Она чувствует себя обойденной, – услышала Анна голос Мендосы. – Думает, мы не поняли ее глубоких душевных переживаний.

   Испытывая к Агустину непреодолимую ненависть, Анна все же не могла не удивляться его особому таланту разоблачать ее. Мендоса принадлежал к той категории ловких людей, которые умеют лишать других смысла существования, умеют разоблачать их самые сокровенные, самые потаенные мысли.

   – Она говорит, что оставила анархистов потому, что они ее не понимали. Это были грубые животные. Им даже в голову не приходило, что у нее тоже есть душа, И душа нежная, женская. Я понятно изъясняюсь или не очень?

   – Ничего не понятно, – ответил Паэс. – И лучше будет, если ты замолчишь.

   Мендоса не обратил на слова Луиса ни малейшего внимания.

   – Женщины – необыкновенные существа, честное слово! Стоит только признать за ними право на тонкие переживания, и можешь делать с ними все, что угодно. Еще бы! Ведь душа – это самое главное. А на свете так мало людей, которые могут понять…

   – Внимание, – сказал Кортесар.

   Давид только что вышел из подъезда и оторопело оглядывался вокруг. Луис завел мотор и открыл переднюю дверцу машины. Сердца у всех бешено стучали.

   – Ну и дурак же! – вскрикнул Агустин. – Все перепутал!

   Давид, вместо того чтобы направиться к поджидавшему его автомобилю, неожиданно пошел в противоположную сторону. Портфель он оставил в кабинете Гаурнера и сжимал в руке какой-то темный предмет.

   – Поехали, – сказал Луис – Мы его догоним на другой улице.

   Четырехместный лимузин рывком взял с места и помчался по Диего де Леон. Кортесар остался стоять на тротуаре с разинутым ртом.

   Рауль между тем бросился вслед за Давидом. Он резко дернул его за плечо; улица была пустынна, и риск был невелик.

   – Что случилось?

   Давид ничего не ответил. Он сжимал в руке револьвер, и Рауль невольно оглянулся. У подъезда никого не было, никто их не преследовал. Рауль схватил Давида за рукав и стал сильно трясти.

   – Ты его убил? Говори! Ты его убил?

   Но и тогда Давид не проронил ни слова, и Рауль хотел силой отобрать у него револьвер. Улица по-прежнему была пустынна, лишь несколько женщин, проходивших мимо, удивленно обернулись и поглядели на них. Давид двигался точно во сне.

   – Дурак, – пробормотал Рауль. – А ну-ка, отпусти.

   Он со злостью ударил Давида в грудь так, что тот согнулся. Задыхаясь, точно затравленный зверь, Давид наконец разжал руку.

   Револьвер упал на тротуар. Ударом ноги Ривера отбросил его в сточную канаву.

   – Отдай мне его, отдай, – бормотал Давид.

   Рауль услышал за спиной шаги и спустил предохранитель на своем револьвере. Он быстро обернулся. Это был Кортесар. Редкие прохожие, видевшие их борьбу, смотрели на них и тихо переговаривались между собой.

   – Пошли быстрей…

   Он схватил Давида, и они свернули за угол. Пот катил с него градом. Немало прохожих видело их, и, быть может, как раз в» ту минуту кто-нибудь уже звал полицию. Они позволили поймать себя самым дурацким образом. Дикая злоба против Давида охватила Рауля, и он с яростью сдавил ему руку.

   – Дурак! Дурак!

   С такой ненавистью он не ругался никогда в жизни. Сотни глав следили за ними. Всю спину так и жгло, так и кололо от этих взглядов. Ему хотелось визжать, кусаться. Почувствовав, как у него подгибаются колени, как он, сам не замечая этого, бежит, Рауль понял, что его охватила паника.

   Кортесар издали, сохраняя благоразумную дистанцию, осторожно наблюдал за ними. Дойдя до угла, Рауль торопливо оглянулся в поисках такси. Но такси нигде не было. У Рауля еще тоскливей засосало под ложечкой.

   Давид позволял тащить себя за руку, бормоча что-то нечленораздельное. Они добрались до следующего угла и там остановились передохнуть. Их вид каждую минуту мог вызвать подозрение. За несколько донов от них Рауль заметил мундир полицейского. На улице Мальдонадо за ними никто не следил. Наконец они нашли свободное такси, и Рауль втиснул в него Давида.

   – Погоди минутку, – сказал он ему, – я пойду предупрежу Кортесара.

   Рауль забежал за угол и сделал Кортесару знак приблизиться. Улица по-прежнему была пустынна.

   – Иди сюда, мы нашли такси.

   На бледном лице Кортесара раскаленными угольками пылали глаза.

   – Он его убил?

   – Нет. Не убил. Иди скорей.

   Они добежали до угла и, пораженные, остановились: такси не было,

* * *

   Они поудобней уселись на переднем сиденье, и автомобиль помчался на полной скорости.

   – Порядок. Теперь за нами никто не гонится. Можешь спокойно объяснить, что случилось?

   Это говорил Луис. Он мастерски вел машину, насмешливо приподняв брови. Рауль сверкнул на него глазами.

   – Что я могу тебе объяснить? – буркнул он. – Я же сказал, что он смылся на такси без всяких объяснений.

   – Тебе бы следовало их потребовать! – возразил Луис.

   Ривера горько усмехнулся.

   – Я волочил его два квартала через толпу, глазеющую на пас, и еще должен был требовать от него объяснений! Выходит, я же во всем виноват?

   – Никто не говорит, что ты виноват, – ответил Луис – Но любой на твоем месте не дал бы ему улизнуть. Мы бы сейчас не ломали себе голову, а знали бы, что предпринять.

   – Я уже вам объяснял. Посадив Давида в такси, я побежал за Кортесаром. А вот вас, – прибавил он, скорчив злую рожу, – нигде не было видно.

   – Тебе незачем было разыскивать Кортесара. Он уже не маленький, не потерялся бы. И если ты нашел такси, то логичнее было бы смыться. По-моему, так поступил бы всякий здравомыслящий человек.

   – Какое, к дьяволу, здравомыслие! Ведь я ж говорил, что, когда сажал его в такси, он был как полоумный! Я волочил его целых два квартала, и у меня даже в мыслях не было, что он меня надует.

   – И все же я повторяю, ты не должен был оставлять его одного, Уж если ты нашел такси…

   Рауль в сердцах махнул рукой.

   – А пошел ты…

   Насмешливое выражение лица Луиса приводило его в бешенство. Совесть у него была чиста; оя рисковал своей шкурой, силой вырывая у Давида оружие посреди улицы, а иронические замечания приятеля начисто отметали его заслуги.

   – Прекратите спор, – оборвал их Агустин. – Сейчас это ни к чему не приведет. То, что Давид оставил тебя с носом, нас не касается.

   – И все же он не должен был бросать его одного, – упрямо твердил Луис.

   Он говорил с явным намерением разозлить Рауля. Нервы у всех были напряжены до предела, достаточно было любой мелочи, и кто-нибудь мог не выдержать.

   Рауль расслабил узел галстука и, достав из кармана пиджака визитную карточку, стал обмахиваться ею, как веером. Потом, повернувшись к Мендосе, усиленно жестикулируя, принялся рассказывать ему о случившемся.

   «Рауль иногда говорит непонятно, – подумал Луис, – зато убедительно». И он снова стал приставать к нему.

   – Останься ты в такси вместо того, чтобы бегать за Кортесаром, тебе не пришлось бы теперь объяснять.

   – Ну что я говорил! – крикнул Рауль. – Выходит, я еще и виноват!

   Он даже скинул пиджак, который мешал ему жестикулировать. Рукава у него были закатаны до локтей, а под мышками желтели влажные от пота круги. Рауль скрестил на груди руки и снова горько усмехнулся.

   – Я не сказал, что ты виноват, – возразил Луис – Но ты просто не должен был его оставлять. Кортесар не маленький. Он знает, что делать.

   – Сейчас же заткнись, – оборвал его Агустин. – Хватит его подначивать.

   Луис на мгновение выпустил руль.

   – Да я не подначиваю. Я просто говорю, что если бы он, вместо того чтобы бегать за Кортесаром, остался…

   – Да, да. Мы бы тогда не ломали себе голову, и Кортесар уже не маленький ж знает, что делать. Все это ты уже говорил.

   – Ну так…

   – Ты лучше повнимательней веди машину. По крайней мере никого не собьешь.

   – Кто знает… – протянул Луис.

   Он сунул в рот сигарету и крепче нажал на акселератор. Наступило молчание, во время которого, казалось, каждый прикидывал размеры катастрофы.

   – Что я вам говорил? – вдруг сказал Кортесар. – Я всегда считал, что Давид меньше других подходит для такого дела. Это мог сделать любой другой, но не он. С нашей стороны было идиотством поручить это ему.

   Паэс подскочил, словно его кольнули иголкой.

   – Тогда почему он согласился? Мы его силой не заставляли. Он добровольно пошел на это дело.

   – Нам не следовало принимать его. Он всегда был трусом. Неплохой парень, согласен, но труслив. Ни для кого это не было секретом. Все вы это знали. Мы не взяли Урибе и его не должны были брать.

   – Все это очень хорошо, – возразил Паэс. – Но об этом раньше надо было говорить. Когда Агустин предложил его кандидатуру, никто и не подумал возражать. Только я один высказал сомнение, и, если я вру, дайте мне в морду.

   Рауль провел рукой по усам и вызывающе сказал:

   – Если ты намекаешь на меня, говори ясней. Я не люблю, когда крутят.

   Луис скривил губы.

   – Я ни на кого не намекаю, – сказал он, – но, если это тебя так задело, значит, у тебя рыльце в пушку.

   Этот бесплодный, никчемный спор мог длиться без конца. Мендоса резким движением руки прервал его.

   – Луис прав. Я предложил кандидатуру Давида. Я знаю его уже много лет, он мой друг. Мне казалось, что я обязан привлечь ого к этому делу. Он вместе с нами издавал журнал, и я не хотел подвергать его незаслуженному унижению. Я думал, что даю ему возможность проявить себя. Показать, на что он способен. Если бы Давид выполнил задание, то сейчас он сравнялся бы с вамп. Он бы получил боевое крещение, крещение кровью. А так как он провалил дело, ему придется отвечать за последствия.

   – Последствия? Какие последствия?

   – Это уж мое дело. Я виноват, и я должен исправить свою оплошность.

   Автомобиль несся по Абаскалю к новым домам в районе Университетского городка.

   – В любом случае, – сказал Кортесар, – даже если бы он и выполнил поручение, его следовало бы допускать только к второстепенным ролям. Останься он на улице, все было бы по-другому.

   – У нас у всех были одинаковые возможности, – вставил Паэс. – Мы его не выбирали. Его выбрала судьба.

   Они снова отклонились от темы. Кортесар зажег сигарету.

   – Ты думаешь, его раскрыли?

   Рауль перестал обмахиваться.

   – Не знаю! Когда он вышел из дома, то держал револьвер в руке. Я первым делом спросил его, убил ли он старикашку, и он ответил, что нет.

   – И все же, – заметил Агустин, – никто не кричал и не высовывался из окон. Если б что случилось, всполошилась бы вся улица.

   Раулю никто не возразил: Паэс повернул слишком резко, н колеса завизжали, оставив след на мостовой.

   – …За нами никто не гнался.

   – Ну так…

   – Может, они не осмелились высунуть нос наружу.

   – Я думаю, что сейчас полиция уже там, – сказал Кортесар.

   – Наверняка вызвали по телефону.

   Мысль о том, что полиция, возможно, гонится за ними, взбудоражила всех. Паэс невольно прибавил скорость.

   – Может, в вечерних газетах появится заметка о покушении, – сказал Кортесар.

   – Кто знает. Иногда они нарочно умалчивают, чтобы не поднимать шума.

   – Пока Давиду не взбредет в голову здоровая мысль явиться в такси домой…

   – Подумаешь! Установить его личность так же трудно, как найти иголку в сене, – бросил Пазе.

   – Кроме того, у них и времени не будет.

   Это сказал Мендоса, и Луис обернулся посмотреть на него.

   – Что ты имеешь в виду?

   Лицо Мендосы выражало полнейшее спокойствие, но его глаза, испещренные красными жилками, лихорадочно бегали по сторонам. Луис невольно вздрогнул.

   – Ничего. Ровным счетом ничего.

   Снова наступило молчание. Луис в зеркальце наблюдал за лицом товарища, чувствуя, как учащенно бьется сердце.

   – Надо купить газеты, – сказал Кортесар. – Спорю на что угодно, старикашка уже наябедничал.

   Он обернулся к Анне, которая, с того момента как он сел в машину, не проронила ни слова, и тупо посмотрел на нее. На вытянувшемся, окаменевшем лице застыли ее чуть косящие глаза. Он увидел, как шевелятся ее губы.

   – Какой позор…

   – Что ты там бормочешь? – спросил Кортесар.

   Анна сидела все так же неподвижно и даже не подумала ответить. Она говорила для себя, и губы ее снова прошептали:

   – Какой позор…

   Немой свидетель разговора друзей, разговора, который долетал до нее бессмысленными обрывками и походил на глухое жужжание, она вдруг поняла все. Мысль о провалившихся планах жгла ей мозг: заголовки газет, оскорбления, угрозы… Анна огляделась вокруг. «Да это же просто шайка мальчишек, которые изо всех сил стараются казаться взрослыми». Чего доброго, газеты в трех строках, как о чем-то не заслуживающем внимания, сообщат о ребяческой выходке. Буржуа смогут вдоволь повеселиться. Больше не в силах владеть собой, Анна схватилась руками за голову, А вокруг продолжалась болтовня.

* * *

   Они договорились собраться в четыре часа дня и распрощались. Мендоса на первой же стоянке взял такси. Ему необходимо было повидать одного своего друга, и он боялся опоздать. Приехав на место, он велел шоферу дожидаться, а сам взбежал по лестнице, перепрыгивая через несколько ступенек.

   – Можно видеть сеньора Кастро?

   Секретарша, крашеная блондинка, с любопытством взглянула на него. Мендоса в своем артистическом кашне не походил на обычных посетителей фирмы. Закончив печатать письмо, секретарша шумно вздохнула и поднялась. Под шелковой блузкой резко выделялась ее полная грудь. Проходя по коридору мимо Мендосы, секретарша гордо выпятила ее. Агустин нетерпеливо и скучающе огляделся вокруг. Над письменным столом крикливый пестрый плакат рекламировал продукцию фирмы. Голые стены были покрыты ссадинами. На этажерке дремал неподвижный вентилятор, похожий на страшный металлический цветок с темными лепестками.

   – Пройдите.

   Секретарша провела Агустина в маленькую комнату, на дверях которой красовалась надпись: «Директор». Кастро сидел у письменного стола за пишущей машинкой. При виде Мендосы он встал.

   – Каким ветром тебя занесло сюда?

   Они перекинулись дружескими приветствиями, и Агустин сразу же приступил к делу.

   – Несколько месяцев назад ты говорил мне об одном жандармском капитане, который переправляет друзей в Португалию.

   Кастро удивленно поднял брови.

   – Да.

   – Ты мог бы дать мне его адрес?

   – Разумеется.

   Он достал из папки визитную карточку и четким почерком написал на ней свое имя.

   – Что-нибудь случилось? – спросил он.

   Мендоса улыбнулся.

   – Пока ничего особенного. Но возможно…

   – Надеюсь, ты не убил главу правительства? – насмешливо спросил Кастро.

   – Не беспокойся. Мои запросы намного скромнее.

   – С твоими идеями…

   Года три назад в Барселоне Агустин помог Кастро выпутаться из трудного дела. С тех пор Кастро вполне доверял ему.

   – Написать ему о тебе?

   – Да, неплохо бы.

   На минуту воцарилось молчание. Слышался только легкий скрип пера по визитной карточке. Вдруг Мендоса спросил:

   – Ты знаешь, сколько надо давать в таких случаях?

   Легкая улыбка заиграла на губах Кастро.

   – Не беспокойся. Об этом я позабочусь сам.

   – Что ты! Я не хочу, чтобы ты считая себя обязанным ради меня…

   – Об этом не может быть и речи. Мы имеем дело с друзьями в доверяем друг другу. Я б тебе сказал.

   Агустин предложил Кастро сигарету.

   – Спасибо. Предпочитаю свои.

   Он вложил карточку в конверт и протянул Мендосе.

   – Я не написал числа.

   – Благодарю.

   Они снова помолчали, Агустин оглядел комнату.

   – Ты неплохо устроился, – сказал он.

   – Да, я прилично зарабатываю.

   – Отращиваешь брюшко, понятно…

   Кастро усмехнулся.

   – Как видишь.

   – А впридачу аппетитненькая секретарша.

   – Да, в промежутках.

   Они разговаривали, как два старых друга, дружба которых питается теперь только воспоминаниями.

   – А как ты?

   – Как всегда, на улице.

   – Завидую тебе, – сказал Кастро.

   – Все говорят то же.

   Кастро встал из-за стола и проводил Агустина в коридор.

   – Я тебе напишу из Португалии.

   – Лучше, если ты уладишь все другим способом.

   – Так или иначе, я тебе напишу.

   Они пожали друг другу руки, и Агустин сказал:

   – Спасибо.

* * *

   Кортесар швырнул газеты на стол. Он бегал за ними в киоск на углу в надежде прочитать заметку о покушении. Но по его расстроенному лицу все поняли, что никакой заметки нет.

   – Ни одного слова.

   Он сказал это так пристыженно, точно сам был во всем виноват, и тут же поспешно добавил:

   – А может, у них не было времени.

   Прервав тягостное молчание, резко прозвучал голос Луиса.

   – Время… Да у них было полно времени! Газету никогда не верстают раньше двух ночи.

   Рауль невольно потянулся к газете.

   – Дай-ка сюда. Может, в последний час…

   – Нет. Там тоже ничего нет. Я уже смотрел.

   Смятая газета осталась лежать на столе. Наступило молчание.

   – Может быть, сейчас, – предположил Кортесар, – им выгодней умолчать об этом.

   Паэс громко расхохотался. Глаза его оставались неподвижными, точно нарисованные на эмали, и смех поэтому прозвучал резко и неприятно.

   – Умолчать, говоришь? Да не смеши! Какой-то мальчишка собирался укокошить какого-то старика – это не государственное преступление, уж поверь мне. А как забавный случай выглядит совсем неплохо. Сенсационная новость. У старичков слюнки потекут, когда они станут нудить о пороках, разложении и прочей дребедени. Мой дорогой папаша с огромным удовольствием читает за завтраком такую брехню. Обычно он глядит на меня поверх газеты и тянет: «Вот здесь интересное для тебя сообщение. Почитай его, обязательно почитай!» А сам потирает руки и исподлобья смотрит на меня. Особенно он распаляется, когда публикуют статистические данные о венерических заболеваниях. «Ты только погляди, какой ужас!» И требует, чтобы я высказал свое мнение на этот счет, и трется об меня как собака. У них не хватает храбрости поговорить с нами в открытую, вот они и кидаются за помощью к этим газетенкам. Говорю вам, у них слюнки потекли бы от такой новости.

   – Но они не так радовались бы, – сказал Рауль, – если бы там были напечатаны наши имена.

   – У моего папаши завтрак бы застрял в глотке, – сказал Луис. – А потом он, как всегда, все свалил бы на мамашу.

   – Именно поэтому, – пробормотал Кортесар, – я никак но пойму, почему нет сообщения в газетах. Если это так любопытно, то тем более о случившемся должны сообщить.

   Он хотел разбить аргументы Паэса, но тот прервал его на полуслове.

   – Все очень просто. Если газеты молчат, значит, Гуарнер никому ничего не сообщал, а если Гуарнер не раскрыл клюва, значит, никакого покушения не было.

   – Я что-то тебя не понимаю. Объясни-ка попроще.

   – Пожалуйста, в двух словах. Давид попросту облапошил нас, помахав пистолетиком перед носом Рауля. Никакого покушения не было, уверяю вас. Давид и не подумал вытащить пистолет, пока не вышел из дома.

   – Это какая-то нелепость, – протянул Кортесар. – То, что ты говоришь, ни с чем не вяжется. Если он побоялся выстрелить в старикашку, то с какой стати он размахивал револьвером потом?

   – Да как ты вообще можешь говорить об этом? Тебя же не было там, когда он вышел. А я видел, какое у него было лицо. Я не думаю его оправдывать, черт побери, но с ним творилось что-то неладное. А что именно, я, так же как ты, не знаю. Но он вел себя как тронутый и был белее мертвеца.

   Паэс прочел мысли Рауля. Он повертел на столе стакан и поставил его вверх дном.

   – Ясно как день, что с тобой происходит, Рауль. Ты вообразил, будто вел себя героем, и теперь не хочешь признать, что выставил себя на посмешище.

   Кровь бросилась в лицо Ривере. Но, прежде чем он что-то успел сказать, его остановил Мендоса.

   – Прекратим бесполезные нападки. Если Рауль выставил себя на посмешище, значит, и мы оказались в смешном положении. Это во-первых. А во-вторых, мы еще не знаем, так ли это на самом деле. Пока мы не поговорим с Давидом, мы не можем ничего утверждать.

   – Да, – согласился Кортесар. – Пока мы не поговорим с Давидом, мы ничего не узнаем. А так мы только зря теряем время.

   – Когда ты ему звонил?

   – Первый раз в час дня, а потом в четыре. Но его не было, и я просил передать ему, что мы звонили.

   – Итак, лучше всего подождать… пока он не смоется…

   – Как смоется? – удивился Рауль. – Куда он может смыться?

   – Черт его знает. Если он до сих пор не подал признаков жизни, это что-нибудь да значит. Не катается же он весь день в такси.

   – Не беспокойся, – сказал Агустин. – Еще вернется.

   Он сказал это с уверенностью, удивившей всех.

   – Впрочем, – добавил он мягким тоном, – это уж касается меня одного. Сводить счеты буду я, и никто другой.

   И он оглядел всех сидевших за столом холодным, и пронзительным взглядом. Наступило долгое молчание.

   – Вообще, все это меня радует, – сказал Кортесар. – Я всегда был против его участия в наших делах.

   – Я это знаю, – ответил Агустин. – Поэтому я и освобождаю всех вас от дальнейшего. Моя вина и мой ответ.

   Ривера вытянул вперед руки: огромные, бледные, густо покрытые волосами, словно созданные для того, чтобы жать, давить, выкручивать. Он повернулся к Агустину:

   – Хотелось бы мне знать, что ты имеешь в виду под «дальнейшим»?

   Какая-то непонятная тяжесть, разлитая в воздухе, словно поглотила ответ Агустина. Было гнетуще душно. Так бывает перед дождем. Мендоса, помешкав немного, сказал:

   – Вы считаете, что я во всем виноват, и вы правы. Давид попал в нашу группу с моей помощью. И то, что мы оказались теперь в тупике, тоже моя вина. Таким образом, я считаю себя вправе решить это, как я нахожу нужным.

   Он вопросительно оглядел приятелей и крайне удивился, заметив в их глазах несогласие. Это не был открытый отпор, скорее увиливание, о чем говорили и искривленные губы, и нервное постукивание пальцев, и неприятное поскрипывание ногтем по столу…

   – Мне бы не хотелось, чтобы с Давидом приключилась какая-нибудь беда, – сказал Рауль.

   Высоко подняв голову, он машинально покручивал усы.

   – Никто и не говорил, что с ним случится что-то плохое, – возразил Мендоса. – Я только объяснил вам, что теперь все это касается одного меня.

   Рауль продолжал в упор смотреть на него.

   – А тебе я хотел сказать, что всегда считал Давида хорошим парнем.

   Атмосфера явно накалялась. Кортесар счел необходимым вмешаться.

   – Вы уклоняетесь от основной темы. Агустин говорит одно, а ты ему отвечаешь совсем другое. Так вы никогда не договоритесь.

   Он замолчал. На улице вдруг хлынул дождь, настоящий ливень: такой обычно скоро проходит. По крыше, точно дробинки, барабанили крупные капли, заглушая голос Рауля.

   – Товарищ – всегда товарищ, – говорил он.

   Моральный кодекс Рауля ограничивался несколькими нормами, за которые он крепко держался.

   – Давид мой лучший друг, – ответил Мендоса, – и я первый признаю его достоинства. Но сейчас мы говорим не об этом. Я просто сказал, что я, и никто другой, должен потребовать от него ответа.

   – Я думаю, – заявил Рауль, сдвигая шляпу на затылок, – что нам сначала следует допросить его. Я видел его сегодня утром, с ним творилось что-то неладное. Я не хочу его выгораживать, но…

   – Ладно. Все это нам известно. Ты уже об этом рассказывал. Да я, впрочем, и не предлагаю ничего нового. Прежде чем что-либо решить, я собираюсь потолковать с ним. Без доказательств никого не обвиняют.

   Рауль ничего не ответил. По лицам остальных было видно, что они разделяют мнение Мендосы. Рауль пожал плечами.

   – Делайте что хотите. Ты сам решишь, как надо поступить. Если ты действительно его друг, у тебя прекрасная возможность доказать это. Я, со своей стороны, ничего не имею против него и продолжаю считать его отличным товарищем.

   Это было полное поражение, и он злился на себя, что так быстро уступил.

   – Мы все согласны с тобой, – заметил Агустин. – Давид мировой парень, но дело, в которое он ввязался, серьезное. Выходя из игры, он ставил под удар не только себя, но и нас. Он взял обязательство и не выполнил своего слова. Давид не маленький. Он обязан оправдаться, а если не оправдается, ему придется ответить за свои поступки.

   Доводы Мендосы были неуязвимы, и взбешенному Ривере не оставалось ничего другого, как согласиться. Ему очень хотелось защитить Давида от опасности, но он только сказал:

   – Все это так. Но тут другое дело. Он наш товарищ.

   – Товарищ он или нет, но он не оправдал нашего доверия.

   – И выставил нас на посмешище, – добавил Кортесар. – Сколько месяцев мы говорили об этом деле, и вот чем оно кончилось.

   «Да, – подумал Рауль, – это правда. И все же здесь что-то не то». Он не знал, что именно, и сожалел об этом.

   – Здраво рассуждая, это даже лучше, что в газетах ничего нет. Если б о нас написали, мы бы подохли со стыда.

   – Да, Анна единственная, кто сразу догадался об этом.

   Ничто уже не могло защитить Давида. «Хоть бы как-нибудь сделал», – подумал Рауль. Теперь все его колебания кончились.

   Он встал и, подойдя к подоконнику, облокотился о него; в другом углу комнаты, где косой потолок почти касался пола, повернувшись к ним спиной, спал на циновке Урибе.

   По своему обыкновению, Урибе являлся к друзьям в любое время и заваливался спать, пока его не выгоняла прислуга.

   Рауль прижался носом к стеклу: после недавнего ливня на улице наступили покой и тишина. Прохожие шагали без зонтов, запоздалые капли дождя, падая на подоконник, лопались, точно мыльные пузыри.

   Рауль стал натягивать пиджак и, оглядев приятелей, с зевотой проговорил:

   – Я еще ничего не ел. И у меня зверский аппетит.

   – Я тоже не прочь поесть, – сказал Кортесар.

   – Тогда пошли со мной. Перекусим у Клаудио.

   Мендоса и Луис продолжали сидеть.

   – Когда вы вернетесь?

   Рауль скривился.

   – Когда вам угодно. Je suis à vôtre disposition.[4]

   – Тогда я позвоню вам сегодня вечером. Надеюсь, вы ужинаете в общежитии.

   – Безусловно, – ответил Ривера, наклонив свой гигантский торс и выходя вслед за Кортесаром.

   В комнате на минуту наступила тишина. Только с улицы доносились жалобные вздохи и тихие всхлипывания последних редких капель дождя. Мендоса достал из кармана трубку.

   – Ну, что скажешь? – опросил он вдруг.

   Юный Паэс неопределенно скривил губы.

   – Не знаю, о чем ты.

   – О Рауле.

   Спичка описала в воздухе полукруг и упала на ковер. Она медленно догорела и, дернувшись, застыла, точно сизый червячок.

   – Вряд ли он проболтается.

   – На это и надеюсь.

   Посапывая трубкой, Мендоса отсутствующим взглядом смотрел на ковер.

   – Я могу рассчитывать на тебя?

   Луис ждал этого вопроса, и сердце его учащенно забилось.

   – Безусловно.

   – Я и не думал звонить Давиду.

   – Не звонил?

   – Но он дома. И думаю, что все уже знает.

   Луис, словно собираясь с силами, крепко сжимал зубы. Он достал из пачки сигарету и недрогнувшей рукой зажег ее.

   – Когда пойдем?

   Облако дыма, похожее на прозрачный шарф, проплыло перед его лицом.

   – Сегодня же вечером.

   – Ты уже все обдумал?

   – Это не так-то просто. Но мы должны это сделать. Силу применять не придется. Сопротивляться он не будет.

   – Ты думаешь?

   – Я его знаю.

   – А как же остальные?

   – Скажем, что он собирался нас предать.

   Паэс швырнул только что зажженную сигарету в оконное стекло.

   – Знаешь… Я всегда думал…

   Голос его прозвучал хрипло.

   – О чем?

   – Что мы так кончим.

   – Ты что, струсил? – спросил Агустин.

   – Я пойду с тобой до конца.

   В нем нарастал какой-то глухой протест. Его тело как бы восставало против всего окружающего: холода, жары, жажды, неудобства, раздражения, усталости. С вызывающим видом он налил себе рюмку коньяку.

   – Мы можем это сделать между семью и половиной девятого, – сказал Мендоса. – В это время привратница уходит в церковь. Только так мы можем избежать встречи с ней.

   – Это дело намного сложней, чем… – Нерешительно сказал Луис и вдруг тоскливо умолк. Сидевший напротив него Мендоса удивленно поднял брови, продолжая пощипывать бородку.

   – Ты что-то сказал… – пробормотал он.

   Луис провел рукой по лбу.

   – Нет-нет. Ничего.

   Насмешливая улыбка поползла по лицу Мендосы и застыла в его глазах. У Паэса перехватило дыхание от гнева.

   – Тогда и говорить не о чем, – услышал он голос Агустина. – Я тебя не принуждаю.

   Луис почувствовал легкую тошноту, как после нескольких рюмок, и вдруг вспомнил Давида: «Есть много способов принудить человека». Он понял, что попал в собственные сети.

   – Машину оставишь на углу так, чтобы тебя никто не видел. Словом, как сегодня утром. Встретимся ровно в восемь. Я буду ждать у булочной.

   – А оружие?

   – Не беспокойся. Я принесу. За все отвечаю я один.

   – А почему нам не пойти двоим?

   – У меня еще полно дел. А ты только должен позаботиться о машине.

   – Остальное ты все устроишь сам?

   – Да, не беспокойся. Делай, что я тебе говорю, и будь спокоен.

   Агустин налил себе в стакан коньяку и медленными глотками стал пить. Луис завороженно следил за ним. Уже некоторое время он испытывал неприятное чувство, какой-то зуд в спине, будто кто-то подглядывал за ним. Он резко обернулся и в полутьме разглядел лицо Танжерца.

   – Притворяешься, будто спишь? Да?

   Танжерец был живым укором, живым напоминанием того, что произошло в памятный «чумный день», и Луиса это взорвало. Сжав зубы, он двинулся на Урибе. Веки его налились свинцом, и он в нерешительности остановился.

   – А ну говори, что ты тут делаешь?!

   Тучи сгущались над головой Танжерца, и он заюлил.

   – Я спал, – сказал он смиренно. – Я всю ночь прогулял, и мне так хотелось спать. Агустин разрешил мне лечь тут на полу. Клянусь, я ничего не слышал.

   Луис схватил Танжерца за лацканы пальто и приподнял с циновки, но тут между ними встал Мендоса.

   – Отпусти его, – приказал он.

   Урибе снова растянулся на циновке и с удивлением и испугом уставился на приятелей.

   – Он шпионил за нами, – буркнул Луис.

   – Это неважно. Он все равно ничего не скажет.

   Танжерец разглаживал ладонями лацканы пальто и обиженно смотрел на друзей. Он трясся от страха, но изо всех сил старался сохранить внешнее спокойствие.

   – Я спал себе, – хныкал он, – и никому не мешал. Я хотел вам помочь. Я даже купил конфетки, чтобы угостить вас, когда вы вернетесь с войны.

   Он испуганно огляделся вокруг и стал рыться в своем тюфячке.

   – Ой, я их нечаянно съел, – сокрушенно протянул он. – А может, их стащили крысы. Не знаю. Не помню.

   Паэс смотрел на него, судорожно сжав кулаки.

   – Лучше убирайся отсюда подобру-поздорову. Ну! Вон! Он щелкнул пальцами, и Урибе вскочил на ноги.

   – Я не люблю, чтобы мне дважды повторяли одно и то же, Когда меня гонят из одного места, я иду в другое.

   Урибе сделал шутовской пируэт и уже с порога крикнул:

   – Я перебежчик.

   На лестнице он вытер пот со лба: «Едва унес ноги». Но решив, что за ним следят с лестничной площадки, продолжил свой монолог шепотом: «Я был занят дома мелкими делишками». Он взглянул наверх. Там никого не было.

   Урибе вышел на улицу. Прошло всего несколько минут, как кончился дождь, и теперь, напоенный испарениями земли, ввысь поднялся свежий ветерок; он подхлестывал под брюхо косматые тучи и трепал траву на газонах вдоль тротуара. Начали зажигаться фонари. Коробки недавно выстроенных домов чернели плоскими квадратами. Из окон сочился тускло-желтый свет, на тротуарах засверкали маленькие лужицы.

   Страшная тоска вдруг охватила Танжерца. Он ругал себя за то, что не вмешался раньше, за то, что ждал до конца. «Мне бы надо было все ему рассказать», – подумал он. Но страх перед Луисом оказался сильнее. И теперь опять предавал его. Урибо вспомнил, что Рауль отправился в бар Клаудио, и решил разыскать его там. «Он должен мне помочь, – подумал Урибе, – я ему расскажу все, что натворил».

   Он бежал против ветра, и ему казалось, что вся природа восстала против него; в лицо летели сухие листья, сорвавшиеся с ветвей капли дождя. И вдруг ему почудилось, будто это улица убегает от него, а он остается на месте, точно пловец, борющийся с сильным течением. В голову лезли нелепые мысли: «О, если бы я был другой, если бы я не был… Если бы я мог начать другую жизнь». Он пробегал мимо церкви и перекрестился. «Они убьют Давида». Ветер крепчал. Урибе на бегу хватал воздух широко открытым ртом. Добежав до бара Клаудио, он посмотрел в окна. Рауля не было. Урибе спросил у официантки. Оказывается, Рауль куда-то ушел. Танжерец снова выскочил на улицу. Может, Рауль пошел в общежитие. Он должен найти его. В дверях он столкнулся с привратником. «Добрый вечер». Какие-то темные личности, положив на колени шляпы, дожидались в приемной. Урибе проскочил на лестницу и оттуда показал им язык. В комнате Риверы горел свет, и Урибе вошел не постучав.

   – Разыскиваешь Рауля? – спросил его Планас. – Он как сквозь землю провалился.

   Урибе оторопело уставился на Планаса. Тот, как обычно, занимался. Только что побритые щеки его были припудрены. Говорил он важно, едва разжимая губы. Фру-фру-фру. Всегда одинаковый. «Гадина, – подумал Урибе, – вечно зубрит. Потеет. А когда разговаривает, брызгает слюной».

   – …Как только он вернется, я немедленно передам ему, что ты приходил…

   Он говорил, как старая дева, а жестикулировал, как манерная девица. Подонок. Мерзость.

   – Какая мерзость!

   – Ты что-то сказал?

   – Я сказал, какая мерзость!

   Урибе услышал, как Планас рассмеялся. Он схватил карандаш и написал на бумажке:

...

   «Они хотят убить Давида сегодня вечером».

   Положив записку на подушку Рауля, он почувствовал, что немного успокоился. Секрет перестал быть секретом.

   Танжерец вышел на улицу и облегченно вздохнул. Планас действовал ему на нервы. Говорят, он зубрит целыми днями. Какой ужас. Урибе снова вспомнил о Давиде, и волнение охватило его. «Теперь остался только я один. Теперь его жизнь зависит только от меня». Из глаз его брызнули слезы, и он понял, что никогда не был так счастлив, как в эту минуту. «Я спасу его и спасусь сам». Он дошел до остановки такси и велел шоферу ехать к себе.

* * *

   Только открыв глаза, Давид сообразил, что проспал довольно долго. Сквозь сон он услышал, как часы отбивают один удар за другим, и вдруг глухой стук ставен заставил его вздрогнуть. Свет трепетным полукругом переливался на потолке, напоминая сказочный веер. Остальная часть комнаты тонула в полумраке.

   Давид хотел привстать, но не смог. Руки, ноги, все тело словно были чужие и едва слушались его. Легкая тошнота подступала к горлу. Язык одеревенел, губы были точно два резиновых жгута. Однако не все спало в этом теле, безвольно лежавшем на кровати. Проснувшись, он огляделся без всякого удивления. Прикинул в уме время по яркому свету безоблачного неба. Часы стояли. Наконец, сделав усилие, Давид поднялся.

   С улицы доносился беспорядочный шум. Голоса, гул, шуршание шагов – все сгущалось в напряженной тишине комнаты, словно привлеченное его нетерпеливым желанием. Смутные мысли мешались в голове: он не мог ни о чем думать. Он был полностью во власти чувств, ибо мозг его не справлялся с хаосом этих мыслей.

   Давид попытался припомнить случившееся и не смог. Он хотел найти объяснение, ключ к событиям прошедшего дня и в отчаянии, словно взывая о помощи, оглянулся кругом. Перед глазами замелькали разобщенные, не связанные между собой видения: лицо Гуарнера с шелковистой бородкой, пальцы, судорожно вцепившиеся в спусковой крючок. «Я не справился, – думал он, – я пытался выстрелить и не смог». Он стал говорить вслух; он уже не мог сдерживаться. Снова и снова он машинально повторял эти слова, вытирая рукой мокрый от пота лоб.

   – Я изо всех сил сжимал револьвер и все же не выстрелил. В детстве я часто загадывал: «Если я, не доходя вон до того дома, не поцелую Хуану в губы, значит, я дурак». И несмотря на это, я не целовал ее и, давая себе передышку, намечал новый дом и снова не осмеливался поцеловать Хуану, хотя умирал от желания это сделать, и опять обманывал себя. С Гуарнером у меня произошло то же самое. Когда-то я хотел поцеловать Хуану, и у меня не хватило смелости. Теперь она уже, наверно, вышла замуж за человека, который умеет подчинять ее своей воле. Она хорошо умела разбираться во всем и знала: если б она продолжала встречаться со мной, из этого все равно ничего не вышло бы. Такие люди, как я, не созданы для брака. Об этом догадалась и Глория. Она сказала, что вот Бетанкур знает, что ему надо, а я, мол, привык плестись у других на поводу. Она презирала меня. Может, она и права, и я в самом деле не мужчина. На отцовской фабрико было то же самое. Отец орал как сумасшедший на служащих, а я только краснел от стыда. Я всегда хотел сделать что-нибудь такое, что отличило бы меня в его глазах. Всегда хотел простить, неизвестно что, и желал неизвестно чего.

   Давид вдруг заметил, что говорит вслух, и бросился на постель. Как давило голову! Как он устал! И вдруг он опять произнес вполголоса: «Я думаю обо всех этих глупостях, потому что все еще вижу их во сне». Заснуть, заснуть, заснуть! Закрыть глаза! Он снова открыл глаза и начал разбирать световые иероглифы на спинке кровати. Обычно вот так, целыми часами, он валялся, ничего не делая, позевывая. Дождь стучал по окну, а он лежал, уставившись в потолок. Он даже не спал. Он смотрел на верткие струйки воды, сбегавшие по стеклу, и курил, курил, пока не кончались сигареты, тогда он собирал окурки и свертывал из них сигарету. Он посмотрел на окно. На ночном столике, рядом с зеркалом, лежал томик стихов. Давид лениво взял его, но какая-то страшная усталость не давала ему поднять веки. Строчки плясали у него перед глазами. Он видел отдельные буквы, значки без смысла, без красоты, без ритма. Книга выпала из его рук.

   Любопытно, что это приключилось именно сегодня утром. Это могло произойти в любой другой день и ничего не значило бы. Порой кажется, что человек подчиняется своей воле. В колледже он был первым учеником, а мог быть самым последним. «У меня нет инициативы, как у Агустина, я теряюсь в трудные минуты. Я вижу все в темном свете и молчу. Или вдруг решаю сказаться больным. Как будто кто-то лишил меня того, чем я ни с кем не хотел делиться. Если что-либо меня беспокоит, то это сразу отражается на моем состоянии: мною овладевает какая-то непонятная тоска. Так как у меня нет сил убежать от этой тоски, я избавляюсь от нее на свой манер. И чем больше растет во мне раздражение, тем сильнее становится тоска. Агустин говорит, что тогда надо искать отдушину. На свете много трусливых людей, но они как-то умеют скрывать это. Их храбрость – лучший вид самообмана. Только такие люди, как Луис, знают, что делают. Они могут не обращать внимания на чувства других, их интересуют лишь практические результаты. Ты мне, я тебе. Ты дал, я дал. И так до бесконечности. Может, они и правы. Они заявляют, что я трус, и, говоря по совести, они не ошибаются. Они предоставили мне возможность отличиться. У меня был револьвер, и передо мной был старик. Опять я заговариваюсь».

   Он лежал неподвижно, завернувшись в одеяло, без единой мысли в голове, устремив глаза на бронзовые лапы люстры, покрытые зеленоватым налетом. Сколько раз, когда постепенно угасал свет, он присутствовал при погребении окружающего мира, видел, как, поглощенные темнотой, гибли ровные геометрические линии, растворялись контуры предметов. С каждой минутой становилось все темнее. Телом, распростертым на кровати, постепенно овладевала какая-то слабость: Давиду казалось, что жизненные силы оставляют его и переходят, впитываются в воздух. Рядом, в ванной, капала из крана вода, и Давид с болезненной настороженностью прислушивался к этому звуку, словно от него зависело решение какой-то важной загадки.

   Он закрыл глаза, и ему приснилось, что он находится в доме депутата. Правда, кабинет его почему-то напоминал мастерскую Мендосы и сам Гуарнер был пьян. Они играли в покер, а Урибе показывал фокусы. Потом вдруг, не известно как, у него в руках очутился револьвер, а рядом появилась Хуана, которая дала ему три минуты на убийство старикашки. «Раз, два, три, если ты не выстрелишь раньше, чем подойдешь вон к тому дому, ты – трус». Давид пошел по дороге, обсаженной деревьями, и огромная толпа, глядя на часы, подбадривала его криками и хлопками. Хуана вдруг превратилась в Глорию, а старикашка стал уже не Гуарнером, а его родным дедушкой. Давид попытался защититься: «Это несправедливо. Они смошенничали». Но Глория объяснила ему, что теперь совершенно не важно, было мошенничество или не было. Ему предоставлялась блестящая возможность, и он не мог не воспользоваться ею. Быстрей! Быстрей! Давиду неудобно было держать револьвер, и как он ни старался, выстрела не получалось. Вокруг все сильнее кричали и хлопали в ладоши. Какие-то лица, обрывки, фрагменты – как в анаграмме, как в волшебном фонаре. Выкрики. Голоса. Быстрей! Убить! Убить!

   Вздрогнув, Давид проснулся; лоб его был в холодном поту. Он чувствовал себя разбитым, больным. Голова раскалывалась. На улице стемнело, и через окно, выходившее во двор, он увидел свет, зажженный в соседних домах. Интересно было смотреть на эти сверкающие пузырики в ореоле золотистой пыльцы, чудесным образом повисшей в воздухе. Давид все еще лежал на кровати; тусклый свет придавал его лицу и глазам желтоватый оттенок, точно у человека с больной печенью. Глубокое беспокойство овладело им, но он чувствовал себя бессильным, не способным ни на что реагировать. Уставившись в одну*точку, он безвольно отдавался на милость судьбы. Ему хотелось спать: глаза закрывались сами собой. Снова послышался звон падающих из крана капель. Давид машинально поднес ко рту стакан молока, который ему принесла утром привратница, и стал пить маленькими глотками, хотя совсем не испытывал жажды. На него свалилась какая-то тяжесть, лень, отупение, и он сознавал это. «Сейчас решается что-то очень важное, – думал он. Что-то случилось, и я не знаю что». В памяти возникли далекие образы, детские воспоминания о деде. Как странно! Если приглядеться, становилось заметно, что он похож на Гуарнера. Может, потому, что и тот и другой носили бороду. Но он тут же отбросил эту мысль: любое размышление требовало слишком большого усилия. Сломленный усталостью, он с жадностью хватался за настоящее, словно вся его жизнь сконцентрировалась на беге коротких секунд, которые отсчитывала стучавшая в висках кровь.

   Со двора в комнату проникал тусклый свет. От него все вокруг казалось грязным: и зеркальце без оправы, лежавшее на ночном столике, и темное сукно, покрывавшее письменный стол, и обои на стенах. Вдруг у Давида стало стрелять в ушах. Сначала немножко. Потом все сильнее и сильнее: болезненные уколы следовали с частотой пульса. Давид поднес ко рту стакан с молоком и тут же с отвращением отставил его. Свет с каждой минутой казался ему все тусклее. И чем пристальней он вглядывался в обстановку комнаты, тем больше убеждался в том, что все вокруг было фальшивым: словно какая-то огромная декорация из папье-маше.

   Боль в ушах становилась невыносимой. Давид сел на край кровати и прислушался к скрипу пружин. «В детстве, – вспомнил он, – мне нравилось прыгать на пружинах». Он взглянул на часы: они показывали без десяти два. Давно остановились. Нехотя он встал и начал шагать из угла в угол. Свет со двора мешал ему, он закрыл ставни. Подошел к другому окну и открыл его настежь. Стояла полная луна, и несколько минут он неотрывно смотрел на нее. «Похожа на игрушечные, какими Танжерец украшает свою кровать». Тут он вспомнил о стакане с молоком и поспешно поднес его ко рту. Но пить и на этот раз не стал. К горлу опять подступила тошнота, и Давиду захотелось скорее лечь. Уже лежа на кровати, в полусне, он услышал колокольный звон ближней церкви.

   Давиду приснилось, будто он попал в какой-то колодец и хочет во что бы то ни стало выбраться оттуда. Ему казалось, что достаточно протянуть руку, и кто-то, сжалившись, кинет ему веревку. «Я должен что-то сделать, – думал он, – а то будет слишком поздно». Было душно, он задыхался. И вместе с физическим страданием в душе его вырастал неведомо откуда появлявшийся страх, который парализовал тело. Он хотел двинуться с места и не мог. Давида охватила непреодолимая вялость, и он лишь бормотал про себя: «Что-то случится, что-то случится, что-то случится».

   Он снова заснул, проснулся и опять заснул. Во сне он громко разговаривал. Потом перевернулся на другой бок и протер глаза. Он вдруг страшно заторопился. Сердце готово было выскочить из груди. Он никак не мог вспомнить о каком-то очень важном деле. Ему надо было что-то сделать сейчас же, как можно скорей, и он не знал, что. Он осмотрелся кругом. Какой-то голос нашептывал ему на ухо: «У тебя еще есть время. У тебя еще есть время». Время для чего? – спросил он себя. Но голос не отвечал и только упорно и монотонно повторял: «У тебя еще есть время». Давид привстал на кровати и внимательно оглядел комнату. Никого не было; кругом стояла тишина и царил обычный порядок. «Они смошенничали, – подумал он, – и я должен пойти и разоблачить их». Он попытался соскочить с кровати, но снова повалился на спину. «А-а, теперь это все равно». На ум пришел недавний кошмарный сон, и Давид задрожал от страха. «Что означают сны? Влияют ли на них наши мысли?» Он закрыл глаза, и голос снова зашептал: «Быстрей, еще есть время».

   – Время для чего?

   Он выкрикнул это громко, но никто не ответил. Он закричал на самого себя, и это его рассмешило. «Как глупо, но все это я уже пережил раньше, и не один раз, а множество раз, еще в детстве. В глубине моего существа всегда таился этот страшный кошмар, будто я подхожу к пропасти и, хотя знаю, что сейчас кто-то толкнет меня в спину, стою и спокойно жду… Что-то так и влечет и манит. Быть может, в каждом из нас есть такая вот пропасть». Он думал вслух и даже заткнул уши.

   – Надо что-то предпринять, – сказал он себе.

   «Спокойствие, спокойствие, я веду себя, как дурак. Если кто-нибудь увидел бы меня сейчас, подумал бы, что я спятил. Или что у меня «не хватает винтика», как говорили служанки о моей бабушке. Это глупо, потому что я…»

   – Мне на все наплевать, – крикнул он. – На все, совершенно на все!

   Он потерял власть над собой. Схватив со столика стакан с молоком, Давид выпил его залпом. И тут же стал отплевываться. Молоко было отвратительно, оно прокисло. Впрочем, ему и не хотелось пить. Ему хотелось спать. Он снова закрыл глаза и заснул. Нет, не заснул. По правде говоря, он сам не знал, что с ним такое творилось. Потом он заснул по-настоящему и проснулся от прикосновения влажной руки. Это был Урибе.

   – Давид, – шептал он. – Давид.

   Потянув Давида за рукав рубашки, Танжерец заставил его приподняться. Урибе взбежал по лестнице, не переводя дыхания, и даже ударился лицом, входя в квартиру. Теперь скула слегка кровоточила.

   – Давид, Давид, послушай меня. Ты должен сейчас же встать и уйти отсюда.

   Он принялся изо всех сил трясти Давида, так, – что тот даже наклонился вперед. Урибе схватил приятеля за горло и заставил взглянуть себе в лицо.

   – Послушай. Опомнись и послушай. Я только что из мастерской Агустина; там я случайно узнал обо всем. Я… – голос его дрогнул, пресекся и охрип. – Я хотел сказать тебе одну вещь, Давид. Ты будешь меня слушать, Давид? Послушай меня!

   Урибе уселся на кровать и притянул к себе Давида. Заметив, что руки у него трясутся, он разозлился на себя. «Во всем виноват я, – думал он. – Если бы не я, ничего бы не случилось. Я просто хотел развлечься, поиграть». Он забыл о Рауле!

   – Давид, проснись, проснись ради всего святого.

   Давид приоткрыл глаза, и Урибе охватил страх. Он походил на полоумного: взгляд был пустой, безжизненный.

   – Давид! Ради бога, послушай меня!

   Давид утвердительно кивнул и безвольно уронил голову на грудь. Урибе казалось, что он сходит с ума.

   – Давид! Ради всего святого, проснись. Ты должен бежать. Я смошенничал, подсунул тебе плохие карты. Я здорово напился в тот день, а Паэс уверил меня, что все это только шутка. Я думал, что это просто игра… Мне было так грустно в тот вечер, и я хотел во что бы то ни стало развеселиться. Я хотел быть храбрым и веселым и чтобы вы все меня полюбили. Я не знал, что, когда вы говорили об убийстве, вы говорили серьезно. Я думал, что это просто игра. Понимаешь? Мы всегда играли, потешались, и я думал, что это тоже шутка.

   Давид посмотрел на Урибе своими нежными глазами, и лицо его словно просветлело от этого взгляда.

   – Я знаю, – пробормотал он.

   Он еще мгновение смотрел на Урибе и снова закрыл глаза. Танжерец почувствовал, как к горлу подступил комок.

   – Клянусь тебе, я ничего не знал. Я был здорово пьян и не мог даже подозревать, что Паэс пойдет на такое. Я просто хотел повеселиться, понимаешь? Я был готов на все, лишь бы повеселиться. Я понимаю, что тебе это все равно и ты не захочешь простить меня… Я… Я достоин только презрения… плюнь в меня…

   Он задыхался, слова застревали в горле, и вдруг ему пришла нелепая мысль. «Совсем как в твои лучшие минуты». Он оторопело замолчал. Ужасное сомнение охватило его, и, подставляя щеку для плевка, он понял, что все еще продолжает скоморошничать. «Боже мой, боже мой! Я люблю Давида, люблю по-настоящему. Я не вру. Не представляюсь». Он чувствовал, что не может не кривляться, и вдруг в отчаянии разревелся.

   – Я подлец, настоящий подлец. Я виноват во всем. Они хотят убить тебя. Сегодня же убьют. Я был в мастерской, когда все уходили, и я слышал, как они договаривались об этом. Клянусь, я не выдумываю. Клянусь! Я не пьян. Я лежал на коврике и притворялся, что сплю. Но я все слышал. Агустин сказал, что тебя надо убить, Паэс согласился. Он не рассказал Агустину про мошенничество с картами, и я тоже не осмелился. Я боялся, что они убьют и меня.

   Заплаканные глаза его были прикрыты, и веки мелко дрожали.

   – Я все слышал. Я не был пьян. Паэс догадался о моем присутствии и хотел побить меня. Он разъярился, как дьявол. Он уже один раз поколотил меня, и я весь трясся от страха. Но я все слышал. Они придут за тобой сегодня вечером. Дождутся, когда привратница уйдет в церковь, и убьют тебя. Ты должен сейчас же бежать. Я найду тебе место, где ты переночуешь, а завтра утром уедешь в Барселону. А если хочешь, можешь уехать сегодняшним экспрессом. Я…

   Он сунул руку в карман и достал несколько билетов по сто песет.

   – …Три, четыре, пять. Пятьсот. Этого тебе хватит за глаза. Об остальном я позабочусь. Но ты должен спешить. Поезд уходит через полчаса, а они уже близко. Если они тебя здесь застанут, то убьют. Ой, Давид, Давид!

   Но Давид снова впал в прострацию и, казалось, не слышал Урибе. Танжерец снова схватил его за плечи и стал трясти изо всех сил.

   – Давид! Давид! Ради бога, проснись! Послушай меня. Это я во всем виноват. Клянусь, я совсем не пьян!

   Давид вспомнил свой сон и подымал, что мошенничество в карты не играло никакой роли. Он сказал об этом Урибе, и голос его прозвучал слабо и глухо.

   – Это уже не важно, Урибе. Я все равно потерпел бы крах.

   Он закрыл глаза, словно считая разговор оконченным, и Танжерец почувствовал, как все его тело покрылось холодным потом.

   – Ради бога, Давид, вставай. Клянусь, я на этот раз не притворяюсь. У тебя еще есть время… Ты должен подняться.

   «Да, – подумал Давид, – я должен подняться. У меня еще есть время». Теперь он наконец знал, на что у него еще было время. Урибе шептал ему прямо в ухо: «Тебя убьют, Давид, они тебя убьют! Через несколько минут они придут убить тебя!» Но Давид оставался неподвижным, точно продолжал спать. И снова на память ему пришел недавний кошмар. Глория. Хуана. Револьвер. Срок.

   – Давид, ради бога, Давид!

   Урибе ласково уговаривал приятеля, умолял, угрожал. Но тот сидел неподвижно, уткнувшись подбородком в грудь, сложив руки на коленях.

   – Ты должен выслушать меня, Давид. Дай слово, что выслушаешь.

   Урибе дрожал как осиновый лист. С трудом различая стрелки в призрачном свете луны, заливавшем комнату, он посмотрел на циферблат. До восьми часов оставалось двадцать минут. Мендоса и Луис могли войти с минуты на минуту. Если они его застанут здесь, тоже убьют.

   – Давид, – бормотал он, – Давид.

   Урибе понял, что сейчас позорно убежит отсюда, и отчаянно стал ругать себя. Он всматривался в лицо Давида, стараясь увидеть в нем хоть какие-то признаки жизни, и только холодел от ужаса. «Он похож на мертвеца, лицо неподвижно, как у трупа».

   – Давид, – тихо позвал он.

   Урибе говорил почти шепотом, словно боясь разбудить друга. Наблюдая за своим отражением в зеркале, Танжерец проникался к себе уважением и нежностью.

   – Тебя хотят убить, и ты должен сейчас же уйти отсюда. Я оставил тебе деньги. Пятьсот песет. Поезд уходит через полчаса, но ты еще успеешь, если возьмешь такси. Ты должен спешить. Очень спешить…

   Голос его срывался на фальцет, и он сам заметил в нем фальшь. Но ничего не мог с собой поделать. Какая-то неведомая сила толкала его на ложь, на продолжение этой невыносимой сцены.

   – Тебе надо бежать на вокзал. Понимаешь? Осталось несколько минут, они могут сейчас прийти. Я дал тебе деньги, видишь? – Урибе легонько толкнул Давида и сунул деньги под одеяло. – Но тебе нужно идти сейчас же, иначе будет слишком поздно.

   Урибе тупо, точно загипнотизированный, огляделся вокруг. За окном открывалась панорама мертвых крыш. Танжерец невольно замер, охваченный безысходным отчаянием, веявшим от этих старых домов. Свинцово-сизый свет луны заливал выступы кровель, маленькие лужицы на тротуарах, отсыревшие стены. Урибе почудилось, будто он попал в какую-то сказочную, заколдованную страну. Неподвижные в призрачном свете фасады домов казались ветхими, источенными. Точно на фотографии, сверкали и вспыхивали бисерные капельки воды, повисшие на желобах.

   Урибе снова повернулся к зеркалу и внимательно стал рассматривать свое бледное лицо паяца. Чтобы двинуться с места, ему, казалось, надо было сделать нечеловеческое усилие, преодолеть какую-то преграду.

   – Давид, – тянул Урибе. – Я должен сейчас оставить тебя. Но ты помни, что я тебе сказал, действуй скорее. Спеши, у тебя еще есть время. Деньги я положил в постель. Тебе только остается взять такси и скрыться. Ты слышишь?

   Урибе наклонил голову и приложил ухо к груди Давида, тот, казалось, спал. Лицо Урибе просветлело, в глазах появилось какое-то странное выражение. Он снова тихонько позвал:

   – Давид, слышишь?

   Давид сидел с закрытыми глазами. Грудь его плавно подымалась и опускалась.

   – Давид!

   Танжерец ласково провел рукой по его лбу.

   – Ты спишь? Да?

   Не дождавшись ответа, он встал. Из зеркала на него глядело бледное, неправдоподобное лицо. Урибе поднес палец к губам.

   – Тш-ш. Он спит.

   Дотронувшись мизинцем до кончика носа Давида, Урибе произнес несколько слов на эсперанто. Никакого впечатления. Он поднял одеяло, сползшее к изножию кровати, и осторожно укутал им плечи Давида. Дыхание с трудом вырывалось из его груди, и Урибе развязал Давиду галстук.

   – Спи, спи спокойно.

   Урибе вспомнил о деньгах, которые оставил Давиду, и сунул руку под одеяло. Достав бумажки, он пересчитал их и спрятал в карман.

   – Мне еще надо кое-что купить.

   Осторожно, на цыпочках, он отошел от кровати, прижимая к губам палец. Зеркало отражало шутовскую фигуру с бледным лицом, которой Урибе отвешивал поклоны и приветственно махал рукой.

   Дойдя до двери, Урибе остановился. Только что пробило восемь, и церковный колокол призывал верующих на вечернюю молитву. Нервное напряжение уступило место безмятежному покою.

   – Я сошел с ума, – сказал он вполголоса.

   Урибе не испытывал никаких угрызений совести. Быстро, перепрыгивая через несколько ступенек, сбежал он по лестнице и сел в такси, которое дожидалось его у подъезда. Привратница только что ушла в церковь.

   – Отвезите меня в какой-нибудь бар, – сказал он. – Завтра начинается великий пост, и сегодня я должен напиться.

* * *

   Когда Мендоса и Луис пришли к Давиду, он все еще крепко спал. Но, услышав скрип их шагов, он вздрогнул и проснулся: «Они уже здесь».

   Его снова охватило какое-то смутное чувство, будто он забыл о чем-то важном и теперь тщетно пытался вспомнить. Он хотел, чтобы они застали его на ногах, умытым и причесанным. Урибе, должна быть, уходя, закрыл дверь, и теперь Давид слышал, как они переминаются с ноги на ногу, не решаясь позвонить. Он поспешил зажечь свет.

   – Сейчас иду, сейчас.

   Тут он вспомнил, что ему нечем угостить их, и хотел было позвать привратницу. «Но они же пришли не пить. Они пришли убить меня». Давид произнес эти слова вполголоса, пока, причесываясь, шел открывать дверь. Оттуда он бросил последний взгляд па свою спальню: все было в полном порядке.

   Агустин вошел первым. На нем был светлый габардиновый плащ, который Давид видел впервые, и пестрое кашне, небрежно свисавшее на грудь, точно веревка. Он был без перчаток. Сколько раз Давид видел их во время своих кошмаров, и теперь это обстоятельство наполнило его сердце радостью. Руки без перчаток внушали больше доверия. Паэс, точно тень, прятался за спиной Мендосы.

   – Проходите. Садитесь.

   Давид закрыл отворенное настежь окно. Еще, чего доброго, их могли увидеть. Он зажег лампочку на ночном столике и выключил верхний свет. Комната сразу же разделилась на две четко разграниченные половины.

   – У меня и угостить-то вас нечем, – виновато произнес Давид.

   – Да ты не беспокойся. Это не важно.

   Давид, нелепо улыбаясь, опустился в кресло. Он чувствовал себя разбитым. Он уже не думал о том, что его пришли убивать.

   – Я вас ждал, – сказал он ласковым тоном.

   Мендоса в упор смотрел на него прищуренными глазами.

   – Я решил не предупреждать тебя по телефону. Я знал, что ты обязательно будешь нас ждать.

   Голос Давида дрогнул:

   – Спасибо, Агустин.

   Он водил тонкими белыми руками по ногам, будто вытирая их или грея.

   – Я все спал, с тех пор как пришел домой, – сказал он. – Вчерашней ночью я, разумеется, не сомкнул глаз.

   Агустин смотрел на него кротко, почти ласково. Прежде чем войти сюда, он рисовал себе такую картину: Давид бледный, вялый, безвольный курит сигарету. Он давно знал, что так все кончится. И желание осуществить задуманное определяло его чувства.

   – Я уже собирался было уйти, – наивно объяснял Давид. – Какая-то сила толкала меня. Но понемногу это прошло.

   – Так и должно быть, – сказал Агустин. – Со мной было бы то же самое.

   – Ты очень любезен.

   Давид произнес это тихим голосом, улыбаясь из темноты.

   – У тебя есть сигареты? Может, мне от курева станет лучше.

   Агустин порылся в карманах.

   – Не очень-то они хорошие, но…

   – А, неважно.

   Они молча курили. Давид заметил, что Паэс в нетерпении дергает ногой. Присутствуя при этом разговоре, он чувствовал себя лишним. «Он очень спешит», – подумал Давид.

   Мендоса резко повернулся, и сигареты высыпались из портсигара. Давид порывисто наклонился, чтобы помочь собрать их; он стал коленкой на ковер, но тут же замер под жгучим взглядом художника.

   – Прости, – сказал он.

   Кровь бросилась ему в лицо, и в крайнем смущении он схватил стоявший на столе кувшин с водой; на запотевшем стекле остались следы пальцев, похожие на отпечатки лап какого-то неведомого животного; они медленно растаяли.

   Давиду припомнилась первая встреча с Мендосой. У него тогда было такое же выражение лица. Он стоял, облокотившись о мраморную стойку, и помешивал ложечкой кофе. Так же, немного подавшись вперед, он нежно смотрел на Давида. «Он убьет меня». Давид почувствовал, как его охватывает какое-то странное возбуждение, внутри все оборвалось, он похолодел от страха.

   – Должно быть, уже поздно, – пробормотал он.

   «Если у меня не хватило смелости убить другого, неужели у меня не хватит ее, чтобы позволить убить себя?» Сумасшедшая надежда шептала на ухо: «Посмотри ему в глаза, Давид. Если посмотришь, он не убьет тебя». Давида вдруг охватила ненависть к самому себе.

   Глаза его наполнились слезами, и, стараясь скрыть их, он отвернулся. Быстрее! Ну, пожалуйста! Агустин воспользовался этим мгновением. Мишень была в полуметре от него, и он нажал на спусковой крючок. Пуля мягко вошла в грудь Давида.

   Давид даже не успел сообразить, что произошло: он наклонился вперед и медленно осел на пол.

   – Прости меня, – сказал Агустин, – сам знаешь, так было нужно.

   И он резко обернулся, словно ожидая нападения от всего, что окружало Давида и составляло его жизнь.

   В звенящей тишине выстрел прозвучал, как удар бича. Тело ничком упало на ковер, пальцы, судорожно сжавшись, застыли.

   Со стороны казалось, будто Давид крепко заснул. Руки его вытянулись вдоль тела, как у плывущего кролем, а неподвижные, плотно сдвинутые ноги походили на хвостовой плавник большой рыбы. «Еще минуту назад он был полон жизни, – думал Мендоса. – А теперь из его тела сочится кровь». Темное пятно быстро росло, растекаясь по старому, вытертому ковру.

   Мендоса наклонился над трупом и осторожно повернул его лицом вверх. Открытые глаза на запрокинутом лице закатились и походили на безжизненные глаза дорогой куклы или на две бледные далии, повернувшиеся к свету. В смятении Агустин закрыл Давиду веки и поправил голову. Давид был мертв. Тление уже проникло в его бездыханное тело и начало свою работу.

   – Он мертв, – объявил Мендоса.

   И снова обернулся. Паэс с перекошенным лицом смотрел на него, упираясь ладонями в письменный стол Давида. Стоя на коленях над трупом, Мендоса внимательно оглядел приятеля, и его губы растянулись в усмешке.

   – С тобой что-то случилось? – спросил он.

   При виде крови с Паэса слетел весь апломб. Он схватил кувшин с водой, который только что брал Давид, и стал пить из него мелкими глотками.

   – Ты что, заболел? – услышал он голос Агустина.

   Луис не ответил. Он смотрел на расплывавшееся пятно крови и вдруг, обессилев, закрыл глаза.

   – А я думал, что ты решил идти до конца, – ехидно процедил Мендоса.

   Паэс закусил губу. Он чувствовал себя сломленным, бессильным.

   – Я и дошел, – пробормотал он. – Только я не могу видеть кровь.

   Сделав над собой огромное усилие, он снова заговорил обычным ровным голосом и сам же удивился своему спокойствию.

   – Можешь не говорить об этом, – сказал Мендоса. – Я сам вижу.

   Угрюмо уставившись на труп, он чувствовал, как в нем закипает злость. Ему хотелось во всем обвинить Паэса, и мозг его так и сочился ядом.

   – В таких вот переделках узнаются люди, – сказал он. – Несколько лет назад, когда я летал с отцом в Лондон, в воздухе отказал один из моторов, и летчик решил, что нам крышка. Пассажиры, узнав об этом, подняли дикий вой. Это было совершенно бесполезно, ведь все мы должны были погибнуть, и все же люди вопили, что есть мочи. Я был потрясен. В недоумении я обернулся к отцу. Он стоял рядом, но не обращал на меня ни малейшего внимания. Как и все, он вскочил с места и вопил, точно зверь. Как ты догадываешься, ничего не случилось. Мы благополучно приземлились, и никто не пострадал. Но этот случай послужил мне хорошим уроком на всю жизнь. С тех пор я привык делить людей на две категории: на тех, кто вопит, и тех, кто молчит. – Он сделал паузу; улыбка, как маска, застыла на его лице, потом он добавил: – Дорогой Луис, ты, я думаю, тоже из тех, кто вопит.

   – Дерьмо, – буркнул Луис.

   Он снова поднес кувшин ко рту и жадно стал пить. Он ненавидел Агустина. Будь это в его власти, он бы убил его.

   – Ты только, пожалуйста, не распаляйся. Имей хоть немножко уважения к мертвым. Так вести себя не годится. Ты хочешь, чтобы я молчал? А я говорю, что не буду. Мы вместе убили Давида, и я хочу, чтобы ты понял это, и шел за мной до конца. До конца. Понимаешь?

   Слова Мендосы падали в пустоту. Луис обернулся. Агустин все еще стоял у трупа и говорил. Луис должен был обернуться, должен был…

   – Послушай меня хорошенько, – сказал Мендоса. – Мы замешаны в одном деле и, если нас повесят, то повесят обоих. Или мы оба спасемся. У меня есть пропуск на переход португальской границы в случае необходимости. Но сейчас я хочу, чтобы ты понял одно. То, что ты совершил, называется убийством. Давид уже мертв. Погляди.

   Он поднял руку Давида и отпустил ее. Она безжизненно упала.

   – Давид мертв, и тебе нечего его бояться. Только живые причиняют зло. А мертвые, – он снова поднял и отпустил руку трупа, – мертвые не страшны.

   Мендоса опустился на колени рядом с Давидом и сквозь платок снял с него часы. Они стояли. Стрелки показывали без четверти два. Агустин встал и огляделся. Луис смотрел на него, бледный, с дрожащими губами.

   – Что ты ищешь?

   Агустин даже не подумал ответить. Он завел часы и поставил стрелки ровно на девять. Потом взял тяжелое пресс-папье и ударил рукояткой по циферблату. Стрелка намертво застыла под треснувшим стеклом. С большой осторожностью Мендоса снова надел часы на руку Давиду. И опять огляделся.

   – Ну, давай же, раскидывай, – презрительно приказал он. – А то не похоже на то, что здесь было совершено ограбление.

   Он открыл ящики письменного стола и вывалил на пол их содержимое. Все предметы он брал платком, стараясь нигде не оставить отпечатков пальцев. Листки разлетелись по ковру, покрыли белыми пятнами всю комнату. Мендоса отпер ночной столик, перевернул все в платяном шкафу. Паэс смотрел на него, не двигаясь с места. Вспомнив, что он опирался руками о стол, Луис стер платком свои следы. То же самое он проделал с кувшином. Потом остановился, повернувшись спиной к трупу; лицо Луиса было все в поту, влажный противный холодок пробегал по спине и под мышками.

   – А теперь, – сказал Агустин, – ты должен его избить.

   Он только что перевернул ящик с бельем и иронически поглядывал на Паэса.

   – Избить? – изумился Паэс. – Не понимаю!

   – Сейчас объясню. Мы пришли сюда ограбить Давида, но он оказал нам сопротивление. Мы стали драться с ним, и, так как он продолжал сопротивляться, мы были вынуждены стрелять. Теперь тебе ясно?

   Лицо Луиса побелело.

   – Это глупо. Он же мертв.

   – Мертв или нет, а ты должен его избить. Ты сам обещал все исполнять.

   – Я только говорил, что сделаю то же, что и ты, – возразил Луис. – А это вовсе не входило в игру.

   – Если ты хочешь сказать, что я должен начать первый, пожалуйста, я доставлю тебе такое удовольствие.

   Он подошел к трупу и занес над ним руку.

   У Луиса вырвался нечеловеческий вопль. Голову его заволакивал туман. К горлу подступала тошнота. Он провел рукой по лбу и, заикаясь, пробормотал:

   – Не могу… понимаешь, не могу… Умоляю тебя. Только не это. – Он остановился и совсем охрипшим голосом добавил: – Я заставил Урибе смошенничать в карты.

   – Смошенничать?

   – Да. Урибе подтасовал ему плохие карты. Я…

   Взгляд Мендосы стал металлическим.

   – Я не понимаю, какое это имеет отношение к тому, что ты не можешь его избить?

   Признание против воли готово было сорваться с уст Паэса. Но, услышав слова Мендосы, он почувствовал себя еще беспомощней и несчастней.

   – Я… Сейчас… Нет.

   – Ты говоришь сейчас? Сейчас? Тебе надо было увидеть, его мертвым, чтобы все понять? Или ты еще не убедился в том, что он мертв? Если хочешь…

   И он снова занес над трупом руку.

   – Нет. Ради бога, нет.

   Луис залепетал какие-то глупые оправдания, но тут же осекся. Кто-то поднимался по лестнице. На мгновение все вокруг, казалось, застыло, словно в остановившемся немом кадре; и вдруг эту болотную тишину разодрал леденящий душу звонок. Визгливый звук наполнял собой всю комнату, заставлял дребезжать мебель, пустые ящики, белые листки на ковре, труп Давида.

   У Паэса от страха лязгали зубы. Крик неудержимо рвался из горла. Он зажал руками рот и, всхлипывая, стонал. Агустин сунул в карман лежавший на столе револьвер. Потом подошел к выключателю и погасил свет. Звонок снова залился. В погрузившейся в темноту комнате слышалось лишь, как капает вода из крана в ванной да кто-то нетерпеливо топчется у входной двери.

   – Сеньорито Давид!

   Это была донья Ракель. Агустин вспомнил, что забыл закрыть дверь на задвижку, и осторожно, на цыпочках, прокрался в коридор. За его спиной всхлипывал Луис. Он хотел было спрятаться pi ткнулся ногой во что-то мягкое: Давид! Всхлипнув, Луис вцепился в плечо Агустина.

   – Нас сейчас схватят! Нам некуда спрятаться!

   Агустин наотмашь ударил его по лицу.

   – Стой здесь. Стой здесь, или я тебя прихлопну!

   Он втолкнул Луиса в темную комнату, к трупу.

   – Нет… Нет…

   Луис задыхался, но Мендоса не обращал на него никакого внимания. Он запер дверь и на цыпочках пошел в переднюю. Донья Ракель вставила ключ в замочную скважину, дверь вдруг отворилась. Мендоса зажег свет, и женщина отпрянула:

   – Ой, как вы меня напугали! – вскрикнула она, узнав Агустина. – Я позвонила два раза и уж думала, что никого нет. Я принесла ужин для сеньорито.

   На подносе были красиво расставлены тарелки с супом, телячьими отбивными и жареным картофелем. Мендоса как зачарованный смотрел на поднос: еда для Давида.

   Донья Ракель хотела было войти в спальню, но Агустин загородил собою дверь.

   – Он спит, – пояснил он. – Лучше пока оставить его одного. Когда он проснется, я сам дам ему поесть.

   Женщина удивленно смотрела на Мендосу. Вокруг творилось что-то странное. Она пришла…

   – Вы не хотите, чтобы я поставила ужин ему на стол?

   Мендоса продолжал непоколебимо стоять в дверях.

   – Спасибо. Я думаю, мы вдвоем прекрасно управимся. Если будет что-нибудь нужно, я вас позову. Давид немножко нездоров. Знаете, после…

   Донья Ракель поставила поднос на колченогий столик. Она очень любила посплетничать и с радостью ухватилась за представившуюся возможность.

   – Бедняжечка, – с нежностью произнесла она. – Вы знаете, как он напугал нас прошлой ночью? Он был бледненький, как мертвец. Я так и сказала своей дочке: «Смотри, как бы не помер у нас сеньорито». Вот страсти-то, боже правый! А я так думаю, – сказала она, понизив голос, – во всем виноват его папаша. Разве можно, чтобы у двадцатилетнего паренька было такое сердце. Да стоит сравнить его с моей дочкой…

   На донье Ракели был длинный саржевый халат; крашеные волосы в бесчисленных завиточках.

   – Ведь надо только жить, как велит господь, не так ли? И тогда никакой напасти не случится. А если у человека благородное сердце…

   Мендоса не слушал ее. Он не мог оторвать глаз от соусницы. Вдруг он обернулся.

   – Когда он проснется, я вас позову. А сейчас пускай поспит.

   – Бедняжечка, – протянула женщина. – Бедняжечка.

   Она явно не собиралась прекращать разговор и медленно переминалась с ноги на ногу.

   – Когда я понадоблюсь, спуститесь, пожалуйста, этажом ниже. А ему передайте, что через полчаса я принесу сладкое.

   – Не беспокойтесь, я ему все передам.

   Мендоса проводил донью Ракель и запер за ней двери на задвижку. Некоторое время он стоял, неподвижно вытянувшись. Он не мог отвести глаз от подноса. Соус. Две отбивные.

   Никогда еще Агустин не был так спокоен, как сейчас. «И это все, – мелькнуло у него. – Столько лет думать об этом, чтобы все случилось вот так. Невероятно!» Он взял поднос левой рукой и вошел в комнату. Луис набросился на него.

   – Что там? – выдохнул он. – Ради бога, что там происходит?

   С чрезвычайной осторожностью Агустин поставил поднос на стол и наклонился, ища выключатель. Паэс тихонько всхлипывал. От ожидания он совсем обезумел. Тело его стало как резиновое.

   – Можем закусить, – ровным голосом произнес Мендоса.

   В розоватом свете абажура соус алел, точно кровь. Паэс отвернулся.

   – Ты скажешь наконец, что там произошло?

   Нервы у него были натянуты до предела, и ему казалось, что больше он не выдержит.

   – Спокойствие, – оборвал его Мендоса. – Прежде всего спокойствие.

   Он уселся в кресле Давида невнимательно посмотрел на поднос.

   – Погляди-ка, – пробормотал он, – принесли ужин. Ужин мертвеца.

   – Замолчи! – крикнул Луис.

   – Выглядит аппетитно. Не хочешь попробовать?

   – Замолчи!

   Луис разразился проклятиями. Слова комом застревали у него в горле, и он не мог говорить.

   – Тогда дай мне поесть.

   Мендоса подхватил кончиками пальцев кусочек жареного картофеля и стал грызть его.

   – Как вкусно!

   Он погрузил кусочек в соусницу. Красные липкие капли упали на скатерть. Мендоса положил картофель в рот и с наслаждением проглотил.

   – Целую вечность не ел такой прелести. Давид умел устраиваться по-настоящему. Какой соус…

   – Замолчи!

   Луис, повернувшись спиной к трупу, безумными глазами уставился на стену, где висело мачете.

   – Нас застукали. Теперь никакое алиби не поможет. Ты должен был… Какой идиот… На твоем месте…

   – Что на моем месте? – спросил Агустин.

   – Я бы убил ее. – Луис повернул к нему разъяренное лицо и вызывающе бросил: – Да, я убил бы ее.

   Агустин поднес ко рту кусочек отбивной.

   – Вот как? И чего бы ты этим добился?

   – Мы были бы спасены, – крикнул Луис – Да, спасены. А теперь мы попались, у нас нет выхода. Этой же ночью нас схватят.

   – Спокойно, – остановил его Мендоса. – Ты сам не знаешь, что болтаешь. Никуда ты не попался, и, если сам не захочешь, никто тебя не схватит. Все это твое воображение.

   – Не понимаю.

   – Сейчас я тебе объясню. Эта женщина видела только меня. И у нее нет никаких оснований подозревать еще кого-нибудь. Ты заявляешь, что у нас нет выхода. Но тебе следует говорить в единственном числе. Это у меня нет выхода. А тебя никто не видел.

   Туман, заволакивающий голову Луиса, рассеялся, словно по волшебству. Кровь снова спокойно потекла по жилам.

   – Ты хочешь сказать, что…

   – Ничего. Я просто хотел сказать, что ты свободен. Никто не видел, как ты вошел сюда. Эта женщина тоже тебя не видела. Она ничего не подозревает. Ее приход спас тебя.

   Луис колебался; безумная надежда боролась в нем с опасением, что Агустин шутит.

   – А как же ты? – наконец выдавил он из себя.

   – Я же тебе сказал, что буду молчать! Вон дверь. Можешь идти, когда хочешь.

   Луис судорожно глотнул. Спокойствие Агустина действовало на него сильнее всякого крика. Ему хотелось немедленно броситься прочь, но какая-то неведомая сила удерживала его тут, рядом с трупом.

   – Я… Я не знаю, как…

   – Это меня не касается. А ну, сматывайся отсюда.

   – А как же ты?

   – Не притворяйся, будто ты заботишься обо мне. Я все равно не поверю.

   – Я…

   – Вон! Убирайся!

   Паэс направился к двери, обходя стороной тело Давида. Агустин следил за ним. Глаза его впились в спину Луиса, точно дротики.

   – Вон!

   Оставшись один, Мендоса облегченно вздохнул. Теперь на сцене больше не было посторонних лиц, и он мог начать диалог с Давидом. Агустин припомнил его слова: «Что стало с нами?» Сейчас он мог ответить:

   – Мы оба мертвы.

   Мендоса отложил недоеденную отбивную и посмотрел на часы. «Через десять минут его уже никто не догонит». Он окинул взглядом комнату. Давид всегда был аккуратным мальчиком. Беспорядок был ему противен.

   Агустин принялся собирать листки, которые сам же недавно разбросал вокруг. Снова привел в порядок ящики, собрал одежду в шкаф, поправил этажерку. В ванной комнате он развел костер из писем Давида. Обгорелые черные листки извивались и корчились, точно копировальная бумага. Агустину показалось, что он сжег последнее воспоминание о Давиде.

   Взвалив на плечи труп товарища, он перенес его на кровать. Кровь больше не шла. На ковре чернела большая лужа. Агустин с трудом расправил тело – оно уже начало застывать, – положил под голову подушку. Лицо Давида было безмятежно покойно; при жизни Мендоса никогда не видел у него такого выражения, и, прежде чем отойти, он тихонько поцеловал ему руку.

   В комнате снова царил порядок. Мендоса окинул ее взглядом и погасил свет. Потом распахнул настежь окно. Снял с запястья Давида часы, швырнул их на соседнюю крышу и вышел из комнаты.

   В коридоре горел свет. Мендоса погасил его. Все должно быть, как обычно. Как ни странно, Агустин был совершенно спокоен. Спустившись с мансарды на третий этаж, он постучал в дверь доньи Ракели.

   – А-а, это вы!

   – Я ухожу, но, мне кажется, вы сейчас нужны Давиду. Поднимитесь, пожалуйста, к нему. Не стоит оставлять его одного.

   – Сию минуточку, дон Агустин. Вот только вымою посуду.

   – Как вам угодно. Всего доброго.

   Он медленно спустился по лестнице и закурил в подъезде трубку. Привратница еще не возвращалась. Засунув руки в карманы, Мендоса направился в бар на углу улицы.

* * *

   «Как странно, – думал Агустин, – будто я с самого начала предчувствовал это. В его поведении было что-то такое, что всегда меня раздражало: и то, как он, садясь, вытягивал вперед руки, и то, как улыбался или просил извинения. Но если бы меня спросили о причине убийства, я не смог бы ответить. И все же я думал об этом с первых дней нашего знакомства».

   Буфетчица подала Мендосе бутылку можжевеловки и, облокотясь о стойку, с улыбкой глядела на него. Это была рыхлая блондинка, вульгарная и пошлая, давно знавшая Мендосу как завсегдатая заведения. Она задалась целью отвратить его от пьянства и проделывала это с поистине тиранической нежностью.

   – Смотри, не выпей всю, зверек, – сказала она, открывая бутылку, – сам знаешь, это тебе во вред.

   Женщина всегда с большой неохотой подавала Агустину водку, а однажды, когда он сильно напился, даже отвела его в мастерскую. Опрокидывая в рот рюмку, Мендоса внимательно рассматривал буфетчицу. Волосы ее были в мелких завитках, лицо покрыто густым слоем пудры. Глаза чернели, как два агата. Агустин улыбнулся ей в ответ.

   Он прекрасно помнил обо всем, что произошло, и тем не менее был совершенно спокоен. Он только что убил своего товарища и теперь сидел здесь, в баре, и пил. «Все было предусмотрено с самого начала. Моей задачей было убить его, а его дать убить себя. Мы оба разыгрывали заранее разученную пьесу, из тех, что плохо кончаются». Постепенно ему становилось ясно. «Если бы Анна не пришла ко мне со своим делом и если бы Давид не был приятелем Глории, а Луис не придумал сыграть с ним злую шутку и если бы Урибе… Одни… «если»… Случайность. На свете нет ничего, что можно было бы знать наверняка». Он выпил подряд четыре рюмки, одну за другой. «Теперь я убийца, и скоро меня заберут».

   Буфетчица подмигнула ему из-за стойки. Она непрерывно сновала, и ее колыхающиеся груди туго натягивали белую кофточку. Поставив на стойку полдюжины стаканов, она до половины наполнила их мятной настойкой и подставила под струю сифона. Изумрудный цвет медленно бледнел. Через стенку стакана было видно, как кверху поднимаются более темные струйки: так дрожит знойное марево над пляжем в жаркий летний день.

   – Ты слишком много пьешь, – сказала буфетчица, проходя мимо Агустина.

   Она усиленно хлопотала, немного рисуясь, так обычно ведут себя люди, когда знают, что за ними кто-то наблюдает. Она то и дело доставала с верхних полок бутылки, протягивала официанту пустые рюмки, переговаривалась с посетителями. В заведении было довольно оживленно. За столиками разговаривали, и среди ровного гула голосов изредка раздавались громкие выкрики, хлопки, шипение охрипших сифонов.

   Как раз сейчас, думал Мендоса, донья Ракель, наверно, подняла на ноги всех жильцов в доме. Он продолжал пить одну рюмку за другой. Бутылка уже была больше чем наполовину пуста. Пока он разбирал непонятные каракули на этикетке, в голове мелькнула нелепая мысль: «Старикашка был всего-навсего предлогом». Все события и поступки, совершенные в тот бурный день, все его разговоры с Луисом и Анной, желание во что бы то ни стало подвергнуться риску – все это теперь казалось ему эпизодами основной заранее намеченной линии поведения. «Все эти увертки были нужны мне лишь для того, чтобы убить его». С самого начала над их дружбой тяготел какой-то рок. А теперь они оба мертвы. Он залпом выпил стакан. Мертвы. Навсегда.

   Буфетчица уже стояла на другом конце стойки. Официанты вились вокруг нее, нелепо размахивая руками, точно при ускоренной съемке. «Что-то, – подумал Мендоса, – всегда разделяло нас. Пропасть, которую не могли преодолеть ни его, ни мои родители. Мы бросились в пучину приключений, а родители остались на берегу. Мы не могли отступить назад, и они не могли приблизиться к нам. Мы живем слишком быстро».

   Мендосе вдруг вспомнился учитель музыки, у которого он учился в детстве. Этот учитель старался отгородить Агустина от соблазнов жизни. Сам он провел юность в семинарии и поэтому с пеной у рта распинался о греховных помыслах. «Есть нечто хуже огня и пыток, это когда ты чувствуешь себя факелом, который горит холодным огнем. Это жизнь без любви, это одиночество, пустота». Глаза его вспыхивали зловещим темным пламенем, когда он начинал разглагольствовать о смерти и дьяволе. Агустин как зачарованный слушал его. Точно больной, он находил в себе эти страшные симптомы: «Я тоже…» В один прекрасный день он имел смелость признаться: «Я замечаю, как какая-то неведомая сила увлекает меня в сторону». И старый учитель простирал над ним свои конвульсивно скрюченные руки с когтями хищной птицы: «Это дьявол!»

   Мендоса поманил буфетчицу.

   – Присядь, – сказал он. – Тебе пора отдохнуть.

   Она отмахнулась от него, давая понять, что сейчас ей некогда, и еще усердней принялась хлопотать у стойки.

   Как-то при случае он рассказал Давиду… «Наставник мой пришел в ужас, узнав о проснувшихся во мне чувствах. Каждый вечер после захода солнца я поднимался к нему в мансарду, чтобы развести огонь в жаровне. Помню, как он вырывал у меня из рук совок для угля. Эти встречи приносили мне успокоение, были для меня отдушиной. Мои признания страшно сблизили нас. Мне было четырнадцать лет, и дома все исполняли мои прихоти. А этот старый учитель вливал в меня необходимую для жизни энергию, которой мне так недоставало. Он часто говорил об «одиночестве», о «победе дьявола», «падении». Однажды он сыграл мне сонату Тартини. С тех пор я аккомпанировал ему на фортепиано…»

   «Порой кажется, что тебя влечет к чему-то, и вдруг понимаешь, что лучше было бы от этого отказаться. Всю жизнь я что-то ищу и чувствую какую-то неудовлетворенность, но я не могу отказаться от поисков, повернуть вспять».

   Все это было прямо противоположно Давиду. «Давид всюду искал поддержки. Когда он лишился любви своих родных, он стал искать замену…» Делясь друг с другом своими познаниями, они поддерживали один другого, как настоящие друзья. Теперь Давид был мертв, и его смерть ничего не доказала: Агустин убил его из чувства противоречия. «О, Давид! Давид! – подумал он, – » я убил тебя, но я не знал, что заодно убиваю и самого себя».

   Водка не помогала. Ему нужно было другое лекарство, более сильное, чем забвение. Он опять повернулся к буфетчице и поманил ее. Ей все еще было некогда. У нее было много работы. Мендоса посмотрел на часы. В это время уже мириады микробов овладевали телом Давида. «А я, – подумал он, – разве я более живой, чем Давид». В кармане его пиджака лежало рекомендательное письмо, с помощью которого он мог перейти границу. «Бежать? От чего? От кого?» Он выпил еще рюмку. Бутылка была почти пуста. «За какие-нибудь двадцать минут, – подумал Агустин, – настоящий рекорд». Ему показалось, что вся его жизнь была лишь неосознанным порывом к убийству и когда он осуществил его, то почувствовал себя опустошенным, одурманенным.

   За соседним столиком беседовали посетители. Их было человек шесть, и никто из них даже не замечал Агустина, но ему вдруг показалось, что они хотят поговорить с ним. Агустин подозвал буфетчицу и протянул ей деньги.

   – Принеси мне еще бутылку.

   – Еще?

   Она посмотрела на него осуждающе и пожала плечами.

   – И захвати шесть рюмок.

   – Для чего они тебе?

   – И еще одну для себя.

   Мендоса смотрел, как она откупоривает бутылку. Потом смущенно тронул за рукав одного из мужчин за соседним столиком.

   – Не откажите в любезности выпить со мной.

   Мужчина обернулся: у него был квадратный подбородок и хитрые монгольские глазки. Сначала ему показалось, что Мендоса шутит, но, увидев его серьезное лицо, он замер в нерешительности.

   – Это скорее ваша любезность.

   – Угощайтесь, пожалуйста.

   Мендоса налил себе. Буфетчица расставила рюмки на соседнем столике.

   – В чем дело?

   – Сеньор вас угощает.

   Агустин не улыбнулся им в ответ, лицо его по-прежнему оставалось серьезным. Он поднял рюмку и только сказал:

   – За Давида.

   Бутылка пошла по рукам. Все спешили воспользоваться великодушием незнакомца, и только буфетчица смотрела недовольными глазами на это ненужное расточительство.

   – Ну, хватит. Ты уже выпил целую бутылку.

   Агустин не обращал на нее никакого внимания. Однажды, уже давно, ему приснился страшный сон: он убивает Давида кинжалом из его же коллекции, и тот даже не оказывает сопротивления. Теперь он снова видел этот сон во всех подробностях. Давид наклонил шею, подставляя ее под клинок, и не издал ни единого звука. Мендоса на следующий же день рассказал Давиду свой сон. Мать Агустина была очень суеверна и приучила его верить в сны. В его памяти навсегда запечатлелось выражение лица Давида. «Как странно, – сказал тот, – я тоже не раз видел такой сон», и, осекшись как обычно, густо покраснел. Потом Мендоса не вспоминал об этом случае, а теперь, вспомнив, почувствовал, как сильно заколотилось сердце: «Выходит, что…» – мелькнуло у него в голове. Но тут мысли его были прерваны нарастающим шумом голосов. Мендоса словно прирос к месту.

   Вот оно.

   В бар вбежала растрепанная старуха; размахивая руками, она показывала на дом, где жил Давид. Со всех сторон ее окружили посетители. Через открытую дверь было видно, как суетливо бегают люди, доносились приглушенные крики.

   – Убили парня… Да, да в семнадцатом… Ракель с третьего этажа… Да, совсем недавно…

   Мужчины из-за соседнего столика вышли на улицу. Там крики и шум становились все громче. Уперев руки в бока, в дверях стояла буфетчица. Заметив, что Агустин остался один, она сказала:

   – Сходи, узнай, что там.

   Мендоса как раз думал о Давиде, и странное волнение вдруг сдавило ему горло. Агустину казалось, что он снова видит Давида, бледного, с растрепанными золотистыми волосами и печальной улыбкой на бескровных губах. «Ты подходишь ко мне с ножом в руках, и я не убегаю. Как странно. С тех пор как я познакомился с тобой, мне снятся такие сны. Будь я суеверным, я бы подумал…» А он, Агустин, прерывал Давида сальными шуточками о шейке и ножках девицы, о которой вздыхал в те дни. «Если бы мы поговорили, может быть…»

   Посетители за соседним столиком снова расселись, как прежде, и, заметив, что Мендоса все это время не двинулся с места, поспешили сообщить ему:

   – Это студент из семнадцатого. Только что его пристрелили. Хозяйка упала в обморок, едва его увидела. Сейчас полиция составляет протокол, и наверх никого не пускают.

   Над бровями Агустина кожа собралась глубокими складками в форме острого угла.

   – Да, – сказал он спокойно. – Это я его убил.

   Он сунул руку в карман плаща и положил на стол револьвер.

   – Вот этим оружием.

* * *

   Когда Рауль вошел в комнату, Планас как обычно бормотал себе под нос уроки. Лампа отбрасывала на стол ровный круг и освещала раскрытую книгу, которую Планас держал в руках.

   – Недавно за тобой приходил Урибе, – сказал он.

   Ривера небрежно пожал плечами и начал стягивать пиджак.

   – Он оставил тебе записку.

   – Да?

   – У тебя на подушке.

   Вошедший вслед за Раулем Кортесар подал ему записку: «Сегодня вечером убьют Давида». Голос его прозвучал хрипло.

   – Когда он ушел?

   Планас забарабанил своими холеными ногтями по крышке стола. Это означало, что он думает.

   – Часа полтора назад.

   – Он был пьян?

   Планас улыбнулся: улыбка у него была застенчивая, как у девушки. В очках с толстыми стеклами, которые он надевал во время занятий, он походил на добродушную курицу-наседку.

   – Нет. Во всяком случае, не слишком. Ты же сам знаешь, как редко он бывает трезвым…

   Рауль едва удержался, чтобы не дать Планасу пощечину. Он протянул ему записку.

   – А это? Когда он это написал?

   – Он только просил передать, что заходил за тобой.

   – А ты не додумался спросить, зачем я ему нужен?

   Залитое светом напудренное лицо Планаса округлилось от удивления: глаза, щеки, подбородок.

   – Как ты понимаешь, я не читал записку, – сказал он.

   Рауль нервно подергал ус.

   – Я и забыл, что ты непорочное создание.

   Кортесар взял у Рауля записку. Ривера снова надевал пиджак.

   – Пошли!

   – Куда?…

   – Пошли!

   Он весь кипел от гнева и злости. Когда они уже были в дверях, Планас приподнялся со стула:

   – Что-нибудь случилось?

   Рауль грязно выругался. И перепрыгивая через несколько ступенек, побежал вниз по лестнице. Кортесар, задыхаясь, едва поспевал за ним.

   – Куда мы идем?

   На улице он наконец догнал Рауля и снова спросил.

   – Я иду к нему домой, – буркнул Ривера.

   Ответ прозвучал, как пощечина. Кровь бросилась Кортесару в лицо. В памяти гадкой летучей мышью мелькнул разговор, который днем они вели о Давиде. Он продолжал бежать рядом с Риверой.

   – Такси!

   Они плюхнулись на заднее сиденье, и автомобиль, жалобно взвизгнув, тронулся с места. В молчании Рауля Кортесару чудилось непреодолимое отвращение.

   – Я думаю, Танжерец поспел вовремя, – сказал он.

   И тут же вздрогнул от холодка, пробежавшего по спине. «Ой, хоть бы ничего не случилось, хоть бы, хоть бы». Он совсем забыл об утреннем покушении и думал только о чудовищной игре, затеянной против Давида.

   – Надеюсь, он поспел вовремя, – снова повторил Рауль. Какая-то сила заставляла его говорить помимо воли. – За полтора часа он мог…

   Кортесар заглядывал в лицо Раулю, а тот с отвращением отворачивался от него.

   – Да замолчи ты!

   Автомобиль остановился у светофора. Чувство вины охватило Рауля. «Я не должен был оставлять их. Надо было ожидать, что так случится». Он посмотрел на переднее сиденье. Это был конец. От первого же удара банда распалась. В голове мелькнула мысль: теперь все пошло прахом. Это уже была уверенность.

   На светящемся циферблате перед часовым магазином стрелки показывали четверть десятого. На его часах было только десять минут, пять минут разницы, может быть решающих. Кортесар не мог оторвать глаз от светящихся часов. За прозрачным циферблатом виднелись пружинки, стальные колесики, шестеренки. И, быть может, в эти минуты Давид уже не был Давидом, и вместо него лежал кто-то другой с таким же лицом.

   Они доехали до площади с колоннами и теперь пересекали ее.

   – Остановитесь вот здесь, – сказал Рауль.

   Он вышел из такси и быстрыми шагами направился к дому. Кортесар, расплатившись, побежал следом за ним.

   – Подожди!..

   Холодный ветер трепал одежду прохожих и рябил лужи. Рауль оставил свою шляпу в машине, и теперь волнистые пряди волос падали ему на лицо. Потухшая сигарета прилипла к губам.

   – Не беги так!

   Кортесар кричал, но ветер уносил его слова, как сухие листья, как птичьи перышки, которые кружились в воздухе под тяжелыми серыми опорами колонн.

   Кортесару теснило грудь, он страшился неизбежности. Впереди него, как обычно вперевалку, словно руки и ноги его двигали невидимые веревочки, расхлябанной походкой шагал Рауль.

   Завернув за угол, они остановились. Здесь, за прикрытием стен, дышалось намного легче. Вдали, на улице, шевелилась небольшая толпа: человек сто. Наверно, привлеченные каким-нибудь уличным торговцем, они слушали его, опустив голову, и протискивались вперед, чтобы лучше видеть. Мутный свет фонаря падал на их лица, и Рауль увидел, что люди о чем-то спорят между собой. Подойдя ближе, Рауль замедлил шаги. Толпа не походила на обычное сборище вокруг уличного болтуна. Людей было довольно много, и они стояли полукругом перед входом в бар.

   – Что здесь такое? – спросил Рауль.

   По тому, как зазвенел его голос, Кортесар понял, о чем он подумал.

   – Погляди.

   Он указывал на дом номер семнадцать: там, у входной двери, стояли два жандарма. Напротив несколько человек ломились в дверь бара. Зеваки из той и другой толпы перебегали друг к другу, сообщая и обсуждая новости.

   – Вы знаете, в чем дело?

   – Нет. А что случилось?

   – Убили паренька вон там, наверху. – Человек ткнул пальцем в сторону подъезда, который охраняли жандармы и осаждала толпа. – А убийца здесь, в баре. По-видимому, сам отдал себя в руки правосудия.

   Рауль локтями проложил себе дорогу. Его исполинская фигура, словно ножом, разрезала толпу надвое: с обеих сторон образовались стенки из рук, ног, туловищ, лиц. Кортесар, вцепившись Раулю в плечо, пробирался следом за ним.

   – А где он?

   – В баре, – ответила дородная женщина. – Но ему не позволят пройти. Оттуда выставили всех посетителей и никого не пускают.

   – Я все видел, – сказал какой-то коротышка, державший под руку женщину. – Я только пришел с приятелями, а этот тип вдруг стал угощать нас водкой. Угощать ни с того ни с сего незнакомых людей, сразу видно, что-то неладно…

   Рауль не слушал его. Прижавшись лицом к стеклу, он вглядывался внутрь бара. Хозяйка плакала, прислонившись к стойке. У двери разговаривали три полицейских агента в штатском. Больше в баре никого не было.

   – …И не из отпетых. Да и паренек-то был его другом. Хозяйка только принесла ему ужин, а этот тип взял, да и сожрал его, и это рядом с трупом. Уж и не говорите! Бывает, это делают, потому что нужно, а уж такие подонки…

   – Десять лет живу в этом квартале и никогда еще не слышал ничего подобного. Я бы этих гадов всех перестрелял без колебаний…

   – Говорят, они оба из хороших семей и приехали сюда учиться. Чему учиться, скажите на милость? Никогда ничего не делают, дрыхнут до полудня… Я так думаю, между ними что-то случилось, и этот зверь…

   – Это все женщины, – вскричала толстуха. – Такое всегда получается, когда замешана юбка. Будь моя власть, я как следует проучила бы этих грязных потаскух, которые обманывают парней. Боже правый, маешься-маешься, noria вырастишь сына, и чтоб его вот так убили…

   Стоявшие у дверей бара официанты подозрительно всматривались в Рауля. Не раз вместе с Агустином и Давидом он приходил сюда. Глаза одного из официантов, как сторожевые псы, подстерегали каждое его движение.

   – Это все деньги, – говорила какая-то женщина. – Если бы они, вместо того чтобы получать их от родителей, сами зарабатывали, раздирая в кровь руки…

   – Этот тип сразу мне не понравился. Угощать ни с того ни с сего… Нет, что ни говорите, сразу видно, что-то неладно.

   Кортесар стал тянуть Рауля за рукав. Он заметил, что на них смотрят официанты. Приятели стояли, сжатые разъяренной толпой, изрыгающей на убийцу потоки проклятий.

   – Пойдем.

   Кортесар побелел и чувствовал, как все его тело покрыл липкий холодный пот. Рауль что-то сказал, но голос его потонул в громком крике толпы.

   – Смотрите! Убийца! Убийца! Убить его самого! Убийца!

   Один из жандармов вышел из дверей бара. За ним между двумя другими шел Агустин. Плащ делал его солидней, чем он был на самом деле. Ироническая улыбка застыла у него на губах.

   Ни Рауль, ни Кортесар, стоявшие в первом ряду, не имели времени убежать. Стена тел, вздыбленных рук, кулаков преградила им путь к отступлению. Человеческая волна подхватила их и бросила вперед. Мендоса сразу же заметил приятелей, и его улыбка копьем вонзилась в них.

   Проклятия градом сыпались на голову Мендосы; люди грозили ему кулаками, что-то кричали: всюду разверстые рты, как у задыхающихся рыб. Агустин остановился в дверях, пока жандармы оттесняли толпу. А они, его друзья, трусливо опустили глаза, отрекаясь от него, подобно апостолу Петру, перед разъяренной толпой. Это была агония. От жгучего стыда Рауль и Кортесар готовы были провалиться сквозь землю. Мендоса прошел мимо них, не проронив ни слова.

   «Убив Давида, мы как бы убили самих себя, а отрекшись от Агустина, мы отреклись от собственной жизни». Зыбкая волна тошноты накатывала на Рауля, душила его. Вдруг он заметил, что Кортесар скрылся в суматохе. Мендосу посадили в полицейскую машину, и толпа понемногу стала расходиться. Из дверей бара два официанта все так же хмуро наблюдали за ним.

   Раулю казалось, что все смотрят только на него, и на его губах заиграла презрительная усмешка. Он прибавил шаг. Здесь ему нечего было делать. Давид умер, а с ним и все прошлое. Дойдя до площади, Рауль остановился и стал рыться в карманах. Отыскав в брюках раздавленную сигарету, он закурил, прикрыв от ветра огонек ладонями. Потом медленно зашагал, глубоко засунув руки в карманы. Луна призрачным светом заливала конную статую и асфальт на середине площади. Рауль тенью проскользнул мимо уснувших домов и исчез в сером сумраке аркад.

Послесловие
Четыре романа Хуана Гойтисоло

   «Вы можете победить, вы не можете убедить». Слова, которые старый испанский писатель и философ Мигель де Унамуно бросил в лицо франкистскому изуверу, оказались пророчеством. За годы своего господства в Испании фашисты сумели казнить и сгноить в тюрьмах десятки тысяч людей, сломить одних, запугать других, лишить родины полмиллиона испанцев, у миллионов отнять свободу… Но завоевать умы и сердца миллионов они оказались не в состоянии, несмотря на соединенные усилия государственной и церковной пропаганды. Люди научились молчать, прятать глаза, скрывать мысли. Верить в фашизм они – за малым исключением – не научились.

   Молодое поколение, еще в детстве травмированное войной, подрастало в атмосфере насилия и лжи, в обстановке, где наука была заменена официальной демагогией, а каждое слово генералиссимуса Франко провозглашалось чуть ли не божественным откровением. Оно росло обозленным, во всем изверившимся, не знающим правды. Но и его – если говорить о поколении в целом – фашистам не удалось заставить принимать черное за белое, зло – за благо.

   Потом обнаружилось, что и победа – непрочная. В глубинах народной жизни не переставали бить родники сопротивления, и едва успел Франко отпраздновать десятилетний юбилей своего режима, как режим этот зашатался от первых подземных толчков. Начало 50-х годов ознаменовалось подъемом массового антифашистского движения.

   «В забастовках и демонстрациях весны 1951 года, охвативших важнейшие промышленные центры, участвовали сотни тысяч трудящихся.

   В массовых народных демонстрациях наряду с рабочими-ветеранами принимали участие молодые трудящиеся, не помнившие республику, крестьяне, недавно вовлеченные в промышленность, а также тысячи служащих и чиновников, студентов и представителей интеллигенции.

   Широкие слои мелкой и немонополистической буржуазии с симпатией относились к движению».[5]

   Вот тогда-то молодое поколение и стало выдвигать своих писателей и поэтому кинорежиссеров и художников, которые взглянули вокруг себя гневным и требовательным оком. За несколько лет возникла целая плеяда романистов, бросивших вызов казенному оптимизму, стремившихся называть вещи своими именами. Романисты эти – Рафаэль Санчес Ферлосио, Хуан Гойтисоло, Хесус Фернандес Сантос, Долорес Медио, Анна Мария Матуте и другие – отвергли соблазны декаданса, потому что они шли от жизни, а не от литературы, и реалистами их делала сама жизнь.

   «В обществе, где человеческие отношения глубоко неестественны, реализм – это необходимость. Каждую секунду для испанского деятеля культуры существование кажется сном. Все вокруг способствует тому, чтобы вырвать его из времени, в котором он живет…

   Для нас, испанских писателей, есть только один вид бегства – бегство в действительность».

   Эти слова принадлежат Хуану Гойтисоло, успевшему стать, несмотря на молодость, одним из самых приметных писателей современной Испании.

   Родился Хуан Гойтисоло в 1931 году в Барселоне. Война была его первой школой – «три года гражданской войны, – рассказывает он, – навечно врезались в мою память». Он учился в университетах – в барселонском и мадридском, а с 1950 года целиком посвятил себя литературе. Вот почти все, что известно о его молодости. Остальное – в его романах: первые из них, как признается Гойтисоло, во многом носят автобиографический характер.

   Уже больше десяти лет работает Хуан Гойтисоло в литературе, и во всем, что им создано, – в романах, рассказах, очерках – проявилась одна характернейшая черта. «Бегство в действительность» предпринято им не для того только, чтобы «отображать» эту действительность, но для того, чтобы понять ее, разобраться в ней, дойти до сути. Каждая новая книга писателя решает жизненно важные для него – и, как оказывается, не для него одного – проблемы. И с каждой новой книгой сам он меняется, мужает, идет вперед – через познание мира к его преобразованию.

1

   «Мне было двадцать лет, – вспоминает Хуан Гойтисоло о том времени, когда он писал «Ловкость рук», – и я чувствовал себя чужаком в своей стране. Все твердили, что Испания – лучшая страна в мире, и потому мне казалось, что нет на свете страны хуже. Любая жизнь представлялась разумнее той, какой жил я».

   Что, собственно говоря, происходит в этом романе? Несколько мадридских студентов убивают время, слоняясь по кабакам, распутничая, не брезгуя подлогами и мелкими кражами. Юнцы «из хороших семей», открыто презирающие своих родителей, попирают все их нормы и запреты. Наконец, они решаются на убийство престарелого депутата Гуарнера, своим прекраснодушием прикрывающего мерзости франкистского режима. Цели покушения расплывчаты, организовано оно по-мальчишески – роль непосредственного исполнителя поручается слабому, мягкосердечному Давиду, у которого в решительный момент недостает духу вытащить револьвер из кармана. Покушение сорвано. Тогда вожак группы художник Агустин Мендоса выносит Давиду смертный приговор, сам приводит его в исполнение и сам же отдается в руки полиции. Собравшаяся толпа осыпает убийцу проклятиями; раздаются вполне как будто резонные возгласы: «Бывает, это делают, потому что нужно, а уж такие подонки… Боже правый, так маешься, пока вырастишь сына, и чтоб его вот так убили… Это все деньги. Если бы они, вместо того чтобы получать их от родителей, сами зарабатывали, раздирая в кровь руки…»

   Итак, роман об испорченной буржуазной молодежи, которая со скуки не прочь поиграть в заговор? Подобное толкование не исключено, при желании его нетрудно подкрепить свидетельствами действующих лиц. («Буржуа захотели повеселиться», – с горечью говорит себе после провала покушения его участница Анна.) Быть может, именно такое толкование усыпило бдительность цензуры – ведь франкистская пропаганда, пытаясь восстановить народ против передовой интеллигенции, постоянно оперирует демагогическими рассуждениями типа: «Все эти смутьяны и бунтовщики просто с жиру бесятся». Да и среди читателей романа нашлись, вероятно, такие, реакцию которых словно предвосхищает один из персонажей «Ловкости рук» Луис Паэс: «У старичков слюнки потекут, когда они станут нудить о пороках, разложении и прочей дребедени. Мой дорогой папаша с огромным удовольствием читает за завтраком такую брехню».

   Однако вдумчивый читатель настораживался задолго до этих непочтительных слов. В самом образном строе романа, во всей его атмосфере было что-то непривычное, тревожившее, заставлявшее видеть в «Ловкости рук» не просто обличение пороков молодежи с позиций благонамеренности, а нечто иное, большее…

   На первой же странице, набрасывая скупую картину тоскливого городского рассвета – дождь, фонари, желтеющие сквозь туман, – автор мимоходом роняет: «Здания, обступившие с двух сторон улочку, походили па плоские декорации, поставленные для съемки фильма». Можно и не обратить внимания на эту фразу, посчитав ее незначительной пейзажной подробностью. Но «заданное» ею ощущение недостоверности, призрачности, иллюзорности усиливается с каждой новой страницей, рисующей мир, в котором живут герои и сверстники Хуана Гойтисоло.

   Все в этом мире фальшиво, все пропитано ложью. Лжет преуспевающий дон Херонимо – «воплощение динамизма и веселья», лжет себе и окружающим почтенный сеньор Сидонио Паэс, «играющий в безмятежную семейную жизнь». Лгут школьные учителя, университетские профессора и церковные проповедники, лгут газеты и книги, лгут родительские поучения. Лгут все слова – и в особенности те, что принято называть высокими.

   «Раньше слова были, как монеты, – настоящие и фальшивые, – скажет в другом романе Гойтисоло, «Прибой», антифашист Хинер. – Теперь же в ходу только фальшивые монеты. Слова «хлеб», «справедливость», «человек» потеряли свое истинное значение. Они стали пустым звуком, орудием лжи».

   Хинер, у которого за плечами гражданская война и годы концлагеря, умеет отличать настоящие монеты от фальшивых. Молодые люди, изображенные в первом романе Гойтисоло, не знают, как это сделать, для них все ценности – фальшивые. Умонастроением, да и многими поступками, они разительно напоминают своих ровесников – «рассерженную» молодежь Англии, американских «битников». Но есть тут одно существенное различие.

   Позиция, характерная почти для всех «сердитых молодых людей», блудных сыновей буржуазного мира, – пассивное неприятие окружающей их действительности. Напротив, герои Гойтисоло – Агустин, Луис, Рауль, Кортесар, Анна – стремятся к политическому действию. Клокочущая в них ненависть к уродливому и лицемерному обществу ищет выхода, и они готовы на все, лишь бы разорвать опутавшую их паутину лжи, отомстить за свою искалеченную, бессмысленно пропадающую молодость.

   Признаки оживления борьбы против франкистского режима (то здесь, то там в романе как бы вскользь упоминается о забастовках, об уличных беспорядках, о процессе революционеров) направляют эти искания в определенную сторону. Действовать – пусть даже не зная толком, во имя чего, не имея никаких идеалов, но только не покориться, не примириться, не стать такими, как отцы! «Идеология, которая не призывает к немедленным активным действиям, – фальшива и вредна», – говорится в редакционной статье подпольного журнала, который удалось выпустить Мендосе и его товарищам.

   Не случайно выбор молодых террористов падает именно на Гуарнера – казалось бы, безобидного болтуна, начавшего карьеру еще при монархии, преуспевавшего в годы республики и благополучно уживающегося с фашизмом. Он ненавистен им едва ли не в большей степени, чем жандармы и палачи – те по крайней мере не сею г иллюзий! Покушение на депутата, который «был воплощением доброй старины, старинных манер и либерального восприятия жизни», представляется героям «Ловкости рук» наилучшим способом сжечь за собой корабли, разорвать с обществом, поставить себя вне закона.

   Но разделаться со своим прошлым много труднее, чем казалось Агустину и Луису. Не потому, что покушение проваливается – оно могло бы и удаться, – а потому, что еще в ходе подготовки покушения с отчетливостью обнаруживается: общество, породившее героев первого романа Гойтисоло, цепко держит их у себя в плену, они остаются его детьми даже тогда, когда бунтуют против него. Это его цинизм, его безверие, его бесчеловечность отравляют сознание молодых бунтарей, толкают их на ложный путь. Это оно выхолостило их души, подсказало им изуверскую мысль о том, что революционером достоин называться только такой человек, которому ничего не стоит совершить убийство.

   Ненависть, не вдохновленная любовью к людям, болью за человека, оказывается бесплодной, обращается против самих ее носителей, развязывает в них низменные, «подпольные» чувства. Отвратителен иезуитский расчет Луиса Паэса, который вовлекает в заговор Давида, заставляя свою сестру притворяться влюбленной в него, а затем с помощью обмана навязывает ему главную роль в покушении. Но даже Луиса поражает своей холодной жестокостью Агустин Мендоса, когда, застрелив Давида, он приказывает товарищу избить мертвое тело (чтобы инсценировать ограбление), а потом с аппетитом ужинает возле трупа только что убитого им друга.

   Не удается героям «Ловкости рук» уйти и от того, что более всего им ненавистно, – от лжи. Вот один из них – Эдуардо Урибе, по прозвищу Танжерец. Внимание, которое уделяет автор этому хрупкому существу, одержимому болезненной страстью к фиглярству и мистификациям, может показаться чрезмерным – ведь Урибе не участвует в покушении, да никто из приятелей и не принимает его всерьез. И тем не менее в замысле романа образ Урибе занимает очень важное место. Поначалу мы видим забавного человечка, который от казенной фальши государства и общества пытается убежать в мир причудливых выдумок, от бреда официального и узаконенного заслониться бредом, так сказать, собственного изготовления.

   Но попытка Урибе построить себе убежище из «своих» иллюзий оказывается тоже иллюзией – и притом одной из худших. Чем больше паясничает и куралесит этот человечек, тем яснее становится, что его «возвышающий обман» не только не противостоит грубой лжи франкистского режима, но, напротив, находится в ближайшем родстве с нею. Сущность этого родства точнее всего определяет сам Урибе, проговариваясь спьяну: «Такие существа, как мы, должны скрывать действительность». Та же фальшь, только вывернутая наизнанку, прокрадывается вместе с Урибе в среду его друзей, оказывает зловещее влияние на ход событий. Именно Танжерец проделывает шулерский трюк с картами, благодаря которому жребий стрелять выпадает Давиду. Символична и вся маскарадная обстановка, в которой совершается этот выбор, – наигранное веселье «чумного дня» с ряжеными, пьянством, картами и «ловкостью рук», выдаваемой за судьбу…

   Словно в заколдованном кругу, мечутся, не находя выхода, герои Хуана Гойтисоло, и можно было бы подумать, что никакого выхода не видит и сам автор, не будь в его романе еще одного лица. Это Анна. Дело не только в том, что она из рабочей семьи, что бедность и унижение знакомы ей по собственному опыту. Дело и в том, что из всех персонажей «Ловкости рук» у нее одной есть хотя бы тень воспоминания об истинных ценностях, на минуту приоткрывшихся ей в детстве. Восьмилетней девчонкой, еще при республике, присутствуя на торжестве в честь заселения дешевых домов и слушая речь все того же депутата Гуарнера, она вдруг увидела тех, кого называли бунтовщиками, – колонну плохо одетых людей, пришедших сорвать парадное представление, принесших с собой дыхание какой-то огромной правды, коллективной борьбы, человеческой солидарности.

   Во всем романе нет другой такой страницы – как будто туман разошелся на мгновение и в просвете блеснуло видение иного, настоящего мира. Видению этому не суждено определить собою судьбу Анны – в условиях фашистской диктатуры и ее протест принимает уродливую форму, – но воспоминание остается в ней на всю жизнь и – как знать – может, и подтолкнет еще на верную дорогу. Недаром из всех участников покушения только Анна связывает с ним пусть наивные, но все же конкретные надежды: «Убийство старого депутата взбудоражит всех. Все всполошатся. Каждому придется отвечать за свои поступки». Для остальных членов группы с провалом покушения все идет прахом, их бунт затухает, и действие романа неотвратимо устремляется к трагическому концу – убийству Давида, капитуляции Агустина. Но Анна не принимает участия в этом финале, она уходит из книги незаметно, задолго до окончания. Ее история выглядит намеренно недосказанной.

   В одной из статей Хуан Гойтисоло с одобрением отзывался о писательской манере одного из своих соратников, Рафаэля Санчеса Ферлосио: «Вместо того чтобы навязывать свое присутствие, как это делалось почти во всех романах, публиковавшихся до сих пор, посредством неуместных комментариев, которые только лишают роман правдоподобия, он решил спрятаться. Скрываясь за своими персонажами, он позволяет им жить по их усмотрению… Словно кукловод, двигает он невидимыми нитями, никогда не появляясь на сцене».

   Читая «Ловкость рук», легко убедиться, насколько такая манера близка самому Гойтисоло. С подчеркнутым беспристрастием изображает он поступки своих персонажей, передает их мысли и разговоры, избегая прямых оценок. Его описания лаконичны и как бы пропущены через восприятие действующих лиц – так, фантасмагория «чумного дня» видится глазами пьяного Урибе, а сцена покушения – глазами Гуарнера. Собственная позиция писателя раскрывается не в авторских отступлениях, а в столкновениях судеб, в сцеплении событий, в отборе деталей. Это позиция человека, который, свидетельствуя от имени своих сверстников, не только ненавидит окружающую его фашистскую ложь, но и намерен во чтобы то ни стало доискаться правды.

2

   Продолжая эти поиски, Хуан Гойтисоло обратился сперва к истокам трагедии своего поколения – к детским воспоминаниям о войне, мучившим его как незаживающая рана. О детях, чьи души ограблены войной, о детях, подражающих взрослым в отношении к жизни и смерти, и о взрослых, оставивших им в наследство истерзанную, порабощенную Испанию, рассказал он в романе «Печаль в Раю» (1955), знакомом советскому читателю.

   В следующем романе – «Цирк» (1957) – писатель снова исследует современность. Перед нами захолустный городок Лас Кальдас, очень похожий на тот, который почти одновременно с Гойтисоло показал нам Хуан Антонио Бардем в фильме «Главная улица». Такой же неподвижный и затхлый мирок, такие же сплетни и развлечения, такая же неистовая скука, нагоняющая на старших сонную одурь и толкающая молодежь на бессмысленные и жестокие выходки.

   Умение Гойтисоло несколькими словами сказать о многом делает эту небольшую по размерам книгу удивительно емкой. Хотя действие ее охватывает всего два ноябрьских дня – канун праздника святого Сатурнино, покровителя Лас Кальдаса, и самый праздник, – автор успевает показать весь городок «в разрезе» – от богача дона Хулио, управляющего Газовой и электрической компанией, до нищего дурачка по прозвищу Хуан Божий человек. Есть тут и дамская хунта, посвятившая себя благотворительности, и провинциальный вариант семьи Паэсов из романа «Ловкость рук» – семейство Олано (отец, занятый делами, жеманница мать, дочери, презирающие родителей), и старая дева Флора, изнывающая в одиночестве, и жители рабочего предместья, и подростки, мечтающие хотя бы ценой преступления вырваться из этого болота.

   Жизнь идет заведенным порядком: дамы готовятся к торжественному открытию новой богадельни, дон Хулио сватается к учительнице Селии, которая ему в дочери годится; Селия, влюбленная в Атилу – юношу из бедняцкого квартала, ищет встречи с ним, Атила же вместе со своим другом, по-собачьи преданным ему Пабло, подготавливает ограбление дона Хулио, чтобы бежать за границу с сеньоритой Хуаной Олано, ставшей его любовницей… А жена художника Уты, осаждаемая кредиторами Элиса, ждет не дождется мужа, приславшего из Мадрида загадочную телеграмму: «Опасный убийца продвигается к Лас Кальдасу».

   Кто он такой, этот Ута? Представим себе Урибе-Танжерца из «Ловкости рук», только постарше, обремененного семьей и поселившегося в провинции. Во всем остальном это тот же самый сумасброд и фантазер, беспрестанно мистифицирующий окружающих и сам то и дело теряющий чувство реальности. Разве что практический смысл лицедейства Уты более очевиден. «…Мифотворчество было его защитным рефлексом, – размышляет автор вместе с Элисой. – …Что-то неподвластное ему заставляло его с безумной поспешностью набрасывать на себя одну личину за другой, прикрываясь ими, как щитом».

   Презрение Уты к материальным благам, к мещанским условностям, его богемный артистизм заставляют почтенных обывателей Лас Кальдаса видеть в нем чуть ли не ниспровергателя всех основ. В глазах обожающих его жены и дочери, в глазах Селии, единственного друга их семьи, Ута – необыкновенное существо, окруженное романтическим ореолом. Сам же Ута с неожиданной трезвостью, хоть и в присущем ему фанфаронском стиле, характеризует себя еще в начале романа, с гордостью думая о том, что «он паразит – столапая гидра с головой водяной лилии, вызывающе бесполезная, предательски фальшивая».

   Возвращение Уты в Лас Кальдас (сумасшедшая гонка в такси, за которое ему нечем заплатить) – как бы сквозная линия книги, перемежающаяся эпизодами из жизни городка. В салоне доньи Кармен потешаются дамы над жалкой старой девой; дон Хулио отправляет учительнице ежедневный букет гладиолусов и тубероз; американские туристы фотографируют нищих, громко восхищаясь их живописным видом; под палящим солнцем второй час стоят в строю старцы Лас Кальдаса, ожидая вручения медалей за заслуги, – а откуда-то извне, стремительно приближаясь к этому мирку, несется на автомобиле пьяный художник, распространяя вокруг себя атмосферу непонятной, но заразительной игры.

   Вначале тут может почудиться некое противопоставление: застойное, сугубо прозаичное бытие городка – и авантюрная жизнь Уты где-то на грани между действительностью и вымыслом. Но за внешним контрастом постепенно открывается странное сходство. Страсть к «самосочинительству», потребность в иллюзиях оказываются присущими в той или иной степени, хоть и не в столь эксцентричной форме, как Уте, очень многим обитателям Лас Кальдаса, даже самым что ни на есть положительным. Вино позволяет несчастной Флоре забыться в объятиях нищего дурачка, – но это еще, так сказать, простейший вид самообмана. А разве не самообманом является самоотверженная любовь Селии к Атиле – грубому животному, которому ничего не стоит отправить вместо себя на ночное свидание с ней одного из своих приятелей? А покой в семействе Олано – на чем основан он, как не на боязни родителей называть вещи своими именами? И чем же, как не иллюзиями, являются убежденность дона Хулио в том, что бедняки искренно считают его своим благодетелем, или уверенность дамской хунты в том, что теперь, с постройкой новой богадельни, проблема старости разрешена?

   Ощущение иллюзорности, фальши и этого бытия достигает высшей точки в сцене церемонии вручения медалей, рисуя которую Гойтисоло дает волю своему сарказму. Дождавшиеся наконец-то сеньора уполномоченного старики – одни из них держат в руках бумажные флажки, другие украсили лацканы кокардами – с кукольной расторопностью исполняют строевые команды. Представитель правительства поднимается на трибуну и, расположившись в кресле перед виновниками торжества (а они-то стоят!), начинает читать по бумажке подсунутую секретарем речь. «Точно из какой-то невероятной дали» звучат слащавые, лицемерные, мнимо-значительные слова.

   И, может быть, именно в этот момент читателю становится ясно, что горькие и беспощадные строки Антонио Мачадо, поставленные писателем в качестве эпиграфа к роману «Цирк», конечно же, относятся не к одному Уте. Предсказанное поэтом испанское Завтра, представшее перед ним как «палач в обличье проходимца и юный аферист с умом калеки», стало для Гойтисоло страшным сегодняшним днем, олицетворением фашистской Испании.

   Неразрывная связь между Утой и жителями Лас Кальдаса (за которым встает вся испанская провинция) с полной наглядностью выступает к концу романа. Дешевая легенда, творимая пьяным фантазером, с ошеломительной легкостью вплетается в цепь событий жизни городка, сливается с этой жизнью до неразличимости. Развивая перед своими спутниками театрально-эффектные планы убийства дона Хулио, Ута не подозревает о том, что в эту самую минуту Атила и Пабло собираются проникнуть в кабинет богача. Но телеграмма с таинственными угрозами, посланная им дону Хулио с дороги, заставляет старика покинуть празднество и вернуться домой как раз в ту минуту, когда там орудуют грабители. Застигнутый на месте преступления Атила убивает хозяина и скрывается, а Ута, прибывший к тому времени в Лас Кальдас и поспешивший к дону Хулио, чтобы выпросить у него денег, оказывается в положении человека, который не может отодрать маску, приросшую к его лицу. Все свидетельствует против него, и, окруженный кольцом преследователей, загнанный в тупик собственным вымыслом, Ута готов признать себя убийцей.

   В композиционном отношении роман безупречен. Перефразируя известное требование, предъявляемое к пьесам, можно было бы сказать, что в «Цирке» под конец стреляют все ружья, смыкаются все основные сюжетные линии. Картина, созданная писателем, законченна в своей безысходности – как будто и впрямь перед нами по цирковой арене бессмысленно движется круг за кругом унылая, пестрая кавалькада.

   Однако в этой «закругленности» было нечто, не удовлетворявшее самого Гойтисоло. Жизнь современной Испании не исчерпывается движением по кругу, а люди, ненавидящие кольцо, в которое загнал их фашистский режим, далеко не все так беспомощны, как изображенный в «Цирке» полуанархист Канарец, способный лишь нарушить торжественную церемонию пьяным дебошем. Писатель чувствовал, что настоящих людей, стремящихся разорвать кольцо лжи и насилия, нужно искать в тех бедняцких кварталах, жизни которых он вскользь коснулся в одном из своих романов. В эти кварталы Гойтисоло и повел читателя – в романе «Праздники» (1958), а затем в романе «Прибой» (1958), ознаменовавшем, как считает он сам, начало нового этапа в его творчестве.

3

   Недавно Хуан Гойтисоло рассказал о том, как однажды он впервые забрел в район нищих предместий Барселоны. Впечатление было потрясающим: в детстве жизнь его текла, «подобно аккордам благозвучной и радостной музыки», потом «музыка внезапно смолкла, превратившись в какофонию, как если бы кто-то поцарапал пластинку. И вдруг, уже близкий к отчаянию, я вновь услышал ту, родную музыку, и музыка смешивалась с голосом моего народа, сливалась в единое целое с ним, и мое потерянное детство возвращалось ко мне нетронутым вместе с теплом тридцати миллионов братьев. Из этого первого соприкосновения с жизнью, о существовании которой я и не подозревал, из резкого столкновения мира моего детства с миром, который я только что открыл, возник «Прибой».

   Читая «Прибой», мы узнаем хорошо знакомого нам писателя: его собственный – сумрачный и пытливый – взгляд на мир, его постоянные темы, его поэтику. В жизни нищего барселонского предместья немало такого, что уже встречалось в прежних книгах Гойтисоло. Ну, хотя бы мотив «повторяемости», бессмысленного верчения в кругу одних и тех же обстоятельств – он отчетливо слышится в рассказе о судьбах жителей предместья, которые, поискав и не найдя выхода, возвращаются к исходной точке. Через весь роман бредут двое пьяниц по прозвищу «Пять дуро» и «Сто грамм», – то они ссорятся, то мирятся, жить друг без друга не могут, и когда своим неожиданным появлением они срывают тайную сходку, то почти всеми собравшимися это воспринимается, как зловещее предзнаменование: ничего нельзя изменить, людей не переделаешь.

   Или тема иллюзий, самообмана – она воплощена в истории рабочего Сатурио, который мечтает в одиночку выбиться из бедности, любыми средствами вывести своих детей в господа – с помощью церкви, спорта, даже франкистской молодежной организации! Но все мечты рушатся, нелепая смерть маленькой дочери превращает и Сатурио в опустившегося пьяницу.

   Крушение иллюзий – судьба одного из центральных героев книги, подростка Антонио. Все, во что он поверил, обманывает его – блатная «романтика», планы бегства в Америку, дружба с вожаком воровской шайки Метральей. Уговорив Антонио обокрасть усыновившую его жену лавочника, Метралья выманивает у него все деньги и удирает, бросив товарища.

   Взаимоотношения двух этих юнцов – слабого и сильного – тоже могут показаться читателю знакомыми. С такою же восторженной преданностью относится в «Ловкости рук» Давид к своему будущему убийце Агустину, так же гипнотизирует безвольного Пабло мужественность Атилы в «Цирке». Приверженность Гойтисоло к этой коллизии неудивительна: фашистское государство, построенное на насилии и пропитанное насилием, непрерывно вырабатывает два человеческих типа – добычу и хищника, жертву и палача. Ни один из этих типов не может существовать без другого, в каждом из них находит воплощение античеловечность общества.

   Почерк писателя ощущается в любой детали. Иллюзорность надежд Сатурио подчеркнута тем, что его малышка погибает в разгар празднества, и обезумевший отец с умирающей девочкой на руках мечется среди карнавальных масок. Или в конце романа, когда Антонио вручает Метралье украденные деньги и тот, назначив встречу через два часа, удаляется по молу: «Вдруг он подпрыгнул, сделал сальто, словно акробат, и с хохотом исчез за решеткой». Ничего еще не известно; читатель, как и Антонио, не ждет обмана от Метральи, но эта клоунская выходка как бы приоткрывает его скрытое родство с неверной, предательской стихией скоморошества, и тяжелое предчувствие сжимает сердце…

   Еще громче, чем в предыдущих романах, звучит в «Прибое» сатирическая нота. Верный своему правилу – не вмешиваться в повествование, автор добывает плакатную выразительность простым столкновением трескучей государственной фразеологии, зазывного языка газет и реклам с бесстрастным языком фактов. «Ни одного очага без огня, ни одного испанца без хлеба», – гласит лозунг на вокзальной стене, высящейся над предместьем. Глядя на эту надпись, вскрывает себе вены старик Эваристо, ветеран пяти войн, выселенный из лачуги. Другое место: голодная семья Антонио с нетерпением ожидает неизменной пшеничной похлебки. По радио – голос диктора, читающего рекламы: «Сосиски… Ветчину… Колбасы… Покупайте только у «Астурианы». А вот подготавливают предместье к прибытию его превосходительства сеньора депутата – целая бригада рабочих завешивает коврами и полотнищами грязные стены убогих хижин.

   Вспомним начало «Ловкости рук» – там даже настоящие дома казались декорациями; блуждая в тумане всеобъемлющей лжи, автор порою и сам готов был утратить чувство реальности. Иное отношение к миру в «Прибое»: ненавидя фальшь не меньше прежнего, Гойтисоло умеет рассмотреть то подлинное, что ею скрыто. За коврами и полотнищами, за плакатами и декорациями открывается действительная жизнь – горькая, но несомненная. Нет, не все в человеческих отношениях разъедено затопившей страну ложью – здесь, в рабочем квартале, это обнаруживается очевиднее, чем где-либо. Есть звериная борьба за существование, но есть также простейшая солидарность бедняков, и, когда Эваристо лишается жилья, соседи – такие же нищие, как он, – наперебой зовут его к себе.

   Под внешностью «настоящего мужчины» может скрываться лживый сутенер. Но внешность бывает обманчива и по-другому. Содержатель таверны Маньо – трактирщик как трактирщик, только что позволяет посетителям сидеть, ничего не заказывая. Но стоит зашедшим как-то в таверну незнакомцам затянуть суровую песню – ее сложили в концлагере пленные республиканцы, – как Маньо подхватывает ее. Из-под будничной оболочки выступает старый боец, ничего не забывший.

   Но главное завоевание Гойтисоло в «Прибое» – образ Хинера. Рисуя этого человека – в прошлом участника борьбы за республику, узника фашистских лагерей, – он предельно сдержан. Одинокий в собственной семье, не умеющий найти общий язык с сыновьями, в чем-то наивный, а подчас даже жалкий, Хинер вначале кажется фигурой трагической. Лишь постепенно начинаешь ощущать, какая сила таится в способности Хинера постоянно думать об окружающих его бедняках предместья, страдать за них, искать путей к их объединению. Все пережитое не смогло убить в нем эту способность, и достаточно малейшего толчка – письма из Франции, в котором рассказывается об успехах организованного рабочего движения, – чтобы Хинер попытался действовать, собрать друзей, начать все сначала.

   Писатель подвергает этого героя тягчайшей проверке в глазах читателя. На тайном собрании Хинер стремится убедить друзей приступить к действиям, говорит о необходимости борьбы – а из репродуктора, включенного для маскировки, несется, словно передразнивая его, речь какого-то официального лица, звучат как будто бы те же самые слова – о борьбе, о социальной справедливости… Снова фальшивомонетчики пытаются подменить истинные ценности, однако теперь это не удается, потому что люди не только слышат слова, но и знают, что за ними стоит. За одними словами – мертвая бутафория, за другими – вещи, которые нельзя подделать, которые всегда настоящие: любовь к ближним, жажда человеческого братства, тепло тридцати миллионов сердец. Из поединка с ложью Хинер выходит победителем.

   Гойтисоло не был бы самим собой, если бы эта сцена увенчалась полной победой Хинера – созданием организации. Верный жестокой правде, писатель свидетельствует: путь труден, и очень много еще нужно сделать, чтобы преодолеть страх, неверие в свои силы, чтобы найти дорогу к молодежи, томящейся от пустоты и бесцельности жизни. Еще много ударов и разочарований подстерегает Хинера, но он не сдастся, не успокоится, не вернется «на круги своя».

   Роман кончается. Ничто как будто не изменилось в жизни предместья. Антонио покорился своей судьбе, Хинер, кинувшийся с кулаками на жандармов, выселявших Эваристо, схвачен и увезен в полицию, а сын Сатурио, Карлитос, избранный из всех детей предместья для произнесения приветственной речи в честь сеньора депутата, послушно зубрит чужие напыщенные слова.

   Однако тщательно подготовленный спектакль, долженствовавший изобразить благоденствие трудящихся и преданность их франкистскому режиму, позорно проваливается. Карлитос, которому в последний момент вдруг представилась вся жизнь родного предместья, не может выговорить ни слова из подготовленной речи. Суровым молчанием провожают бедняки представителей власти. И тут происходит нечто необычное для Гойтисоло: в повествование врываются стихи – гремящие, как трубный глас, строки Антонио Мачадо:


Но родится иная Испания…
… … … … … … … … …
Неумолимая, простонародная,
Разрывая рассветом сумерки грязные,
С топором, занесенным для возмездья, грядет она,
Испания ярости, Испания разума.

   Слово «родится» в оригинале стоит в настоящем времени. Новая, молодая Испания рождается сейчас, в грязи и в крови, на улицах тех предместий, о которых рассказывал Хуан Гойтисоло.

4

   Кое-кого из читателей, следивших за творчеством Гойтисоло, роман «Остров» (1961) несколько озадачил. Писатель, с такой проникновенностью и силой воссоздавший народную жизнь в «Прибое», в последовавших затем путевых очерках «Земли Нихара» (1960), – и вдруг посвящает целую книгу живописанию среды праздных прихлебателей франкистского режима! Да еще ведет рассказ от лица представительницы этой среды Клаудии Эстрада, жены преуспевающего журналиста…

   Весь вопрос, однако, в том, с какой целью делает это писатель и как он это делает.

   Итак – одиннадцать дней «сладкой жизни» в курортном городке Торремолиносе близ Малаги. Сытые бездельники, неотличимые от иностранных туристов, морские купанья, пьянство, разврат, судорожное веселье и почти истерическое бесстыдство. «Он превратился в обособленную страну, настоящий остров… – говорит о городке на первых же страницах Рафаэль, муж Клаудии. – Мужья изменяют женам. Жены изменяют мужьям. Священник угрожает карами, и никто его не слушает».

   Смысл заглавия обозначен в этих словах лишь отчасти – полностью он раскроется в ходе повествования о людях, чуждых своему народу, живущих – где бы они не находились! – словно на острове, изолированном от всей страны.

   Увиденный «изнутри» внимательными холодными глазами незаурядной женщины, безжалостной к себе и окружающим, предстает перед читателем /мир «тех, кто наверху». Здесь они у себя дома – декорации убраны, маски сброшены, можно называть все вещи своими именами, можно улыбаться, когда семидесятилетняя американка Бетти, покупающая для постели молодых рыбаков, хвастается тем, «что только в одном Торремолиносе потратила больше денег, чем правительство моей страны во всей Испании…»

   Мы видим людей – трудно, впрочем, называть их людьми, – которые дошли до крайней степени нравственного одичания, в жизни которых нет ничего, кроме погони за наслаждениями. Таков Роман – собственная жена называет его павианом, – таков Грегорио, непоколебимо убежденный в своем праве владеть землями и изрыгающий проклятия по адресу «красных», такова Лаура с ее ненасытным и все-таки скучным распутством. Но в центре внимания автора не они, а те, кто еще не утратил способности мыслить и некоторых рудиментарных остатков совести: сама Клаудия, Рафаэль, его друг и коллега Энрике – интеллигенты, когда-то связавшие свою судьбу с фашизмом и слишком поздно прозревшие.

   Что привело на позорный путь их – людей, в молодости не таких уж плохих, способных тогда и на участие к ближнему и на энтузиазм? Происхождение (родители Клаудии – фалангисты, расстрелянные республиканцами)? Юношеская незрелость? Превратности биографии? Гойтисоло идет глубже, он хочет непременно докопаться до ответа на вопрос: почему фашизм смог на какое-то время если не убедить, то хотя бы обмануть, пусть даже небольшое количество, незлых и неглупых людей? Бессонной ночью, исполненная заслуженного отвращения к себе, Клаудия, припоминая военные годы, думает о свойственной ей тогда «слепой вере в справедливость нашего дела». Слепая, нерассуждающая вера, проклятая потребность в самообмане, заставившая в свое время этих людей, насилуя собственную совесть, принять каннибальскую доктрину фашизма, – вот та непоправимая вина, которую не прощает писатель.

   И нет, пожалуй, казни хуже той, на какую они обречены: разочароваться во всех иллюзиях, осознать глубину своего падения, увидеть пропасть, куда они катятся вместе со всем режимом («Мы плаваем в какой-то клоаке, – откровенничает Рафаэль. – В тот день, когда все это взлетит на воздух, мы захлебнемся в дерьме»), – и не иметь решимость порвать с неправым делом, поработившим их. Своего рода духовный паралич сковывает этих людей. Они с удовольствием расскажут антиправительственный анекдот, могут послать друг другу газетную вырезку с речью главы государства, подчеркнув красным карандашом особенно пикантные выражения, могут, наконец, как это делает актриса Долорес Белее, под видом танца апашей надавать пощечин американской миллионерше, – и это все, на что они способны. Презирая свою благополучную, обеспеченную жизнь, они все-таки цепляются именно за эту жизнь – единственное, что у них осталось.

   Но тщетно, стремясь забыться, смешиваются они с толпой богатых бездельников, оглушают себя алкоголем, опустошают себя случайными связями – в любом убежище настигает их возмездие, таящееся в них самих. Вино не опьяняет, цинизм не утешает, отчаяние становится привычным состоянием.

   Остается продолжать движение по инерции. Сколько бы ни занимался Рафаэль самоистязанием, мысленным и словесным, но стоит разойтись тучам начальственного неудовольствия, собравшимся было над его головой, и он послушно отправляется в Вашингтон, на место нового назначения – писать по заказу, жить по заказу. Рушится и последняя иллюзия Клаудии – любовь к Энрике. Вслед за мужем улетает она из Малаги, с пронзительной ясностью представляя себе пустоту существования, ожидающего ее впереди.

   В романе «Остров» произнесен негромкий, но беспощадный приговор людям, изменившим испанскому народу и не нашедшим в себе мужества искупить свое преступление. От того, что произнесение приговора доверено одной из обвиняемых, он не становится менее убедительным. В обреченности действующих лиц этого романа Гойтисоло видит – и заставляет нас увидеть – обреченность того строя, которому они служат.

   Настоящий герой не выходит на авансцену ни в одном из эпизодов романа «Остров», однако он то и дело напоминает о своем присутствии. То Клаудия заметит крестьянок, с пренебрежительной иронией разглядывающих ее и Рафаэля, то на рассвете мимо пьяной компании, вывалившейся после бессонной ночи из кабачка, пройдут по пляжу жены рыбаков с корзинами и ведрами встречать мужей, возвращающихся с моря, то запоют во все горло рабочие на строительных лесах… И каждый раз в книгу словно врывается дыхание настоящей жизни, выступают ее истинные масштабы. Благоустроенный мир, в котором агонизируют персонажи романа, оказывается тем, чем он является на самом деле, – островком в океане.

* * *

   Романы, с которыми знакомится здесь читатель, написаны Хуаном Гойтисоло на протяжении первого десятилетия его литературной деятельности. Писатель проделал за это время немалый путь вместе со своим народом. Через развенчание фашистской лжи пришел он к утверждению антифашистского идеала.

   Франкистский режим признал Гойтисоло серьезным противником. Романы «Прибой» и «Остров» были запрещены цензурой, они увидели свет за границей. Последние годы писатель живет во Франции, сохраняя тесную связь с родиной, не останавливаясь в своем творческом развитии.

   «Я думаю, что будущее народов испанского языка, – сказал Гойтисоло в одном из недавних интервью, – будет отчасти развиваться под знаком кубинской революции. Куба – это не только Куба. Куба – это в какой-то мере и Испания…»

   Подземные толчки, вызвавшие к жизни творчество Гойтисоло, стали в наши дни мощными ударами, сотрясающими почву под ногами кровавого диктатора. Сегодня народ Испании – накануне больших событий.

   Будем надеяться, что новые книги Хуана Гойтисоло расскажут нам об этих событиях.


   Л. Осповат


Примичания

Примечания

1

   Закусочная, где продают чурро – пончики и спиртные напитки.

2

   Пребывание в аду (франц.).

3

   Запрещенный знак (лат.).

4

   Я в вашем распоряжении (франц.).

5

   История Коммунистической партии Испании. Краткий курс, М., 1961, стр. 238.