Амелия

Генри Филдинг

Аннотация

   «Амелия» – четвертый роман Генри Филдинга, четвертый и последний.

   Группа задержанных ночной стражей правонарушителей предстает перед судьей Трэшером, творящим скорый и неправый суд; затем один из задержанных – капитан Бут – оказывается в тюрьме. В тюрьме он неожиданно встречается с красивой дамой, тоже арестанткой, которую он знал несколько лет назад и которую, к его изумлению, обвиняют в убийстве…




Генри Филдинг
Амелия

ГЕНРИ ФИЛДИНГ
Портрет работы У. Хогарта. 1762.

   Выполнен по памяти восемь лет спустя после смерти писателя для предпринятого А. Мерфи первого издания собраний сочинений Филдинга.

РАЛЬФУ АЛЛЕНУ,[1] ЭСКВАЙРУ
...

   Сэр, цель этой книги – искреннее содействие добродетели и разоблачение наиболее вопиющих зол, как общественных, так и частных, поразивших ныне нашу страну; однако, насколько мне помнится, в моем труде едва ли возможно отыскать хоть один сатирический выпад, направленный против какого-либо определенного лица.

   Кому же и быть покровителем такой попытки как не лучшему из смертных. С этим, я полагаю, охотно согласится каждый; да и вряд ли, мне думается, мнение публики будет менее единодушным относительно того, кто более всего заслуживает такого титула. Ведь если на письме вместо адреса указать DeturOptimo,[2] лишь очень немногие сочли бы необходимыми еще какие-то разъяснения.

   Не стану обременять Ваше внимание предисловием к моей книге, равно как и попытками отвести всякого рода критические замечания, которые могут быть по ее поводу высказаны. Если благожелательный читатель будет растроган, он, испытав столь отрадное чувство, легко извинит многочисленные изъяны; что же до читателей иного толка, то чем больше погрешностей им удастся обнаружить, тем, я убежден, большее удовлетворение это им доставит.

   Не стану также прибегать к отвратительной манере, столь свойственной авторам посвящений. Я не преследую в этом послании их обычной цели,[3] а посему мне нет надобности заимствовать их язык. Да будет как можно более далек тот час, когда ужаснейшее несчастье предоставит любому перу возможность нарисовать Ваш портрет правдиво и нелицеприятно, не возбуждая в завистливых умах подозрений в лести. Итак, я отложу эту задачу до того дня (если уж мне суждена будет печальная участь дожить до него), когда каждый добропорядочный человек заплаmum слезой за удовлетворение своего любопытства, – словом, до того дня, о котором и сейчас, я полагаю, едва ли хоть одна добрая душа на свете способна помыслить безразлично.

   Примите же сей скромный знак той любви, благодарности и уважения, которые всегда будет почитать для себя величайшей честью бесконечно Вам, сэр, обязанный нижайший и покорнейший слуга

   Felices ter εamplius

   Quos irrupta tenet copula.


   Трижды и более счастлив,

   Кто прочными узами связан.

   Γνναικόζούδεν хящ' cxvfiQληίζεται

   ΕσθλίΊζάμεινον, ούδεQiyiovκακήζ


   Для мужа счастье – добрая жена,

   И горе-горькое – жена плохая.[5]


Книга первая

Глава 1, содержащая вступление и прочее

   Предметом нижеследующей истории будут всякого рода испытания, которые пришлось претерпеть весьма достойной супружеской паре уже после того, как она соединилась брачными узами. Выпавшие на ее долю невзгоды были подчас настолько мучительными, а вызвавшие их обстоятельства до того из ряда вон выходящими, что, казалось, для этого требовалась не только необычайная враждебность, но и изобретательность, которые невежество всегда приписывало Фортуне, хотя в самом ли деле сия особа приложила к этому руку и существует ли вообще на свете подобная особа, – это вопрос, на который я никоим образом не берусь ответить утвердительно. Говоря начистоту, после многих зрелых размышлений я склонен подозревать, что во все времена общий глас несправедливо осуждал Фортуну и слишком часто винил ее в проступках, к которым она не имела ни малейшего касательства. Я нередко задаюсь вопросом: нельзя ли объяснить естественными причинами процветание мошенников, злоключения глупцов, да и все те беды, которые навлекают на себя люди здравомыслящие, когда, не внемля голосу благоразумия, слепо отдаются господствующей в их душе страсти, – одним словом, стоит ли, как водится, безосновательно приписывать все обыкновенные события вмешательству Фортуны, столь же нелепо обвиняя ее в неудачах, как клянет плохой игрок в шахматы свое невезение.

   Однако люди не только возводят подчас на это вымышленное существо напраслину; равным образом они склонны, желая загладить свою неправоту, воздавать Фортуне почести, столь же мало ею заслуженные. Уметь исправить пагубные последствия неблагоразумного поведения и, мужественно противостоя невзгодам, преодолеть их – вот одна из достойнейших целей мудрости и добродетели. Следовательно, называть такого человека баловнем Фортуны так же нелепо, как называть баловнем Фортуны скульптора, изваявшего Венеру, или поэта, написавшего «Илиаду».

   Жизнь по праву можно с таким же основанием назвать искусством, как и всякое другое, а посему рассматривать важные жизненные события как цепь простых случайностей столь же ошибочно, как не видеть связи между отдельными частями прекрасной статуи или возвышенной поэмы. Критики в подобных случаях не довольствуются лишь созерцанием какого-нибудь великого творения, но пытаются также выяснить, почему и как оно таким получилось. Лишь тщательно изучив все, что шаг за шагом способствует совершенствованию каждого образца, мы действительно начинаем постигать ту науку, согласно которой сей образец был создан. Поскольку истории, подобные нижеследующей, вполне уместно назвать образцами ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЖИЗНИ, то, следовательно, внимательно приглядываясь к некоторым происшествиям, приводящим к катастрофе или к благополучному завершению, а также к ничтожным причинам, коими эти происшествия были вызваны, мы наилучшим образом постигнем самое полезное из всех искусств, которое я называю ИСКУССТВОМ ЖИЗНИ.

Глава 2
Начало истории. Замечания касательно совершенства английского государственного устройства, а также рассказ о достопримечательном дознании, учиненном мировым судьей

   Первого апреля… года стражники[6] одного из приходов (а какого именно, мне неведомо), расположенного в пределах вольностей Вестминстера,[7] привели несколько человек, задержанных прошедшей ночью, к Джонатану Трэшеру, эсквайру, одному из тамошних мировых судей.[8]

   Однако, читатель, рассказ о том, как проходил допрос этих преступников, мы предварим согласно нашему обычаю размышлениями о кое-каких материях, с которыми тебе, возможно, будет небесполезно познакомиться.

   Многими, я полагаю, точно так же, как и прославленным автором трех писем,[9] было подмечено, что ни одно из человеческих установлений не может быть совершенно безупречным. К такому умозаключению этот писатель, видимо, пришел, обнаружив по меньшей мере отдельные изъяны в государственном устройстве даже нашего столь благоуправляемого отечества. И уж коль скоро возможны какие-то изъяны в государственном устройстве, с которым, как еще много лет тому назад уверял нас милорд Кок,[10] «не могла бы сравниться мудрость всех мудрецов, соберись они однажды все вместе», и которое еще задолго до этого несколько мудрейших наших соотечественников, собравшихся вместе, объявили слишком совершенным, чтобы в нем можно было изменить хоть какую-нибудь частность, и которое, тем не менее, с тех пор беспрерывно исправляло великое множество вышеназванных мудрецов, так вот, говорю я, если даже такое государственное устройство и то, стало быть, несовершенно, в таком случае нам, я полагаю, дозволено будет усомниться в существовании такого безупречного образца среди всех человеческих установлений вообще.

   На это, возможно, возразят, что незначительные погрешности, которые я намерен привести в качестве доказательства, заключены не в законах, а в плохом их соблюдении, однако позволю себе заметить, что последнее представляется мне столь же нелепым, как если сказать о каком-нибудь механизме, что изготовлен то он превосходно, но вот только не в состоянии выполнять то, для чего предназначен. В благоуправляемом государстве хорошие законы должны соблюдаться; во всяком случае, если та же самая законодательная власть, которая устанавливает эти законы, не обеспечивает их соблюдения, то это равносильно тому, как если бы Грэм[11] самым тщательным образом изготовил все детали часов, но собрал бы их так, что часы не могли бы идти. Вот в таком случае мы несомненно имели бы основание сказать, что в самом устройстве часового механизма имеется небольшой изъян.

   Нетрудно догадаться, что Грэм очень скоро обнаружил бы погрешность и легко ее устранил. И заключаться она, конечно, могла бы только в неправильном расположении частей.

   У меня, читатель, есть еще один пример, который, возможно, проиллюстрирует мою мысль еще более ясно. Вообрази же себе семейство, главе которого вздумалось бы распорядиться своими слугами следующим образом: а именно – если бы дворецкого он усадил на козлы своей кареты, управляющего имением поставил на запятки, кучера назначил дворецким, а лакею доверил бы управление поместьем, да и способностями прочих слуг воспользовался столь же несуразно; нетрудно представить, каким посмешищем выглядело бы в глазах окружающих подобное семейство.

   Пускай это покажется смехотворным, но мне нередко приходило на ум, что некоторые из наших мелких должностных лиц, состоящих на государственной службе, назначаются именно таким образом. Начать хотя бы с самого низкого ранга – со стражников в нашей столице, чья обязанность – охранять ночью улицы от воров и грабителей; такая должность требует по крайней мере физической силы, а ведь их набирают из тех несчастных престарелых и тщедушных людей,[12] которые вследствие своей немощи не могут добывать себе пропитание трудом. Эти люди, вооруженные только палкой, которую кое-кому из них и поднять-то не под силу, должны охранять жизнь и дома подданных его величества от нападений банд молодых, отважных, дюжих, отчаянных и хорошо вооруженных головорезов. Поистине


Que non viribus istis
Munera convenient.[13]

   Ничуть не удивительно, что несчастным старикам приходится спасаться от злоумышленников бегством, удивительно только то, что им удается унести ноги.

   Чем выше ранг рассматриваемых нами чиновников магистрата и судей, тем, вероятно, менее такого рода изъяны бросаются в глаза. Однако судья мистер Трэшер, к которому привели упомянутых выше задержанных, был в качестве блюстителя законов все же несвободен от кое-каких мелких недостатков. Признаюсь, я склонен был иногда считать, что должность мирового судьи требует хотя бы некоторого знания законов и вот по какой простой причине: ведь по каждому представленному на его рассмотрение делу он должен выносить приговор и поступать в соответствии с законом. Но поскольку законы изложены в огромном количестве книг, причем одни только законодательные акты, относящиеся к ведению мирового судьи, могут составить по меньшей мере два объемистых тома in folio, a та часть судопроизводства, которая основана на обычном праве, насчитывает более сотни томов, я поистине не в силах уразуметь, как можно приобрести соответствующие познания, не утруждая себя чтением; тем не менее, мистер Трэшер в юридические труды отродясь не заглядывал.

   Отсутствие начитанности, что и говорить, недостаток, но если бы дело ограничивалось лишь этим, тогда еще куда ни шло: ведь, когда спор представлен на суд простого невежества, возможность справедливого или несправедливого решения всегда остается одинаково вероятной. Однако к огорчению своему я должен заметить, что у мистера Трэшера истина подчас оказывалась в куда менее завидном положении и у стороны неправой было нередко пятьсот шансов против одного перед лицом этого судьи, который даром что понятия не имел о законах Англии, зато неплохо разбирался в законах природы. Он прекрасно усвоил основополагающий принцип, столь ревностно отстаиваемый премудрым Ларошфуко[14] в его изречениях, где так усердно внушается необходимость себялюбия и каждого человека учат считать себя центром притяжения, к которому должно притягивать все, что только возможно. Говоря начистоту, поведение судьи бывало беспристрастным только тогда, когда он совсем ничего не мог выжать из обоих тяжущихся.

   Таков был блюститель закона, на чей устрашающий суд констебль мистер Гоутубед привел в вышеозначенный день злоумышленников, задержанных, как уже говорилось, ночной стражей за разного рода нарушения общественного спокойствия.

   Первый преступник, чье злодеяние подлежало разбирательству, являл своим видом призрак, столь устрашающий, какой едва ли мог представиться даже воображению убийцы или сочинителя трагедии. Истец, обвинявший этого несчастного в нанесении ему побоев, отличался не в пример более крепким сложением; правда наружность обвиняемого выдавала его несомненное участие в драке: одежда была вся в крови, однако запекшиеся раны на голове достаточно ясно указывали на источник излившихся потоков, тогда как истец ухитрился выйти из схватки без малейшей царапины. Судья спросил обвиняемого, с какой целью тот нарушил мир во владениях короля.

   – Клянусь шестью, – ответил обвиняемый, – я всей душой люблю короля и, верьте слову, в мыслях не держал хоть что-то у него нарушить; а вот этот человек, клянусь шестью, нанес мне удар по макушке, ну а уж если его палка не снесла удара, я тут не причем, как Бог швят.

   Он предложил вызвать свидетелей, готовых опровергнуть возведенный на него поклеп, но судья тут же оборвал его, заявив:

   – Твой выговор, мошенник, изобличает твою вину. Ведь ты ирландец, и этого для меня достаточно.

   Второй преступницей оказалась несчастная женщина, которую стражники задержали, приняв за уличную женщину. Ей вменялось в вину пребывание на улице после полуночи; на этом основании стражник объявил, что считает ее обычной шлюхой. Задержанная сказала в свое оправдание (и это была сущая правда), что она служанка у владелицы небольшой лавчонки и что хозяйка, собираясь вот-вот разродиться, послала ее за повитухой; все это могут подтвердить их соседи, если только ей позволят послать за ними. Судья поинтересовался, почему она не сделала этого раньше, на что служанка ответила, что у нее нет при себе денег и она не могла поэтому воспользоваться услугами посыльного. Обрушившись на бедняжку с оскорбительной бранью, судья провозгласил, что она нарушила закон, запрещающий проституцию, и велел отправить ее на месяц в исправительный дом.[15] Затем к нему подвели мужчину и женщину, молодых и разодетых по моде, относительно которых человек чрезвычайно почтенной наружности показал под присягой, что застал их при обстоятельствах,[16] каковые мы не решаемся описать здесь с такими же подробностями, с какими он сделал это перед судьей, причем последний, заметив, что его письмоводитель усердно ему подмигивает, с большим жаром отверг всякую возможность со своей стороны поверить столь неправдоподобному происшествию. Он распорядился немедленно отпустить молодую пару и уже собирался было безо всяких доказательств препроводить обвинявшего их человека в тюрьму как лжесвидетеля,[17] однако письмоводителю, выразившему сомнение в том, обладает ли мировой судья таким правом, все же удалось его разубедить. Судья было заспорил и сказал, что он «собственными глазами видел человека, выставленного за лжесвидетельство у позорного столба, и даже, более того, – знавал человека, угодившего за это в тюрьму, а как бы он туда угодил, если бы его туда не препроводили?»

   – Что ж, сударь, может так оно и было, – ответствовал письмоводитель, – но только один весьма поднаторевший в законах стряпчий говаривал мне, будто человека нельзя отправить в тюрьму за лжесвидетельство, прежде чем присяжные решат предать его суду, и причина, я думаю, в том, что лжесвидетельство не есть нарушение общественного порядка, если только присяжные не сочтут его таковым.

   – Пожалуй, что и так! – воскликнул судья. – Ведь лжесвидетельство это всего лишь словесное оскорбление, а одной брани, чтобы выписать ордер на арест, и вправду маловато, разве только вписать туда: при скандале, дескать, было учинено бесчинство.[18]

   Итак, почтенного свидетеля уже собирались было отпустить с миром, но тут обвиненная им молодая особа объявила, что он несколько раз обозвал ее шлюхой и она охотно подтвердит это под присягой.

   – Вот как, значит вы готовы на это, сударыня? – вскричал судья. – Немедля приведите ее к присяге, а вы, констебль, придержите этого человека, пока мы выписываем ордер на арест; ну, теперь уж ему не отвертеться.

   Все это мигом было исполнено, и незадачливого свидетеля за отсутствием поручителей препроводили в тюрьму.

   Затем настал черед молодого человека по имени Бут: он обвинялся в том, что напал на стражника во время исполнения тем служебных обязанностей и разбил его фонарь. Нападение засвидетельствовали два очевидца, а в качестве дополнительного вещественного доказательства были предъявлены заблаговременно припасенные на случай такой надобности обломки разбитого вдребезги фонаря. Заметив, что одежда преступника довольно изношена, достойный судья вознамерился было без лишних расспросов отправить его в тюрьму, однако после настоятельных просьб обвиняемого согласился в конце концов выслушать его оправдания. Молодой человек принялся объяснять, как все обстояло на самом деле: по дороге к дому, где он снимает жилище, он увидел, как два человека жестоко избивали на улице третьего, не раздумывая, вмешался в драку, пытаясь помочь тому, кто подвергся столь неравному нападению. Подоспевший стражник задержал всех четверых и тотчас отвел в арестантскую, а там двое нападавших, оказавшиеся людьми состоятельными, нашли способ уладить дело и были отпущены констеблем, он же не смог добиться для себя такой милости, поскольку в карманах у него пусто. Злоумышленник решительно отрицал свое посягательство на стражника и торжественно заявил, что ему сулили освобождение в том случае, если он уплатит полкроны.

   Хотя голословные утверждения преступника никоим образом не могут служить опровержением данных под присягой показаний его обвинителя, показания молодого человека имели столь прямое касательство к делу, а в голосе его звучала такая искренность и правдивость, что обладай судья проницательностью или хотя бы самой скромной толикой любого из других необходимейших для всех отправляющих правосудие качеств, он потрудился бы подвергнуть стражников перекрестному допросу или по крайней мере удовлетворил бы просьбу ответчика дать ему время, чтобы он мог послать за другими свидетелями из числа тех, кто присутствовал при драке, однако судья не сделал ни того, ни другого. Говоря коротко, мистер Трэшер питал слишком большое почтение к Истине, дабы предположить, что она может предстать и в рубище, и он никогда не пятнал свои возвышенные понятия об этой добродетели недостойными мыслями о бедности и несчастье.

   Разбор дела последнего из задержанных – того самого бедняги, за которого вступился только что осужденный молодой человек, – занял очень немного времени. Ему также вменялось в вину участие в драке с разбитием фонаря, и доказано это было уже известным способом: мистер Трэшер точно так же не пожелал выслушать ни единого слова оправдания; однако истощилось лишь терпение судьи, но не его красноречие, ибо именно на этого последнего несчастного обрушились целые потоки угроз и брани.

   Всех преступников препроводили после этого под охраною стражи в тюрьму, а судья и констебль отправились в соседнюю пивную, дабы приступить к своей утренней трапезе.

Глава 3, содержащая описание тюрьмы[19]

   Не успел мистер Бут (ибо мы не станем утруждать вас рассказом о судьбе остальных задержанных) очутиться в тюрьме, как к нему со всех сторон подступили какие-то личности, требуя немедленно поставить магарыч. Поскольку Бут, не имевший, разумеется, ни малейшего понятия, о чем идет речь, медлил с ответом, то кое-кто из них уже собирался было применить силу, но как раз в это время к ним приблизился некий субъект и с напускной важностью потребовал оставить джентльмена в покое. Это был не кто иной, как начальник или смотритель тюрьмы;[20] обратясь затем к Буту, он растолковал ему, что согласно тюремному обычаю каждый вновь прибывший должен дать заключенным на выпивку. Это называется здесь – поставить магарыч, пояснил он, и в заключение посоветовал своему новому подопечному раскошелиться по такому случаю. Мистер Бут ответил, что весьма охотно поддержал бы столь похвальный обычай, будь это в его власти, но, к несчастью, у него нет при себе ни единого шиллинга и, что еще того хуже, вообще нет ни единого шиллинга за душой.

   – Вот оно как! – воскликнул смотритель. – Ну, тогда совсем другое дело, и мне тут сказать нечего.

   Он незамедлительно удалился, покинув несчастного Бута на милость собратьев, и те, не теряя времени, принялись, по их выражению, потрошить новичка, причем с таким проворством, что уже через минуту оставили его без сюртука, который мгновенно куда-то исчез.

   Мистеру Буту не достало бы сил сопротивляться, но ему достало благоразумия не роптать на подобное обхождение. А посему, как только он вырвался из их рук и получил возможность беспрепятственно передвигаться по тюрьме, он призвал на помощь все свое мужество, изрядной долей которого обладал, и решил смотреть на вещи спокойно, насколько это возможно при нынешних его обстоятельствах.

   Конечно, если бы он мог отвлечься от собственных мыслей и забыть о том, где он находится, настроение других арестантов заставило бы его вообразить, будто он угодил прямо-таки в райское местечко, ибо большинство его товарищей по несчастью вместо того, чтобы горевать и сетовать на свою судьбу, смеялись, пели и предавались всевозможным забавам и развлечениям.

   Первой заговорила с ним особа не слишком привлекательной наружности по прозвищу Моль-с бельмом. Ее глаз (ибо глаз у нее имелся только один; он-то и дал владелице прозвище) действительно был не только постоянно обращен в сторону слепого собрата, словно природа стремилась возместить тем самым допущенную ею оплошность, но и почти весь был затянут белой или скорее желтой пленкой с крохотным серым пятнышком в углу, почти что неразличимым. Нос у прелестницы начисто отсутствовал; по-видимому, Венера, завидуя чарам, доставшимся Молль от природы, лишила это украшение лица хрящеватой его части, а какая-то земная дщерь (возможно, тоже из зависти) сравняла его кость с соседними, так что данное украшение располагалось теперь намного ниже скул, каковые, естественно, выступали заметнее обычного. Около полудюжины эбеновых зубов служили укреплением широкого и длинного рва, прорытого природой от уха до уха, в основании которого помещался несуразно короткий подбородок: природа загнула его вверх вместо того, чтобы позволить ему вырасти до надлежащей длины.

   Туловище Молль прекрасно гармонировало с ее лицом: объем талии в точности соответствовал расстоянию от макушки до пят, тыл отличался необычайной шириной, а груди давно покинули свою природную обитель и располагались теперь несколько ниже пояса.

   Мне хотелось бы пожелать тем драматическим актрисам, кому доведется изображать персонажей, лишенных какой бы то ни было привлекателности, подбирать себе костюм, столь же приличествующий роли, сколь туалет Молль-с бельмом соответствовал ее облику. Щадя нашего щепетильного читателя, мы не станем опускаться до подробностей; достаточно будет сказать, что никогда еще арестантская в Сент-Джайлзе[21] не извергала существа более оборванного и грязного.

   Описать данную особу столь подробно нас побудили два примечательных обстоятельства: во-первых, это страшилище застали на месте преступления с миловидным юношей, а во-вторых, что более поучительно в нравственном смысле, сколь бы злосчастной ни казалась читателю судьба Молль, никто из обитателей тюрьмы не мог соперничать с ней веселостью нрава.

   Так вот, приблизясь к мистеру Буту с улыбкой или скорее ухмылкой на физиономии, Молль-с бельмом попросила у него денег на глоток джина и, когда Бут признался, что в кармане у него ни единого пенса, ответила:

   – Чтоб тебе повылазило; гляжу это на тебя и думаю: ну, малый не промах, не иначе как из лихих уздечек,[22] а ты, выходит, мелкий щипач,[23] чума тебе в брюхо!

   Разразившись после этого потоком проклятий, перемежаемых словечками, повторить которые мы не решаемся, она уже собиралась было дать волю рукам, но тут один долговязый арестант, пристально рассматривавший Бута, подошел к ним, схватил Молль за плечо, обозвал ее шлюхой и, оттолкнув в сторону, велел более к джентльмену не приставать.

   Наружность этого субъекта тоже нельзя было назвать чересчур располагающей. Его длинное бескровное лицо обросло рыжей щетиной двухнедельной давности. Он был облачен в выцветший черный сюртук, который явил бы взору куда больше прорех, не будь проглядывавшее сквозь них белье точно такого же цвета.

   Обратясь к мистеру Буту с самым любезным видом, сей джентльмен по имени Робинсон заметил, что ему крайне огорчительно видеть в таком месте столь достойного, судя по внешности, человека.

   – Мне, сэр, нетрудно догадаться, – прибавил он, – каким образом вы остались без сюртука, но ведь одежда менее всего служит приметой истинного джентльмена.

   При этих словах он бросил многозначительный взгляд на свой собственный наряд, словно давая понять, что суждение распространяется и на него самого, после чего продолжал следующим образом:

   – Насколько я понимаю, сэр, вы только что оказались в этом мрачном пристанище, внушающем отвращение главным образом благодаря злосчастным своим обитателям, однако человек мудрый научается вскоре даже и это сносить равнодушно: ведь, что есть, то есть, а чему суждено быть, того не миновать. Понимание этой истины, которая, сколь ни проста она на вид, суть вершина всей философии, ставит мудрого человека выше любого несчастья, что может выпасть на его долю. Надеюсь, сэр, ваше заточение не вызвано каким-нибудь ужасным несчастьем, но, какова бы ни была причина, уверьтесь, что иначе и не могло случиться, ибо все происходит в силу роковой неизбежности,[24] и человек столь же неспособен сопротивляться ударам судьбы, как тачка – тому, кто ее толкает.

   Мистер Бут был весьма обязан мистеру Робинсону за избавление от посягательств со стороны Молль-с бельмом и, кроме того, в самом поведении Робинсона, несмотря на нищенское его одеяние, проявлялось нечто выделявшее его из толпы несчастных, коими кишело это узилище, но самое главное, высказанные им только что суждения во многом совпадали с образом мыслей самого мистера Бута. Мистер Робинсон был из числа тех, кто именует себя вольнодумцами, то есть, иными словами, принадлежал к деистам или, возможно, даже к атеистам, поскольку, хотя и не отвергал безоговорочно существование Бога, все же полностью отрицал Провидение. А подобный взгляд если и не представляет собой прямого атеизма, то явную склонность к таковому содержит и, как замечает д-р Кларк,[25] может вскоре и впрямь привести к нему. Что же касается мистера Бута, то, хотя в душе своей он (как человек честный) относился к религии чрезвычайно благожелательно, его представления о ней были весьма смутными и поверхностными. По правде сказать, он испытывал колебания, так прекрасно описанные Клодианом.[26]


labefacta cadebat
Religio, causœque viam NON SPONTE sequebar
Altenus, vacuo quœ currere semma motu
Affirmat, magnumque novas per mane figuras
Fortuna, non arte, régi, quœ numina sensu
Ambiguo, vel nulla putat, vel nescia nostri[27]

   Такой образ мышления или скорее сомнения Бут основывал на тех же самых доводах, что и Клодиан; именно эти доводы побудили Брута[28] в последние его дни усомниться в существовании той добродетели, которой он руководствовался всю свою жизнь. Короче говоря, бедняга Бут решил, что на его долю выпало больше несчастий, нежели он того заслуживал, а это привело Бута, не слишком наторевшего в вопросах веры (хотя он и неплохо знал классическую словесность), к неблагоприятному мнению о божественном промысле. Опасный путь рассуждений, при котором мы склонны не только к чересчур поспешным выводам, основанным на неполном знании вещей, но подвержены также заблуждениям из-за небеспристрастного отношения к себе, поскольку судим о своих добродетелях и пороках, словно рассматривая их через подзорную трубу, стекла которой мы всегда поворачиваем к собственной выгоде, чтобы одни преуменьшить, а другие в такой же мере преувеличить.

   Нет ничего удивительного, что вследствие упомянутых выше причин мистер Бут не уклонился от знакомства с названным джентльменом, тем более в таком месте, где не мог надеяться встретить кого-нибудь получше. Будучи от природы человеком весьма добрым и деликатным, Бут со всей учтивостью, выразив удивление тому, что встреча их произошла в столь неподобающей обстановке, признался, что и сам придерживается сходного мнения относительно неизбежности человеческих поступков, однако присовокупил, что не считает, будто люди всецело зависят от любого слепого удара или предписания судьбы, поскольку каждый человек поступает, просто повинуясь той страсти, которая возобладала в его душе, и неспособен вести себя как-нибудь иначе.

   И тут оба джентльмена пустились в рассуждения касательно неизбежности, проистекающей от воздействия судьбы, и неизбежности, проистекающей от воздействия страсти, каковые рассуждения, способные составить изрядный трактат, мы прибережем до более удобного случая. Исчерпав сей предмет, собеседники стали осматривать тюрьму и ее обитателей, с наиболее примечательными из которых мистер Робинсон, находившийся здесь уже не первый день, вызвался ознакомить мистера Бута.

Глава 4, раскрывающая еще некоторые тюремные тайны

   Внимание собеседника привлекли сначала три закованных в кандалы человека, от души веселившихся за бутылкой вина с трубками в зубах. По словам мистера Робинсона, все трое, как уличные грабители, прекрасно знали, что ближайшая сессия суда сулит им виселицу. «Вот как мало значит, – заметил он, – для людей беспечных несчастье, если оно не грозит им сию минуту».

   Немного поодаль они увидели распростертого на полу человека, чьи тяжкие стоны и исступленный вид явно свидетельствовали о крайнем помрачении рассудка. Этот человек был, по слухам, арестован за какой-то мелкий проступок, и его жена, которая как раз лежала тогда в родах, узнав об этом, выбросилась из окна третьего этажа; так, по-видимому, он потерял сразу и ее, и своего ребенка.

   Тут к ним приблизилась весьма миловидная девушка, и мистер Бут, едва взглянув на нее, не в силах был сдержать своего восхищения ее красотой и объявил, что само выражение ее лица свидетельствует, по его мнению, о ее совершеннейшей невинности. Робинсон пояснил, что эта особа угодила сюда за безделье, буйное поведение и распутство. Поравнявшись с мистером Бутом, красавица изрыгнула по его адресу проклятье и разразилась потоком непристойностей, повторить которые мы не рискнем.

   Затем на глаза им попалось крохотное существо, горько плакавшее в углу. «Эта девочка, – сказал мистер Робинсон, – заключена в тюрьму, поскольку ее отчим, гвардеец-гренадер, показал под присягой, что опасается, как бы она его не убила или не нанесла ему какого-нибудь увечья, а она не могла найти никого, кто поручился бы за ее поведение, и вот потому-то судья Трэшер распорядился отправить ее сюда».

   В это время поднялся какой-то шум, вызванный, как оказалось, тем, что все арестанты сбежались поглядеть, как будут сечь одного парня, попавшегося на мелкой краже, приговоренного к такому наказанию на последней квартальной сессии суда; однако любопытствующих постигло вскоре разочарование, поскольку малый, уже раздетый для экзекуции, доплатил шесть пенсов, после чего был отпущен безнаказанно.

   Едва суматоха улеглась, как поднялся новый переполох: Молль-с бельмом и несколько ее товарок, окружив арестанта, посаженного за небезызвестные противоестественные для мужчины действия, о коих не принято распространяться, стали сами чинить над ним расправу и вполне возможно прикончили бы свою жертву, не вмешайся один из тюремных надзирателей.

   Когда эта потасовка немного утихла, мистер Бут обратил внимание на молодую женщину в лохмотьях; она сидела на полу и держала на коленях голову старика, который, казалось, вот-вот испустит дух. «Это отец и дочь, – сказал мистер Робинсон, – дочь посадили в тюрьму за кражу хлеба, которым она хотела накормить отца, а отца – за то, что он ел этот хлеб, зная о совершенном преступлении».

   Мимо них прошел хорошо одетый человек с угрюмым выражением лица, который, как сообщил мистер Робинсон, был заключен в тюрьму по обвинению в самом ужасном лжесвидетельстве; однако его, как ожидается, добавил он, должны выпустить сегодня на поруки.

   – Боже милостивый! – воскликнул Бут. – Уж если такие негодяи находят себе поручителей, неужели же не найдется ни одного милосердного человека, который поручился бы за несчастных отца с дочерью?

   – Что вы, сэр, – ответствовал Робинсон, – ведь проступок дочери считается тяжким уголовным преступлением, и закон в таких случаях не допускает освобождения на поруки, тогда как лжесвидетельство принимают за мелкую провинность, а посему даже люди, подвергшиеся за это судебному преследованию, могут освобождаться из заключения под поручительство. Более того, лжесвидетельство, в котором обвиняют этого человека, относится к наихудшей разновидности, ибо совершено с целью отнять жизнь у невинного человека, основываясь на букве закона. Что же касается лжесвидетельств в делах гражданских, то таковые расцениваются как менее преступные.

   – Согласен, – сказал Бут, – и все-таки даже они отвратительны и заслуживают самого сурового наказания.

   – Лжесвидетельство, – согласился Робинсон, – без сомнения, следует отличать от всех прочих правонарушений, и все же одно дело отнять у человека кое-что из его имущества, и совсем другое – пытаться лишить его жизни и доброго имени, да еще впридачу погубить его семью. Подобные преступления никоим образом нельзя равнять, и наказание за них, на мой взгляд, должно быть различным. И, тем не менее, сейчас любое лжесвидетельство наказывается только выставлением у позорного столба и высылкой на семь лет в колонии, а поскольку это правонарушение можно оспаривать и к тому же оно допускает выдачу на поруки, то изыскивают любые способы, дабы и вовсе избежать кары.[29]

   Бут выразил по этому поводу крайнее изумление, но тут его внимание было неожиданно привлечено самым горестным зрелищем из всех, дотоле им здесь увиденных. Перед ними предстал почти нагой горемыка, на лице которого выражение честности сочеталось с печатью нищеты, голода и болезни. В довершение всего вместо одной ноги у него была деревяшка, а лоб покрывали глубокие шрамы.

   – Положение этого несчастного, что и говорить, достойно всяческого сочувствия, – заметил Робинсон. – Он служил своей родине, потерял ногу и был тяжело ранен при осаде Гибралтара.[30] По выписке из тамошнего госпиталя он возвратился домой в надежде продолжить лечение в Челси,[31] но не смог этого добиться сразу по приезде, поскольку никого из его офицеров не было в то время в Англии. Между тем в один прекрасный день его арестовали по подозрению в краже трех селедок у торговца рыбой. Несколько месяцев тому назад судом он был оправдан; во время разбирательства его невиновность, конечно же, обнаружилась с полной очевидностью, однако беднягу вновь препроводили сюда за неуплату судебных издержек, и с тех пор он так и сидит за решеткой.

   Выслушав этот рассказ, Бут пришел в ужас и стал уверять, что, будь у него в кармане необходимая сумма денег, он тотчас расплатился бы за арестованного, но, к сожалению, признался он, у него вообще нет за душой ни единого фартинга.

   Робинсон, помедлив, ответил на это с улыбкой:

   – Ваше последнее признание побуждает меня, сэр, сделать вам одно предложение весьма необычного свойства: не угодно ли вам сыграть со мной в карты? Это поможет вам скоротать часок-другой и отвлечет от всяких неприятных размышлений.

   Не думаю, что Бут ответил бы на это согласием; правда, среди его слабостей числилась прежде некоторая склонность к карточной игре, но он все же не настолько пристрастился к этому пороку, чтобы составить компанию Робинсону, у которого, если можно так выразиться, не было ничего соблазнительного для игрока. Впрочем, если у Бута и были поползновения к игре, он никоим образом не сумел бы их удовлетворить, ибо еще прежде, нежели он успел хоть слово ответить Робинсону, к нему подошла довольно рослая девица и, схватив за руку, предложила отойти с ней на минуту, вскричав при этом: «Черт побери, ты, видать, новичок и простофиля, если не понимаешь, с кем связался! Да ведь это заправский шулер, он попал сюда за то, что плутовал в карты. Другого такого карманщика не сыщешь во всей этой каталажке».

   После этих слов между Робинсоном и молодой леди началась перебранка, окончившаяся тем, что оба пустили в ход кулаки, а в этом отношении сия дама намного превзошла философа.

   Пока воюющие стороны были заняты друг другом, к Буту приблизился степенного вида человек, одетый, пожалуй, получше большинства арестантов, и, отведя его в сторонку, сказал:

   – Мне очень жаль, сэр, что такой джентльмен, как вы, не брезгует якшаться с негодяем, у которого хватает бесстыдства отрицать божественное откровение. Ведь преступные деяния суть не что иное, как заблуждения людские. Да и много ли они значат? Напротив, чем человек хуже по своей природе, тем, наверное, больше у него оснований уповать на божественное милосердие. Дух деятелен и особенно любит вселяться как раз в те умы, где ему предстоит более всего потрудиться. А посему, каково бы ни было ваше преступление, мой вам совет – не отчаивайтесь, а скорее радуйтесь, ибо, как знать, быть может, именно благодаря этому вы сподобитесь небесного спасения.

   Он еще довольно долго продолжал свои ханжеские разглагольствования, не дожидаясь ответа, а под конец объявил, что он методист.[32]

   Как раз в тот момент, когда методист закончил свои рассуждения, в тюрьму привели красивую молодую женщину. Изящная и хорошо одетая, она нисколько не походила на тех особ, которых мистер Бут успел здесь повидать. Как только констебль провел ее через тюремные ворота, она тотчас же не терпящим возражения тоном потребовала позвать к ней смотрителя тюрьмы и, когда тот пришел, осведомилась у него: «Я желала бы знать, сэр, куда меня теперь отведут? Надеюсь, меня не поместят вместе с этими жалкими тварями?» Смотритель тюрьмы ответил ей на это с угрюмой почтительностью: «У нас, сударыня, есть и отдельные комнаты, но только для тех, кто может за них уплатить». При этих словах она вынула из кармана красивый кошелек, в котором позвякивало немало гиней, и, вспыхнув от негодования, заметила, что «угодила сюда уж во всяком случае не по причине своей нищеты». Стоило только смотрителю увидеть кошелек, как мрачное выражение его лица мгновенно сменилось любезным, и со всей возможной для него обходительностью он предложил даме следовать за ним, уверяя, что ей будет отведено самое лучшее из имеющихся в его доме помещений.

   Мистер Бут был в это время уже предоставлен самому себе, поскольку методист, изъясняясь языком этой секты, уже проник до самых глубин его существа и успел ретироваться. На деле проникновение означало тщательное обследование всех карманов мистера Бута, из коих ему удалось извлечь перочинный ножик и железную табакерку – единственную движимость, которая там обнаружилась.

   Бут стоял как раз у ворот тюрьмы, когда молодую даму, о которой мы только что говорили, провели в тюремный двор. Он со всем вниманием вгляделся в ее лицо и пришел к выводу, что оно ему знакомо. Дама была настолько хороша собой? что тому, кто видел ее хоть однажды, едва ли было возможно ее забыть. Бут осведомился у одного из тюремных надзирателей, не зовут ли только что прибывшую арестантку Мэтьюз, но тот ответил, что ее зовут не Мэтьюз, а Винсент, и что она арестована за убийство.

   Именно слово «убийство» заставило мистера Бута усомниться в своей памяти: имя легко переменить, однако столь решительную перемену характера, побудившую решиться на преступление, несовместимое с ее прежним мягким нравом, он считал едва ли возможной, ибо по рождению и воспитанию мисс Мэтьюз была девушкой благородной. Буту ничего не оставалось, как признать свою ошибку и, удовлетворясь этим, прекратить все дальнейшие расспросы.

Глава 5, содержащая описание происшествий, приключившихся с мистером Бутом в тюрьме

   Остаток дня мистер Бут провел в горестных раздумьях о своем нынешнем положении. Он лишился всех средств к существованию и жить в стенах тюрьмы ему было не на что, а в Лондоне он не знал решительно ни одного человека, к которому мог бы обратиться с мольбой о помощи. Горе заставило его на время забыть о еде, однако на следующее утро организм, лишенный привычного подкрепления, стал все более напоминать о себе, ведь прошло уже сорок часов, как у него не было во рту ни крошки. Но тут ему дали ломоть хлеба на пенни, – составлявший, судя по всему, обычный паек обитателей Брайдуэлла, – и пока он расправлялся с едой, служитель принес небольшой запечатанный пакет, пояснив, что доставивший его посыльный ответа не требовал.

   Сломав печать и развернув один за другим несколько листков чистой бумаги, Бут обнаружил в конце концов в самом последнем из них тщательно завернутую гинею. Таковое открытие чрезвычайно его поразило, поскольку у него не было друзей, от которых он мог бы ожидать даже скромного благодеяния; тем более никто из них, как он понимал, не ведал о его аресте. Так как пакет не содержал сопроводительной записки, Бут предположил, что произошло недоразумение и, будучи человеком безупречной честности, он разыскал вручившего ему посылку надзирателя и стал допытываться, кто именно принес пакет и что при этом сказал. Надзиратель уверил Бута, что никакой ошибки тут нет, присовокупив: «Сэр, если ваше имя Бут, то я не сомневаюсь, что вы и есть тот самый джентльмен, которому сей пакет предназначен».

   За отсутствием владельца гинеи могла успокоиться и самая щепетильная совесть, в особенности после того, как во всеуслышание было объявлено о получении мистером Бутом пакета, неизвестно кому принадлежащего, каковой, буде обнаружится адресат, мистер Бут готов передать истинному хозяину. Поскольку ни одного законного претендента не нашлось (из числа тех, кто мог бы назвать содержимое пакета, хотя многие из арестантов клялись, что должны были получить именно такую посылку, а посему полагали себя законными ее владельцами), мистер Бут, не испытывая более ни малейших колебаний, решил распорядиться этими деньгами по собственному усмотрению.

   Выкупив утраченный сюртук, мистер Бут, хоть и был по-прежнему голоден, вознамерился первым делом разжиться нюхательным табаком, без коего он, к великому своему удручению, оставался так долго. Тут-то и обнаружилась пропажа железной табакерки, которую методист ловко выудил из его кармана, о чем мы упоминали в предшествующей главе.

   Лишившись табакерки, мистер Бут тотчас заподозрил в краже карточного игрока, точнее настолько проникся уверенностью в том, чьих это рук дело, что слово «заподозрил» в данном случае не совсем уместно. Хотя мистер Бут, как мы уже давали понять, отличался чрезвычайной мягкостью характера, ему свойственна была, пожалуй, и чрезмерная горячность. Нимало не сомневаясь относительно личности похитителя, он тотчас же разыскал игрока и без обиняков обвинил его в воровстве.

   Любитель азартной игры, коего, я полагаю, нам следует называть отныне философом, выслушал это обвинение, не дрогнув ни единым мускулом лица и ничем не выказав какого-либо душевного волнения. Помедлив немного, он с большим достоинством произнес нижеследующее:

   – Молодой человек, ваши беспочвенные подозрения ничуть меня не трогают. Тот, кто без всякого на то основания обвиняет человека, совершенно ему незнакомого, каким я, например, являюсь для вас, бесславит скорее себя самого. Ведь себя, приятель, вы знаете, а меня – нет. Правда, вы слышали, как мне приписывали склонность к мошенничеству и нечестной игре, но кто мой прокурор? Взгляните на мою одежду! Видели ли вы когда-нибудь, чтобы воры и шулера рядились в лохмотья? Карты – моя слабость, а не порок, это моя страсть, и я ее жертва. Разве шулер стал бы упрашивать сыграть с ним, рискуя проиграть последние восемнадцать пенсов без надежды на выигрыш? Впрочем, если вы этим не удовлетворены, можете вывернуть у меня карманы; все они пусты за исключением одного, в котором как раз и лежат те восемнадцать пенсов, о которых я вам говорил.

   С этими словами он распахнул полы своего кафтана и продемонстрировал свои карманы, на удивление напоминавшие сосуды Белид.[33]

   Такая защитительная речь привела Бута в некоторое смущение. Он сказал, что табакерка была железная и настолько недорогая, что о ней не стоило бы и упоминать, но для него она обладает особой ценностью – как память о подарившем ее человеке, вот почему, сказал он, хотя она не стоит и шести пенсов, я охотно отдал бы крону любому, кто возвратит мне ее.

   – Тогда, – ответствовал Робинсон, – вам достаточно только уведомить арестантов о своем намерении и вне всякого сомнения ваша табакерка вскорости вернется к вам.

   Бут без промедления последовал его совету и небезуспешно, ибо методист тут же принес табакерку, которую он, по его словам, якобы нашел на полу и давно бы уже возвратил, если бы только знал, чья она; возведя очи горе, он присовокупил, что святой дух не позволил бы ему умышленно утаить чужое добро, сколь ничтожной ни казалась бы цена.

   – Ой ли, приятель? – съязвил Робинсон. – Не ты ли частенько говаривал, будто чем человек греховнее, тем лучше, лишь бы он был, как это у вас называется, верующим?

   – Вы превратно меня поняли! – вскричал Купер (таково было имя методиста). – Ни один человек не может быть грешен после того, как на него снизошла благодать. Велика разница между днями, проведенными в грехе, и днями после покаяния. Ведь я и сам когда-то был грешником.

   – Охотно тебе верю! – воскликнул, усмехнувшись, Робинсон.

   – А меня не занимает, чему верит безбожник, – ответствовал тот. – Хоть ты, я вижу, и готов облыжно уверять, будто табакерку украл я, но что мне твоя злоба, коли Господь ведает, что я невиновен.

   С этими словами ой удалился, получив обещанное вознаграждение, а Бут, обратясь к Робинсону, пылко просил простить ему беспочвенные подозрения, что тот без долгих раздумий и сделал, сказав:

   – Так ведь вы, сударь, ни в чем меня и не обвиняли; вы подозревали какого-то шулера, с которым у меня нет решительно ничего общего. Вот если бы мой приятель или знакомый с легкостью поверил бы любой возведенной на меня напраслине, – тогда дело иное; но обижаться на вас за то, что вы поверили словам какой-то потаскухи или поклепу пройдохи, который угодил сюда за то, что шарил по чужим карманам, о чем вы, возможно, не знали, у меня нет никакой причины. И коль скоро вы принимали меня за шулера, то у вас были все основания подозревать меня в чем угодно; ведь я и сам очутился здесь по ложному показанию одного из таких вот негодяев, который мошеннически обыграл меня за картами, а потом, прослышав, что я намерен обвинить его перед судьей, предупредил меня, напав на меня первым: судья Трэшер выдал ордер на мой арест и, не дав мне сказать ни слова в свое оправдание, упек сюда.

   Это признание вызвало у Бута живейшее сочувствие; он предложил Робинсону пообедать с ним, и остаток дня они провели вместе. После обеда, желая доставить приятелю удовольствие, Бут сел с ним за карты; сначала ставили по полупенсовику, а потом и по шиллингу, и тут фортуна оказалась столь благосклонна к Робинсону, что вскоре Бут проигрался в пух и в прах.

   Такую поразительную удачливость игрока люди, не очень-то верящие в божественность фортуны, нередко принимают за нечто другое. Я знавал, например, в Бате одного чужестранца, которому весь вечер так везло (я мог бы, пожалуй, сказать – не везло), что почти всякий раз, как он сдавал карты, главные онёры[34] попадали именно к нему, и в результате на следующий день все присутствовавшие старались держаться от него подальше. Как бы там ни было, но мистер Бут, несмотря на природную доверчивость, начал все же колебаться, не зная, на что больше полагаться – на слова ли самого мистера Робинсона о себе или на то, что говорят о нем другие.

   Наутро голод вновь посетил мистера Бута и застал его в том же положении, что и накануне. Поразмыслив немного, он решил попросить мистера Робинсона ссудить ему один-два шиллинга из тех, что еще недавно принадлежали ему. Помимо прочего такой эксперимент, как он считал, утвердил бы его в добром или дурном мнении относительно этого джентльмена.

   Выслушав эту просьбу, Робинсон с живейшим участием ответствовал, что весьма охотно удовлетворил бы ее, если бы блудница фортуна не сыграла с ним одну из своих шуток; «ведь после того, как я вас обыграл, – пояснил он, – меня так обчистили, что не только ваших, но и моих собственных денег у меня совсем не осталось». Он собирался и далее разглагольствовать на эту тему, но мистер Бут, вне себя от негодования, покинул его.

   Бедняга предался было размышлениям о своих невзгодах и, как ему представлялось, низости окружающих, но вскоре тот же самый человек, который днем ранее вручил ему неизвестно кем присланную гинею, вновь подошел к нему и сказал, что некая находящаяся в сем, как он выразился, узилище дама просит оказать ей любезность и навестить ее.

   Мистер Бут тотчас ответил. согласием и был препровожден в одну из тюремных камер, где сразу же удостоверился, что миссис Винсент – не кто иная, как его старая знакомая мисс Мэтьюз.

Глава 6, содержащая рассказ о необычном поведении мисс Мэтьюз во время ее встречи с Бутом, а также некоторые попытки доказать с помощью доводов и авторитетных источников, что для женщины вполне возможно казаться такой, каковой она на самом деле не является

   С того времени, как мистер Бут и мисс Мэтьюз виделись друг с другом, минуло уже восемь или девять лет, а посему нынешняя их встреча в столь необычном месте в равной мере поразила их обоих.

   После обмена незначащими любезностями дама поведала мистеру Буту, что прослышала, будто в тюрьме находится человек, знавший ее под именем мисс Мэтьюз, и тотчас пожелала выяснить, кто же это такой; увидев Бута через окно, она, разумеется, тотчас узнала его и, будучи уведомлена о его бедственном положении, движимая горячим сочувствием, послала ему накануне гинею; затем мисс Мэтьюз рассыпалась в извинениях за то, что не попыталась сразу же увидеться с давним знакомым: помехой встрече, по ее словам, послужило крайнее душевное смятение.

   Изысканным образом заверив даму в своей глубочайшей признательности, Бут прибавил, что ее волнение нисколько его не удивляет, и выразил искреннюю озабоченность ее пребыванием в этих стенах.

   – Но я все же надеюсь, сударыня, – тут он запнулся, а дама, заплакав навзрыд, воскликнула в отчаянии:

   – Ах, капитан, капитан! чего только не произошло со дня нашей последней встречи. Боже милостивый! могла ли я когда-нибудь предположить, что нам суждено будет в следующий раз увидеться именно здесь?

   Сказав это, мисс Мэтьюз бросилась в кресло и дала волю своему отчаянию. Преисполненный сострадания Бут со всей нежностью, на какую только был способен, всячески пытался успокоить ее и утешить, однако горе, очевидно, успешнее излечивало само себя, нежели все дружеские увещевания Бута. Облегчив сердце потоками слез, мисс Мэтьюз уже было вполне овладела собой, но тут Бут, к несчастью, упомянул ее отца, и скорбь охватила ее с новой силой. «Зачем, зачем вы произносите имя этого дорогого для меня человека? Я опозорила его, мистер Бут; я недостойна называться его дочерью!» Будучи не в состоянии продолжать, она вновь разразилась рыданиями.

   Дважды излив таким образом свои чувства – печаль, стыд, или, если угодно читателю, свой гнев – мисс Мэтьюз взяла наконец себя в руки. По правде говоря, подобные вспышки отчаяния суть, по моему суждению, такие же выделения организма, как и любые другие из тех, которые врачи именуют критическими для течения болезни и которые облегчают вернее всякого лекарства, какое только способны предложить целительные философские теории.

   Придя в себя, миссис Винсент устремила взор на Бута, застывшего подле нее в полной растерянности, и обратилась к нему с обольстительнейшей нежностью, искусством которой владела в совершенстве;

   – Ни ваше замешательство, капитан Бут, ни тем более сочувствие, которое вы так чистосердечно мне выражаете, ничуть мне не удивительны: ведь я прекрасно знаю, какое доброе у вас сердце; но, мистер Бут, поверьте мне, когда вы узнаете все, что случилось со мной за эти годы, ваше удивление, возможно, пойдет на убыль, но сочувствие ваше должно только возрасти. Ах, сэр, вам неведом источник моих горестей!

   – Надеюсь, что так, сударыня, – пробормотал он, – ибо я не в силах поверить услышанному… насчет убийства…

   – Убийства! – вскричала она вслед за ним, вскочив с кресла. – О, это звучит для меня, как музыка! Но в таком случае вам известна причина моего ареста, мое торжество, мой восторг, мое возмездие! Да-да, мой друг, я вонзила перочинный ножик прямо ему в сердце вот этой самой рукой. Увы, жестокая судьба не позволила обагрить ее ни каплей его крови. Поверьте, сэр, эту кровь, я ни за что бы не стала смывать. Мне не посчастливилось, но зато какое счастье я испытываю, вспоминая, как кровь ручьями текла по полу; я видела, как она отхлынула от его щек, видела, как он пал жертвой моей мести. Справедливо ли называть казнь негодяя убийством? Закон, возможно, и называет это так. Пусть себе называет, как ему угодно, и карает меня, как ему заблагорассудится. Покарать меня! О, нет – это не во власти человека… этого чудовища. Мистер Бут, со мною все кончено, я отомщена и свела счеты с жизнью; пусть отнимут ее, когда захотят!

   После такой речи, бросавшей вызов небесной милости, наш бедный герой побледнел от ужаса. «Что я слышу?» – невольно вырвалось у Бута, несмотря на редкостную его отвагу; да и стоит ли этому удивляться, когда голос, взгляды, жесты собеседницы идеально выражали обуревавшие ее чувства. Облик ее в ту минуту был таков, что его было бы не под силу ни описать Шекспиру, ни нарисовать Хогарту,[35] ни сыграть Клайв,[36] – это было совершенное воплощение ярости.

   – Что вы слышите? – повторила она. – Вы слышите негодующий голос самой оскорбленной из женщин. Вам, судя по всему, рассказали об убийстве, но известны ли вам мотивы, мистер Бут? Навестили ли вы, вернувшись в Англию, те края, где мы с вами встречались прежде? Скажите мне, известна ли вам моя злосчастная история? Ответьте мне прямо, друг мой?

   Бут замялся; в самом деле до него доходили кое-какие слухи, причем рисующие ее в не слишком выгодном свете. Не дожидаясь, пока он найдется с ответом, мисс Мэтьюз воскликнула:

   – Что бы вам не рассказывали, вам, конечно же, неизвестны все те удивительные злоключения, которые привели меня сюда: ведь при нашей последней встрече нельзя было и вообразить, чтобы я могла когда-нибудь здесь очутиться! Откуда вам знать подоплеку всего мною сказанного? Признайтесь, уж наверняка вы ничего подобного не ожидали от меня услышать. Если желаете узнать, что же со мной произошло, так и быть, я готова удовлетворить ваше любопытство.

   Бут ответил, что слово любопытство неспособно выразить нетерпение, с каким он жаждет услышать ее историю. И тогда без лишних церемоний мисс Мэтьюз начала свой рассказ, который вы найдете в следующей главе.

   Однако прежде, чем мы завершим эту, необходимо, пожалуй, молвить исподтишка словечко-другое критикам, которые, возможно, начали выражать не меньшее изумление, нежели мистер Бут, по поводу того, что женщина, обладающая, как мы отмечали, несравненной способностью проявлять нежность, мгновение спустя после того, как ласковые слова слетели с ее уст, выражает чувства, подобающие скорее устам Далилы,[37] Иезавели,[38] Медеи,[39] Семирамиды,[40] Фаризат,[41] Танаквили,[42] Ливиллы,[43] Мессалины,[44] Агриппины,[45] Брюнхильды,[46] Эльфриды,[47] леди Макбет,[48] Джоанны Неаполитанской,[49] Кристины Шведской,[50] Кэтрин Гайс,[51] Сарры Малколм,[52] Кон Филипс[53] или любой другой героической представительнице слабого пола, о коей нам поведала история – священная или светская, древняя или новая, вымышленная или подлинная.

   Мы настоятельно просим таких критиков помнить, что на тех же самых английских широтах, где прелестным днем, 10 июня,[54] под безмятежными небесами влюбленный якобит, лобзаемый благоуханным дыханием зефира, собирает букет белых роз, дабы украсить им лилейную грудь Целии, на следующий день, 11 июня, неистовый Борей,[55] пробужденный глухими раскатами грома, мчится с устрашающим ревом и, неся грозу и ненастье, повергает надежды земледельца в прах, – ужасное напоминание о последствиях свершившейся революции.[56]

   Не забудем опять-таки и того, что та же самая Целия – воплощение любви, приветливости и кротости, которая напевает песнь, прославляющую юного искателя приключений,[57] таким чарующим голосом, что ему могли бы позавидовать даже сирены, спустя день или, возможно, часом позже с горящим взором, нахмуренным челом и с пеной у рта вопит об измене и мелет всякий вздор, споря о политике с какой-нибудь красоткой, придерживающейся иных взглядов.

   Если же критик является вигом[58] и ему, следовательно, не по вкусу такие уподобления, как слишком уж снисходительные к якобитам, то пусть он удовольствуется в таком случае нижеследующей историей.

   В пору юности случилось мне сидеть во время спектакля в ложе позади двух дам, в то время как напротив нас на балконе находилась неподражаемая Б…и К…с[59] в обществе молодого человека, не слишком, судя по его виду, церемонного или тем более степенного. Одна из дам, помнится, заметила второй: «Случалось ли вам видеть девушку, скромнее и невиннее той, что сидит перед нами? Какая жалость, что такому существу грозит бесчестье; а ведь ей, пожалуй, не избежать беды, раз уж она оказалась в обществе этого хлыща!» Эта дама была неплохим физиогномистом, ибо не нашлось бы на свете более красноречивого воплощения скромности, невинности и простодушия, нежели то, которое природа запечатлела на лице этой девушки; тем не менее, несмотря на целомудренную внешность (не забудь, мой критик, – это было в дни моей юности), я незадолго перед тем видел, как та же самая чаровница возлежала с распутником в борделе, курила табак, хлестала пунш, изрыгала непристойности, сквернословила и богохульствовала почище распоследней солдатской шлюхи.

Глава 7, в которой мисс Мэтьюз начинает свой рассказ

   Закрыв дверь изнутри так же тщательно, как она была перед тем заперта снаружи, мисс Мэтьюз поведала нижеследующее:

   – Вы, наверно, думаете, что я собираюсь начать рассказ с момента вашего отъезда из Англии, но мне необходимо напомнить вам о случившемся ранее. Это событие, конечно, тотчас всплывет в вашей памяти, хотя и тогда и позднее вам, я думаю, было мало что известно о его последствиях. Увы, прежде я умела хранить тайну! Теперь у меня больше нет никаких тайн; моя история стала известна всему свету, а посему бесполезно что-нибудь скрывать. Что ж, так и быть! Вы, полагаю, не будете удивлены… поверьте, мне даже и теперь нелегко вам об этом говорить. Впрочем, вы, я убеждена, слишком высокого мнения о себе, чтобы удивляться каждой одержанной вами победе. Мало кто из мужчин не придерживается о себе высокого мнения… но, пожалуй, лишь очень немногие имеют на то больше оснований. Что и говорить, Вилли, вы были тогда очаровательным малым; да что там, вы и теперь, во всяком случае по мнению некоторых женщин, выглядите не намного хуже, но зато возмужали и телом, и лицом.

   При этих ее словах Бут счел нужным отвесить низкий поклон, скорее всего из учтивости, а мисс Мэтьюз после минутной заминки продолжала:

   – Вы помните, как однажды в собранье между мной и мисс Джонсон вышел спор, кому из нас стоять в первой паре танцующих? Моим кавалером были тогда вы, а с нею танцевал молодой Уильямс. Не буду останавливаться на подробностях, хотя вы, наверное, их уже давно забыли. Достаточно сказать, что вы нашли мои притязания справедливыми, а Уильямс из малодушия не решился поддержать домогательства своей дамы, которую после этого едва уговорили танцевать с ним. Вы еще сказали тогда (я в точности запомнила ваши слова), что «ни за какие блага в мире не позволили бы себе оскорбить ни одной из присутствующих дам, однако, нисколько не опасаясь задеть кого-либо, считаете себя вправе утверждать, что в целой округе не сыскать такого собранья, на котором бы эта дама (а подразумевали вы вашу покорную слугу) была недостойна стоять впереди всех», и, «появись здесь даже первый герцог Англии, – сказали вы, – в тот момент, как эта дама, стоя в центре залы, объявила свой танец, я не позволил бы ему выступить со своей дамой впереди нее».

   Эти слова были мне тем более приятны, что втайне я ненавидела мисс Джонсон. Хотите знать причину? Что ж, скажу вам откровенно: она была моей соперницей. Такое признание, возможно, вас удивит, ведь вы, я полагаю, не слыхали, чтобы кто-нибудь за мной ухаживал; и до того вечера мое сердце и впрямь оставалось совершенно равнодушным к кому бы то ни было на свете, но мисс Джонсон соперничала со мной красотой, нарядами, богатством и встречала восторг у окружающих. Мое ликование по случаю одержанной победы столь же трудно передать, как и мое восхищение человеком, которому я была главным образом ею обязана. Торжества моего, я полагаю, не могли не заметить все присутствующие, тем более, что я сама этого желала; что же касается другого чувства, то мне удалось так искусно скрыть его, что никто, я уверена, ни о чем и не заподозрил. Но вы казались мне в тот вечер ангелом. Я решительно всем была очарована – и тем, как вы смотрели, и как танцевали, и как говорили.

   – Боже мой! – вскричал Бут, – мыслимо ли это? Вы столь щедро расточали мне незаслуженное внимание, а я-то, олух этакий, ничего не приметил?

   – Поверьте, – ответила мисс Мэтьюз, – я старалась как могла, только бы вы ни о чем не догадались, и вместе с тем едва ли не ненавидела вас за то, что вы ничего не замечали. О, почему, мистер Бут, вы не оказались более проницательным? Я отвечу за вас сама – вы намного удачнее распорядились своими чувствами, полюбив женщину не в пример лучше меня и вскоре взяли ее в жены. Я должна была бы расспросить о ней – мне следовало начать с этого, но я недостойна заводить о ней речь, недостойна называть ее своей знакомой.

   Заметив, что собеседница близка к новому взрыву отчаяния, Бут поторопился прервать ее просьбой рассказать ту часть истории, которая была ему совсем неизвестна, опустив все предшествующие события. Рассказ был продолжен следующим образом:

   – Как вам известно, мистер Бут, я потом уехала из города в связи с кончиной бабушки, и случилось так, что вскоре после моего возвращения в отцовский дом в нашей округе разместили на постой несколько драгунских эскадронов. Среди тамошних офицеров был корнет с ненавистным мне именем Гебберс; имя это я не в силах была бы произнести, если бы не испытывала радость при мысли, что его больше нет в живых. Мой отец, будучи, как вам известно, горячим сторонником нынешнего правительства,[60] имел обыкновение приглашать к себе офицеров; не изменил он ему и на этот раз. В короткий срок этот корнет сумел расположить к себе бедного старика (думая о нем, я не могу удержаться от слез) столь необыкновенным образом, что едва ли не поселился у него и в своем эскадроне появлялся редко, разве только по настоянию командиров. Не стану распространяться о его наружности – она никак не может характеризовать человека; скажу лишь, что ни одна женщина не могла перед ним устоять. Природа явно постаралась облечь свое омерзительное творение в самую что ни на есть привлекательную оболочку. Сказать по правде, он был красивее всех мужчин, каких я когда-либо видела, за исключением только одного… Уверяю вас, я встретила и более красивого… право же…но… Помимо внешности все изобличало в нем джентльмена: он был обходителен, чрезвычайно благовоспитан, отменно говорил по-французски и чудо как танцевал, но особенно расположила к нему отца его склонность в музыке, которую, как вы знаете, этот добрейший человек любил без памяти. Вот только если бы мой отец не был так податлив на лесть; я часто слыхала, как Гебберс до небес превозносил игру отца, и видела, что эти похвалы доставляли старику необычайное удовольствие. Сказать по правде, это единственное, чем я могу объяснить из ряда вон выходящее расположение, которое мой отец питал к этому человеку, расположение столь сильное, что Гебберс стал членом нашей семьи.

   Однако именно это обстоятельство, внушившее, по моему убеждению, глубочайшую симпатию отцу, вызвало у меня совершенно противоположное чувство: музыка никогда не доставляла мне ни малейшего удовольствия, и стоило большого труда уговорить меня выучиться игре на клавикордах, причем мои успехи на этом поприще были более чем скромными. Поскольку этот человек нередко был причиной того, что меня против воли побуждали играть, я начала испытывать к нему вследствие этого некоторую неприязнь. Что же касается его наружности, то, уверяю вас, я довольно долго оставалась к ней совершенно равнодушна.

   До чего же поразительной должна показаться вам изворотливость этого человека, у которого достало ловкости, чтобы обратить названное обстоятельство, вызвавшее поначалу мою неприязнь, в зачаток привязанности к нему.

   Вам, я полагаю, часто доводилось слышать игру моей сестры Бетти на клавикордах. Она и впрямь слыла в наших местах лучшей музыкантшей.

   Меньше кого бы то ни было я склонна была завидовать этим ее успехам. По-видимому, я просто презирала подобного рода достоинства, и поскольку не обладала ни умением, ни желанием преуспеть на этом поприще, то и относилась к нему, как к не заслуживающему внимания.

   Гебберс начал с того, что возбудил во мне дух соперничества. Он приложил немало усилий, чтобы убедить меня, будто своими музыкальными способностями я намного превосхожу сестру и могла бы, стоит мне только захотеть, с величайшей легкостью ее превзойти, предлагая мне в то же время свою помощь, если бы я решила вступить с ней в соревнование.

   Как только он в должной мере подогрел мое честолюбие, а это далось ему без особого труда: постоянные похвалы, расточаемые моей сестре, на которые я прежде не обращала внимания, становились для менее все более непереносимы; к тому же, поскольку музыка была любимым увлечением моего отца, я стала опасаться (не без влияния частых намеков Гебберса), как бы сестре не удалось завоевать большего со стороны отца предпочтения.

   Я стала после этого денно и нощно просиживать за клавикордами, трудясь с таким усердием и вниманием, что выучилась вскоре играть вполне сносно. Я вовсе не хочу сказать, будто превзошла сестру, – многие придерживались на сей счет другого мнения, хотя тут, несомненно, могла сказаться и некоторая пристрастность.

   Гебберс, во всяком случае, признался, что отдает предпочтение мне, а его суждения никто бы не решился оспорить. Он во всеуслышание объявил, что моя манера исполнения ему более по душе, и однажды, когда я играла ему наедине, сделал вид, будто он вне себя от восхищения, и, нежно сжав мне руку, сказал: «Сударыня, отныне объявляю вам, что вы настолько же превосходите свою сестру в музыке, насколько, – прибавил он с тихим вздохом, – превосходите ее и всех на свете другими своими прелестями».

   Ни одна женщина, если уж она задумала в чем-то всех превзойти, не в силах стерпеть чьего-либо превосходства. Я возненавидела всех поклонников своей сестры, я теряла покой от любой похвалы, высказанной по поводу ее искусной игры, и, в результате, воспылала любовью к Гебберсу за то, что он ставил мои способности выше.

   Теперь я стала испытывать удовольствие, глядя на привлекательную наружность Гебберса. И сейчас я отрою вам, мистер Бут, великую тайну нашего пола. Многие женщины относятся к самым красивым мужчинам, я думаю, с совершеннейшей невинностью и даже совершеннейшим равнодушием, однако можно с полной уверенностью утверждать, что стоит только женщине задаться вопросом: а хорош ли собой мужчина, который почему-либо мне нравится, – и тогда ее судьба, да и его тоже, во многом зависит от того, ответит ли она утвердительно.

   Едва лишь Гебберс заметил, что мое сердце дрогнуло, а доказательства этому с моей стороны были более чем очевидны, он неожиданно начал самым откровенным образом меня сторониться. При мне он напускал на себя самый унылый вид и своими печальными взглядами и тяжкими вздохами внушил мне твердое убеждение в том, что его грудь снедает какая-то тайная горесть; вам нетрудно догадаться, какой причине я ее приписала.

   И вот, когда я жаждала услышать признание в страсти, относительно которой, как мне думалось, не могла ошибаться, и вместе с тем при каждой нашей встрече трепетала, ожидая любовных признаний, из Лондона к нам в гости приехала вдова Кэри, собиравшаяся провести в нашем доме все лето.

   Те, кто знаком с этой дамой, вряд ли сочтут напраслиной мое мнение о том, что она далеко не красавица, но при том она так отчаянно кокетничает, как если бы, будучи неотразимой, имела на то все основания. Впрочем, вы, возможно, ее видели и в таком случае охотно со мной согласитесь.

   Бут ответил, что видеть вдову Кэри ему не доводилось, и тогда мисс Мэтьюз продолжала свой рассказ так, как об этом повествуется в следующей главе.

Глава 8
Продолжение рассказа мисс Мэтьюз

   – Не прошло и трех дней со дня приезда этой молодой особы, как Гебберс начал проявлять к ней такое внимание, что это бросалось в глаза всем, а мой бедный отец, полюбивший корнета как родного сына, принялся подшучивать на сей счет как человек, который был бы непрочь посодействовать приятелю заполучить изрядное состояние вдовушки.

   Вам, сэр, нетрудно представить тогдашние мои переживания, однако страдать от неизвестности мне пришлось недолго: оказавшись как-то со мной наедине, Гебберс воспользовался случаем и признался, что сама мысль о женитьбе вопреки чувству, ради одной только выгоды ему отвратительна. Я пылко согласилась с ним и добавила даже, что на такое способны лишь глупцы и негодяи; Гебберс ответил со вздохом: «Вы, правы, сударыня, но что бы вы сказали о человеке, чье сердце, обливается кровью, трепеща от любви к женщине, ради которой он охотно пожертвовал бы вселенной, однако, рискуя пожертвовать в случае признания не только своими, но и ее интересами, не осмеливается даже намекнуть ей об этой всепоглощающей страсти? Верите ли вы, мисс Фанни, что такой несчастный существует на свете?» Я ответила с напускной холодностью, что не верю, будто такое возможно. Тогда, ласково взяв меня за руку и с неописуемой нежностью устремив на меня проникновенный взгляд, Гебберс торжественно объявил, что он и есть тот самый несчастный. Затем, содрогнувшись, как если бы осознал допущенную им оплошность, Гебберс воскликнул срывающимся голосом: «Что я говорю? Простите меня, мисс Фанни; ведь я молю вас только о сострадании и никогда не попрошу о большем!» При этих его словах, заслышав приближающиеся шаги отца, я выдала себя окончательно, если не сделала этого еще раньше. Поспешно вырвав руку, я воскликнула: «Тише, ради всего святого! Сюда идет отец!» Вспыхнувшие щеки, смущенный вид, нетвердый голос, боюсь, досказали моему искусителю обо всем, что он хотел узнать.

   После этого разговора понадобилось совсем немного, чтобы наши отношения вполне прояснились; не дававшие мне покоя сомнения были наконец разрешены, и я, не в силах противостоять сладостному чувству, предалась ему всем существом. Победа, одержанная над вдовой, к которой я за короткий срок успела воспылать самой непримиримой ненавистью, наполняла меня невыразимой гордостью. Мне представлялось, что всем этим счастьем я обязана Гебберсу. Я не сомневалась, что он питает ко мне самое бескорыстное влечение, и полагала его во всех отношениях достойным ответной привязанности. И я разделила его чувства, назвав его своим возлюбленным. Гебберс признался мне, что более всего страшился, как бы мой отец не усмотрел неладного в нашем сближении, хотя я убеждена, что будь намерения моего поклонника благородными, ему нечего было бы опасаться.

   И вот, дабы усыпить возможные подозрения, я согласилась, что ему следует для вида ухаживать за вдовой, ставшей с тех пор постоянной мишенью наших насмешек; он прикидывался, будто без утайки рассказывает мне обо всем, что происходило между ними на свидании, да и эта вероломная женщина ничуть не хуже разыгрывала свою роль в бессовестном спектакле. Все это время она изображала свою любовь ко мне и притворялась самым верным моим другом. Но такова уж женская дружба!

   При этом замечании Бут, как ни был он растроган кое-какими перипетиями истории, едва удержался от смеха, но, по счастью, его собеседница не заметила этого и без помех продолжала свой рассказ.

   – Я подошла теперь к той части моего повествования, в которой не обойтись без некоторых подробностей, хотя они и могут показаться докучными: ведь беседы влюбленных, я думаю, все на один лад и любая произнесенная ими фраза уже повторялась бессчетное количество раз.

   Впрочем, на одно обстоятельство, крепко мне тогда запомнившееся, я все же обращу ваше внимание. В разговоре со мной, и пылая восторгом, и сокрушаясь отсрочке блаженства, он почти не упоминал слово «женитьба» и ни разу не попросил назначить день свадьбы. Предостерегать женщин против такого рода поклонников – дело, разумеется, бесполезное, хотя я и наслышана о добродетели, способной противостоять любому искушению, однако большинство из женщин, боюсь, оказывается целиком во власти того, кому они признались в своем чувстве. Верная стезя, как обычно ее именуют, на самом деле представляет собой рискованную тропу, и о женщине, давшей согласие на брак, едва ли можно сказать, что она в безопасности, пока ее не обвенчали.

   А теперь, сударь, я приближаюсь к моменту моей гибели. В нашей семье сыграли свадьбу: моя музыкальная сестра вышла замуж за молодого человека, такого же меломана, как и она. Подобное событие, как вы понимаете, наряду с прочими торжествами непременно следует отметить еще и балом. Ах, мистер Бут! Должна ли скромность удержать меня от рассказа о том, что в тот день произошло? Впрочем, зачем я говорю о скромности, мне ли притязать на нее? В ход были пущены и самые вольные речи, и всевозможные ухищрения – словно целью празднества было воспламенить рассудок каждой из присутствовавших женщин. Такое же воздействие, признаюсь вам откровенно, оно оказало и на меня. Музыка, танцы, вино и в высшей степени нескромные разговоры, в которых по простоте души участвовал и мой бедный дорогой отец, возбудили во мне мысли, заслуживающие только того, чтобы вечно в них раскаиваться; и (к чему лукавить?) я завидовала сестре: в тот день мне самой хотелось быть невестой.

   Негодяй Гебберс весь вечер танцевал со мной и не упускал ни единой возможности, чтобы добиться своего. Одним словом, этот вечер оказался для меня роковым. Отец, чего с ним никогда не случалось, совершенно вдруг опьянел, да и большинство мужчин немногим ему уступали; и даже я выпила больше обычного; вино привело меня в сильное возбуждение, хотя и не до потери рассудка. Впервые я очутилась в постели одна, без сестры, и… об остальном, я думаю, вы можете догадаться сами… негодяй ухитрился пробраться в мою комнату, и я была погублена.

   Два месяца длилась эта постыдная связь, но даже тогда я покупала мои преступные, вкушаемые украдкой наслаждения слишком дорогой ценой, преследуемая неотступным страхом; и как я расплачивалась за это впоследствии, как расплачиваюсь теперь, мистер Бут? О, пусть моя судьба послужит предостережением каждой женщине, побудит ее хранить свою невинность, противиться любому искушению, потому что она неминуемо раскается в своей безрассудной сделке. Пусть мое падение научит ее держаться с мужчинами настороже, бежать при малейшей угрозе бесчестья и не полагаться необдуманно ни на мужское слово, ни на собственные силы, когда столь многое поставлено на карту; пусть она помнит, что ходит по краю пропасти и что стоит ей только поскользнуться, более того, сделать хоть один неверный шаг, и эта бездна поглотит ее.

   Простите меня, мистер Бут; эти увещевания, возможно, сейчас неуместны: ведь ни одна женщина меня не слышит, но вас не должно удивлять мое волнение.

   Бут признался в ответ, что куда больше удивлен ее способностью сохранять самообладание во время рассказа.

   – О, сэр, – отвечала мисс Мэтьюз, – в конце концов я примирилась со своей участью и могу теперь с радостью умереть, ибо умру отомщенной. Ведь я не из тех ничтожных созданий, которые способны лишь сидеть и оплакивать свои несчастья. Если я когда-нибудь и проливала слезы, то лишь слезы негодования. Однако я продолжу.

   Мне суждено теперь было добиваться, чтобы Гебберс женился на мне, и я не преминула настаивать на этом самым решительным образом. Поначалу он всячески тянул время: объявлял, что вот-вот переговорит с моим отцом, а потом винился в собственной нерешительности. Дальше он прибегнул к новой уловке, в надежде добиться более продолжительной отсрочки. Он отговорился тем, что его будто бы должны через несколько недель назначить командиром эскадрона, а уж тогда, по его словам, он сумеет с большей уверенностью просить моей руки.

   Гебберсу удалось убедить меня в необходимости примириться с отсрочкой, и я отнеслась к этому достаточно спокойно: ведь я нисколько еще не сомневалась в том, что он человек чести; но какими словами передать мое состояние, когда однажды, войдя в мою комнату с выражением крайнего уныния на лице и бросив на стол распечатанное письмо, он сказал: «В этом письме, сударыня, содержится новость, которую я не в силах сообщить вам устно, и новость эта едва ли опечалит вас больше, чем она печалит меня».

   В письме старший офицер эскадрона уведомлял его о полученном приказе выступить через два дня. Именно этого, как я теперь понимаю, он и дожидался, а вовсе не повышения по службе, под предлогом которого откладывалась наша свадьба.

   Невыразимое потрясение, которое я испытала при чтении этого письма, было, конечно, вызвано прежде всего мыслью об отъезде негодяя, мной обожаемого. И все же я сумела обрести достаточную твердость духа, чтобы вспомнить о главном, и, не желая слушать никаких доводов, потребовала немедленно заключить брак, какие бы последствия это за собой не повлекло.

   Мое предложение, судя по всему, повергло Гебберса в замешательство; никаких уверток у него в запасе больше уже не оставалось, а я была слишком нетерпелива, чтобы дожидаться ответа, и с жаром воскликнула: «Конечно же, вам нельзя более ни минуты колебаться – дело не терпит отлагательства!» «Колебаться, сударыня! – отозвался он. – Но то, что вы требуете, невозможно. Уместно ли мне сейчас заговаривать о подобном с вашим отцом?» И тут у меня мгновенно открылись глаза… мной овладела ярость, близкая к умопомрачению. «Я не желаю больше слышать ни слова о том, что это невозможно, неуместно, несвоевременно. Не смейте ссылаться на моего отца: моя честь, моя репутация – все поставлено на карту. Я не хочу слышать никаких оправданий и никаких отговорок… женитесь на мне сейчас же, не то я перед все светом объявлю вас самым отъявленным негодяем». «О чем вы объявите, сударыня? – переспросил он с усмешкой. – Чью честь вы этим опозорите?» Я попыталась было ответить, но язык меня не слушался, рассудок мой помутился, и я потеряла сознание. Что происходило со мной потом, пока я не очнулась в объятьях моего несчастного перепуганного отца, – я решительно не помню.

   О мистер Бут, в каком я очутилась тогда положении! Я и теперь содрогаюсь при одном воспоминании об этом. Простите, но я должна на минуту прерваться, нет сил говорить…

   Бут приложил все старания, чтобы ее успокоить, и, обретя вскоре присутствие духа, мисс Мэтьюз продолжала свою повесть.

Глава 9, в которой мисс Мэтьюз завершает свой рассказ

   – Еще не придя в сознание, я уже достаточно выдала себя перед отцом, этим достойнейшим из людей, который вместо упреков или сурового осуждения пытался по мере сил меня утешить, уверяя, что все благополучно уладится. Потрясенная его добротой и не в силах высказать переполнявшие меня чувства, я простерлась у ног отца и, заливаясь слезами, обнимала и целовала его колени, испытывая к нему непередаваемую нежность. Однако я докучаю вам слишком подробными описаниями.

   Увидев, что я в обмороке, Гебберс тотчас ретировался и оставил меня на попечение горничной. Он покинул наш дом, как вор, не попрощавшись с моим отцом, не обмолвившись ни словом благодарности за радушие и гостеприимство. Не заезжая туда, где квартировал его эскадрон, он прямиком отправился в Лондон, страшась, видимо, гнева моего отца или брата, ибо я убеждена, что он трус. Опасения Гебберса насчет моего брата были совершенно беспочвенными: брат мой, я полагаю, был бы скорее благодарен любому человеку, который бы меня погубил, а я, признаться, ничуть не оставалась перед ним в долгу, желая ему того же.

   Однако же враждебность ко мне со стороны брата не имела ни малейшего влияния на отца, по крайней мере в то время: хотя этот добрейший человек, случалось, и корил меня за совершенный проступок, брату не удавалось склонить его отречься от меня. Вскоре с Гебберсом повели переговоры о браке, причем отец сам предложил ему мою руку, посулив дать за мной большее приданое, нежели он выделил моей сестре; и как ни противился этому мой брат, называвший такое решение величайшей несправедливостью, все было напрасно.

   Представьте, Гебберс, хотя и без особого воодушевления, все же вступил в переговоры. Мало того, у него даже хватило наглости ставить отцу дополнительные условия, которые, тем не менее, были приняты; все было улажено, после чего для этого негодяя вновь открылись двери нашего дома. Вскоре ему удалось добиться моего прощения, и он, конечно же, убедил меня – ведь женская любовь так безрассудно слепа – что нисколько не заслуживает моего порицания.

   Когда уже были завершены все приготовления к нашей свадьбе и оставалось только назначить день венчания, когда я находилась на вершине счастья, пришло письмо от неизвестного мне лица, в котором сообщалось (вообразите себе, мистер Бут, каким это было для меня ударом), что мистер Гебберс уже женат на женщине, проживающей в отдаленной части королевства.

   Не стану утомлять вас описанием всего того, что произошло при нашей следующей с ним встрече. Я показала Гебберсу письмо, и после недолгих колебаний он признался, что в самом деле женат; и не только признался, но и ловко обратил разоблачение к собственной выгоде, сославшись на этот брак как на причину своих прежних проволочек, чем, сказать по правде, я была не слишком огорчена; мне легче было объяснить его увертки какой угодно низостью, нежели приписать их отсутствию сколько-нибудь сильного чувства; и хотя крушение всех моих надежд как раз тогда, когда они вот-вот должны были осуществиться, повергло меня в крайнее смятение, Гебберсу, тем не менее, едва я пришла в себя, удалось без особого труда убедить меня в том, что он по отношению ко мне руководствовался во всех случаях одной только самой пылкой и неукротимой страстью. На свете нет, мне кажется, такого преступления, которого женщина не простила бы при условии, что оно проистекает из этого источника. Одним словом, я простила ему все, и мне хочется верить, что я не слабее остальных представительниц моего пола. Что и говорить, мистер Бут, его речь завораживала, а перед его обходительными манерами ни одна женщина не могла устоять. И все же, уверяю вас, привлекательная наружность Гебберса была самым незначительным из его достоинств, по крайней мере в моих глазах.

   Бут не мог при этих словах не улыбнуться, но мисс Мэтьюз, к счастью, не заметила этого.

   – А между тем, – продолжала она, – теперь возникло новое затруднение. Ведь необходимо было как-то объяснить причину отсрочки нашей свадьбы отцу, который каждый день упорно нас поторапливал. Его настойчивость вызывала у меня такое беспокойство, что я в конце концов поддалась на уговоры Гебберса; ах, если бы в пору моей невинности или даже за неделю до рокового дня кто-нибудь предположил, будто я способна решиться на такое, подобная догадка преисполнила бы меня крайним негодованием; да что там, мысль о происшедшем и сейчас повергает меня скорее в изумление, нежели в ужас. Короче говоря, я согласилась бежать с Гебберсом – бросить отца, пожертвовать добрым именем, всем, чем я дорожила или должна была дорожить, – и стала любовницей этого негодяя, коль скоро не могла стать его женой.

   Возможна ли более великодушная и нежная жертва, и разве не было у меня оснований ожидать в ответ всего, что только во власти человека, которому я ее принесла?

   О последующем я не буду долго распространяться: найдется ли в жизни женщины что-либо достойное упоминания после всего мною рассказанного?

   Больше года прожила я с этим человеком в одном из уединенных лондонских переулков и родила от него ребенка, которого Господу, за что я не устаю благодарить небеса, угодно было взять к себе.

   На протяжении многих месяцев Гебберс относился ко мне с подчеркнутой заботой и даже нежностью, но, увы, сколь ничтожна была моя радость в сравнении с тем, какой она могла бы быть при иных обстоятельствах. В его обществе моя жизнь была более или менее сносной, когда же он отсутствовал, я испытывала ни с чем не сравнимые муки. Я проводила долгие часы почти в полном одиночестве, поскольку никто, кроме людей, вызывавших у меня презрение, не стал бы поддерживать со мной отношения. Я почти не выходила из дома, чтобы не встретить ненароком кого-нибудь из моих прежних знакомых, ведь при одном их виде мне в душу вонзилась бы тысяча кинжалов. Единственным моим развлечением было крайне редкое посещение театра; обычно я сидела, притаившись где-нибудь на галерее, с дочерью моей квартирной хозяйки. Спору нет, она была девушка рассудительная и обладала многими достоинствами, но каким это было для меня падением – стать подругой столь низкого по своему положению существа! Боже мой, когда я видела женщин моего круга, красовавшихся в боковых ложах, как надрывали мне душу мысли о моей утраченной чести!

   – Простите меня, дорогая моя, – воскликнул Бут, – за то, что я вас прерываю, но мне не терпится узнать, что сталось с вашим несчастным отцом, которого я так почитаю и который, я убежден, должен был так горевать, утратив вас?

   – О, мистер Бут, – ответила мисс Мэтьюз, – я ни на минуту не переставала о нем думать. Его дорогой образ неотступно меня преследовал и, верно, сердце мое разбилось бы от горя, не прибегни я к довольно-таки сумасбродному способу умерить свою тоску. Я со стыдом признаюсь вам в этом, но другого выхода у меня не было. Вы сочтете подобный пустяк не стоящим внимания – конечно, так оно и есть, и в любом другом случае я тотчас выкинула бы его из головы. Вам уже известно, что мой брат всегда ненавидел меня столь же сильно, как любил сестру. Однажды он упросил отца разрешить сестре прокатиться с ним в карете, лишив меня тем самым возможности поехать на бал, хотя я уже было на это настроилась. Поверьте, я была тогда крайне этим огорчена, но потом долгое время и не вспоминала об этом случае. Да и какой скверной душой надо было бы обладать, если бы дело обстояло иначе: ведь если когда-то отец и доставил мне огорчение так только в тот, один-единственный раз. Однако теперь я воскресила в памяти происшедшее и всяческими способами раздула обиду до столь ужасных размеров, что, поверите ли, находила в ней немалое утешение. Стоило только какому-нибудь нежному воспоминанию закрасться мне в душу, как я немедля оживляла в воображении призрак нанесенной мне обиды, и это заметно притупляло муки скорби, которые я должна была бы испытывать, потеряв любящего отца: он скончался спустя несколько месяцев после моего бегства из дома.

   А теперь, сэр, остается добавить лишь несколько слов. Однажды вечером, сидя на галерее театра Друри-Лейн,[61] я увидела в боковой ложе, расположенной ниже меня (в свое время эта особа всегда была ниже меня), ту самую вдову, о которой я уже вам говорила. Я еще не успела ее как следует разглядеть, как была потрясена зрелищем, от которого едва не лишилась чувств; как раз в эту минуту в ложу вошел Гебберс и сел позади нее.

   Гебберс уже почти месяц как не был у меня, и я полагала, что он находится в расположении своего эскадрона в Йоркшире.[62] Представьте себе, что я испытала, увидя его чрезвычайно фамильярно беседующим с этой бесстыжей особой. Зрелище показалось мне нестерпимым, и я под предлогом внезапной болезни покинула театр вместе со своей спутницей в конце второго действия. Всю ночь я промучилась без сна, а наутро меня удостоила своим посещением хозяйка квартиры, которая после очень краткого предисловия осведомилась, давно ли я имела известия от капитана и когда надеюсь увидеть его? Мне недостало душевных сил собраться с ответом, и она продолжала: «Вот уж не думала, что капитан позволит себе подобное обращение со мной. Ведь мой муж был тоже, как и он, армейским офицером; и если человек занимает в обществе несколько более скромное положение, то это еще не значит, что людям дозволено его оскорблять. Да хоть кого угодно спросите, совершила ли я хоть раз в жизни недостойный поступок?» «Скажите, ради всего святого, сударыня, что вы имеете в виду?» «Что я имею в виду – вскричала она. – Да если бы я не считала вас супругой капитана Гебберса… его законной супругой… я бы вас на порог дома не пустила. Я желала бы довести до сведения капитана Гебберса, что хотя я и принуждена сдавать комнаты, я оказывала гостеприимство только людям порядочным». Она наговорила мне, сэр, еще много оскорбительных вещей в таком же роде, которые не стоит повторять, пока гнев не взял верх не только над моим терпением, но и над моим горем, и я не вытолкала ее из комнаты.

   Не успела она удалиться, как явилась ее дочь и после многочисленных изъявлений жалости и участия уведомила меня, что, как ее матушка только что выведала у слуги Гебберса, тот женат на другой, и, «если вы об этом не знали прежде, прибавила она, – то я очень сожалею, что мне довелось сообщить вам такую скверную новость».

   – Вообразите, мистер Бут, что я испытала, видя себя столь униженной – и перед кем?… перед дочерью женщины, сдающей комнаты внаем! Однако, собравшись немного с мыслями, я пришла к выводу, что любые опровержения тщетны, и в расчете на редкостную доброту этой рассудительнейшей девушки решила ничего не скрывать и в дальнейшем тоже довериться ей. Я ответила со всей твердостью, что ей не в чем раскаиваться, поскольку обстоятельство это было мне хорошо известно еще до того, как я поселилась в их доме.

   «Простите меня, сударыня, – ответила девушка, – но вы никак не могли знать об этом так давно, ведь только неделя, как он женился, и прошлым вечером в театре впервые появился на людях со своей женой. Я, конечно, сразу догадалась, отчего вы так обеспокоились тогда, но не стала об этом заговаривать…»

   «Со своей женой в театре? – переспросила я в нетерпении. – Какой женой? О ком ты говоришь?»

   «Да о вдове, миссис Кэри, сударыня, – пояснила она, – на которой капитан несколько дней тому назад женился. Его слуга приходил сюда вчера заплатить за вашу комнату и рассказал об этом моей матушке».

   – Уж не помню, что я ей ответила, и произнесла ли вообще что-нибудь. Я тотчас упала замертво на пол, и бедняжке стоило немалых усилий привести меня в чувство, потому что ни ее мать, ни их служанка не пожелали оказать мне помощь, считая, видимо, меня чудовищем, а не женщиной.

   Едва я пришла в себя, как мне принесли письмо: негодяй признавался, что не решился на встречу со мной, и весьма участливо советовал мне попробовать помириться с родными, а в заключение, на случай, если мне это не удастся, изъявлял готовность платить мне двадцать фунтов в год на проживание в какой-нибудь отдаленной части королевства.

   Стоит ли говорить, какой гнев вызвали во мне эти предложения. Вне себя от ярости я отправилась в портшезе к ненавистному дому, где меня беспрепятственно провели к негодяю, которого я приговорила к смерти, и, как только он оказался лицом к лицу со мной, я, не раздумывая, вонзила перочинный ножик, который с этой целью держала наготове в кармане, прямо ему в сердце. Меня немедленно схватили и вскоре доставили сюда, но за этот проступок я готова умереть и с радостью приму приговор суда.

   Вот и вся моя печальная история – и, если я злоупотребила вашим терпением, чересчур подробно останавливаясь на событиях, заставивших меня особенно страдать, прошу вас простить меня.

   Сказав все, что в таких случаях принято говорить, и присовокупив, сколь сильно он обеспокоен ее нынешним положением, Бут в заключение выразил надежду, что приговор все же окажется легче ожидаемого.

   Слова Бута вызвали такой взрыв ожесточения и ярости, что мы не считаем уместным подробно на этом останавливаться; излив свои чувства, мисс Мэтьюз вдруг совершенно успокоилась и с крайне любезным выражением лица сказала:

   – Ну, что ж, мистер Бут, полагаю, и у меня есть теперь право услышать ваш рассказ; поверьте, это не совсем праздное любопытство: ведь я была в какой-то мере склонна интересоваться всем, что касается вас; впрочем, это не имеет значения, те дни (прибавила она, вздохнув) теперь миновали.

   Будучи человеком крайне добросердечным и благовоспитанным, Бут ответил, что ей нет надобности просить его дважды о том, что в его власти. Попросив, как водится в подобных случаях, о снисходительности, он уже собирался приступить к рассказу, когда в камеру вошел смотритель тюрьмы; известив даму, что обед готов, он прибавил: «Полагаю, сударыня, что поскольку джентльмен – ваш знакомый, он также должен пообедать с нами».

   Мисс Мэтьюз ответила, что ей необходимо перемолвиться с джентльменом только одним словом наедине, после чего они оба последуют к столу. Вынув затем из кармана свой кошелек, в котором было более двадцати гиней, оставшихся после продажи золотых часов с репетицией, подарка отца, и еще кое-каких безделушек, она попросила мистера Бута взять сколько ему понадобится, сказав: «Вы же знаете, дорогой Уилл, я никогда не дорожила деньгами, а теперь, я уверена, мне они вряд ли сослужат большую службу». Бут неохотно согласился взять две гинеи, и они отправились обедать.

Глава 10
Застольная беседа в тюрьме, содержащая забавные рассуждения

   За столом смотрителя сих мест (отнюдь не облыжно прозванных адскими) собрались: его помощник, именуемый обычно старшим надзирателем, мисс Мэтьюз, мистер Бут, мистер Робинсон, шулер, еще несколько арестантов обоего пола и некто Мерфи, стряпчий.

   Смотритель тюрьмы, как только представилась возможность, завел разговор о деле мисс Мэтьюз и сказал, обратившись к Мерфи:

   – Какая удача, что среди нас случайно оказался сегодня этот джентльмен. Уж поверьте, сударыня, более надежных рук для вашего дела и желать нечего. Лучшего защитника, я полагаю, не сыскать во всей Англии; ведь он, я знаю, часто выигрывал дело вопреки самым очевидным свидетельствам.

   – Оставьте, сэр, – ответствовал Мерфи, – вы ведь знаете, я не выношу лести; впрочем, если леди доверит мне защиту, я сделаю все, что в моих силах. Ну, полно, сударыня, не падайте духом; непреднамеренное убийство и, стало быть, холодное железо,[63] вот и все, что, я надеюсь, будет в самом худшем случае, а может, нам удастся отделаться таким пустяком, как несчастный случай при самообороне или se defendendo.[64]

   – Я, сэр, ничего не смыслю в законах! – воскликнула дама.

   – Разумеется, мадам, – поддакнул Мерфи, – об этом и речи нет. Даже среди нашего брата, юристов, и то очень немного сыщется знатоков, да таковых и не требуется. Ведь в законодательстве немало бесполезной чепухи, касательно обвинительных заключений и отмены судебного иска, и отводов, и изъятия имущества, и присвоения чужой собственности и прочих материй, коими люди без всякой пользы забивают себе голову. Статья об уликах – вот главное, вот наш якорь спасения, вот тот руль, который невредимым направит судно in portum.[65] Улики – это все, это summa totidis,[66] поскольку de non apparentibus et non insistentibus eandem est ratio.[67]

   – Если вы, сударь, говорите все это мне, – сказала дама, – то поверьте, такая ученость выше моего разумения.

   – Тасе,[68] мадам; это слово означает по-латыни – свеча;[69] весьма одобряю вашу осмотрительность. О подробностях дела я расспрошу вас, когда мы останемся наедине.

   – Надеюсь, мадам не питает подозрений ни к кому из присутствующих здесь? – осведомился Робинсон. – Надеюсь каждый сидящий за этим столом – человек чести?

   – Лопни мои глаза, – ответила нарядно одетая особа, – если я не поручусь за себя и за остальных присутствующих дам. Хотя я никогда раньше эту даму не встречала, ей вовсе незачем нас сторониться, лопни мои глаза. Я не таковская, чтобы наклепать[70] на приличную даму.

   – Провалиться мне на этом самом месте! – вскричала другая особа. – Да я без ума от вашего поступка, сударыня; я и сама, если хотите знать, пырнула как-то ножом одного простофилю… так что я готова вам услужить и от души желаю вам выкрутиться с помощью этого самого se deffindendo.[71]

   – Послушайте, милочка, – сказала мисс Мэтьюз, – вы бы поговорили лучше о чем-нибудь другом и не беспокоились о моих делах.

   – Вы же видите, сударыни, – вмешался Мерфи, – что эта дама не расположена говорить о своем деле при посторонних, так что уж, пожалуйста, не принуждайте ее.

   – Ишь ты, да я так же набиваюсь ей в знакомые, как она мне! – воскликнула особа, заговорившая первой. – Да я, почитай, всякий день проводила время в компании, где были дамы почище, чем она. Что это еще за – милочка! Я не привыкла к такому обхождению. Пусть только эта дама посмеет еще раз меня так назвать – будь я проклята, если не подобью ей шары! Скажите пожалуйста – милочка! Да эта дама такая же шлюха, как я, и хотя меня отправили сюда трепать пеньку, но, чтоб мне ослепнуть, у меня еще найдется достаточно денег, чтобы откупиться не хуже этой дамы.

   За этими словами, возможно, вскоре могли бы воспоследовать и действия, если бы смотритель тюрьмы тому не воспрепятствовал и не положил конец дальнейшим препирательствам. Компания вскоре после этого разошлась, и в комнате остались только смотритель, мистер Мерфи, капитан Бут и мисс Мэтьюз.

   По настоянию смотрителя тюрьмы мисс Мэтьюз начала излагать свое дело мистеру Мерфи, которого она согласилась взять себе в защитники, хотя по-прежнему твердила, что исход дела нимало ее не занимает.

   Услышав подробности, читателю уже известные (касавшиеся обстоятельств убийства), мистер Мерфи покачал головой и сказал:

   – В вашем деле, мадам, есть только одно обстоятельство, которое мне хотелось бы устранить, и от него-то мы и должны избавиться: я имею в виду перочинный ножик, который вы прихватили с собой, входя в комнату; таковое действие предполагает наличие, как мы, юристы, это называем, преступного умысла; а посему это обстоятельство не должно быть использовано против вас и, следовательно, если находившийся в комнате слуга это видел, его надобно во что бы то ни стало подкупить. По вашим словам, все присутствующие здесь – ваши друзья, и потому скажу напрямик: вы должны снабдить меня достаточной для этой цели суммой. Преступный умысел – это единственное, чего нам следует остерегаться.

   – Сэр, – воскликнул Бут, – я не возьму на себя смелость поучать вас относительно законов, однако я слыхал, что человек, нанесший ножевую рану, может быть обвинен на основании принятого парламентом акта, и такой проступок карается смертью даже и без наличия преступного умысла.[72]

   – Вы правы, капитан, – ответил Мерфи, – человек может быть обвинен contra formam statutis;[73] и при таком подходе, вполне с вами согласен, никакой ссылки на преступный умысел не требуется. Вы, случайно, сэр, не юрист?

   – Никоим образом, сэр, – ответил Бут, – в судебных делах я ровно ничего не смыслю.

   – Что ж, тогда я вам объясню. Если человек обвинен, как принято у нас говорить contra formam statutis, то в наличии преступного намерения нет никакой необходимости, поскольку форма парламентского акта уже предполагает это самое преступное намерение, и мы должны, следовательно, остерегаться обвинения в нанесении первого удара. Чума его унеси, до чего же некстати, что все это произошло в комнате: случись это на улице, мы бы запросто нашли пять-шесть свидетелей, не сомневающихся, кто нанес удар первым, и они обошлись бы нам дешевле, чем, боюсь, этот один: ведь если из неблагоприятных обстоятельств становится ясно, что никаких других свидетелей, кроме единственного, вам не раздобыть, он всегда обходится дорого. Так бывает и в любом ином деле. Как видите, я говорю с вами начистоту, ведь мы тут все свои. Самый верный способ – снабдить меня деньгами, чтобы я мог сразу же предложить ему кругленькую сумму; пятьдесят фунтов (право же, говорю это ради вашего блага) – это самое меньшее, что можно ему предложить. Поверьте, если бы даже дело касалось меня самого, я предложил бы ему не меньше.

   – И вы полагаете, сэр, – воскликнула мисс Мэтьюз, – что я стану спасать свою жизнь такой ценой? Буду подкупом склонять человека к клятвопреступлению?

   – Разумеется, даже уверен в этом, – подтвердил Мерфи, – помилуйте, есть ли здесь вина, если даже и допустить, что клятвопреступление, как вам угодно это называть, и является в некотором роде провинностью. Хотя, что и говорить, на такое дело не всякий пойдет. К тому же все это можно устроить так, что и грешить-то, как многие воображают, особенно не придется: ведь свидетелю не обязательно целовать библию, а раз так, то где тут, скажите на милость, клятвопреступление? Ну, а если уж так случится, что глашатай в суде окажется придирчивей обычного, то к чему, если собственно разобраться, свидетель прикладывается? Разве это не кусок телячьей кожи – и только? Я, например, считаю, что плох тот христианин, который не решился бы на такую малость ради спасения жизни другого христианина, а тем более такой хорошенькой женщины. В самом деле, сударыня, если нам удастся представить дело хоть в сколько-нибудь сносном виде, то перед такой красавицей судье не устоять, да и присяжным тоже.

   Заключительная часть этой речи, невзирая на то, из чьих уст она исходила, изрядно остудила негодование мисс Мэтьюз по поводу ее начала, а посему она ответила с улыбкой:

   – Вы, сэр, я вижу великий казуист, однако нам незачем дольше рассуждать, ибо коль скоро для спасения моей жизни необходимы пятьдесят фунтов, то, поверьте, такой суммой я не располагаю. Небольшие карманные деньги – вот все, что я могу счесть своим достоянием, и из них в моем нынешнем положении, боюсь, могу уделить вам на это лишь самую малость.

   – Полно, полно, сударыня! – воскликнул Мерфи, – Жить очень приятно, уверяю вас, и жизнь кажется слаще всего, когда мы вот-вот должны с ней расстаться. Многие из тех, кого я знал, храбрились и хорохорились при аресте, но едва дело принимало хоть сколько-нибудь неблагоприятный для них оборот, они тотчас меняли тон. В вашем положении совсем не время быть бережливой.

   Смотритель тюрьмы (прежняя щедрость мисс Мэтьюз и вид ее наполненного гинеями кошелька внушили ему преувеличенное представление о ее богатстве), услыхав, как посягают на сумму, которую он рассчитывал было полностью прибрать к рукам, решил, что сейчас самое время позаботиться о собственных интересах.

   – Что и говорить, мистер Мерфи, – воскликнул он, – жизнь – вещь приятная, как вы изволили заметить; кто с этим не согласится! Что и говорить, жизнь всякому дорога, а все же, как она ни дорога, никто не может ради ее спасения предложить больше того, что имеет. И в самом деле, если небольшая сумма, упомянутая дамой, это все, чем она располагает, то ее в таком случае следует лишь похвалить за нежелание расстаться и с самой малой толикой; ведь ей, что и говорить, как она верно изволила заметить, еще понадобится каждый оставшийся фартинг, чтобы жить как подобает благородной даме, прежде чем для нее наступит время испытания. И уж, что и говорить, коли жизнь приятна, так людям следует еще позаботиться и о том, чтобы они могли жить в свое удовольствие, пока они еще и в самом деле живы; кроме того, своим отвращением к лжесвидетельству, которое уж точно является тяжким грехом, эта дама показывает себя с самой выгодной стороны. Правда, если не надо целовать библию, тогда, как вы верно изволили заметить, это совсем другое дело; если человеку отпущен будет долгий срок для раскаяния, то он, возможно, сумеет в достаточной мере искупить свой проступок, а все-таки, когда приходит время свести счеты с жизнью (а кто решится предсказать, какова будет участь этой дамы?), лучше позаботиться о том, чтобы не слишком обременять свою совесть. Надеюсь, даму не сочтут повинной в убийстве, – я всегда желаю добра всем моим арестантам, которые выказали себя настоящими джентльменами или леди, – а все-таки человеку всегда следует готовиться к самому худшему.

   – Вы, сэр, вещаете поистине, как оракул, – ответила дама, – и, если бы я склонила на лжесвидетельство хотя бы одного человека, это легло бы на мою совесть большим грузом, нежели двадцать убийств, подобных тому, в котором я повинна.

   – Более того, сударыня, – заключил смотритель тюрьмы, – кто отважится сказать, какие оскорбления вас толкнули на этот шаг, и уж во всяком случае никак нельзя представить, чтобы дама столь достойного поведения, каким вы отличаетесь с тех пор как находитесь под моим присмотром, способна была убить человека просто так, ни за что, ни про что.

   Мистера Мерфи, который, похоже, собирался что-то возразить, как раз в это время вызвали из комнаты, а все, что происходило между оставшимися там лицами до той минуты, когда Бута и даму проводили в предназначенное для нее помещение, слишком незначительно, чтобы заслуживать упоминания.

   Сперва речь велась о только что прерванном разговоре, но поскольку суждения высказывались приблизительно те же, какие высказало бы в подобном случае большинство читателей, мы их опустим. Под конец мисс Мэтьюз напомнила своему собеседнику о его обещании рассказать обо всем, что произошло с ним с тех пор, как прервалось их прежнее знакомство. Бут приступил к рассказу, как об этом повествуется в следующей книге этой истории.

Книга вторая

Глава 1, в которой капитан Бут начинает рассказывать свою историю

   Когда чайный столик унесли и мистер Бут остался с мисс Мэтьюз наедине, он начал так:

   – Вам, сударыня, желательно знать подробности того, как я ухаживал за лучшей и прекраснейшей из женщин, на которой впоследствии женился. Что ж, попытаюсь по мере сил припомнить из происшедшего то, что наиболее достойно вашего внимания.

   Если расхожее мнение о том, что браки совершаются на небесах, не совсем безосновательно, то мой брак с Амелией несомненно подтвердит его справедливость. Я познакомился с ней, когда красота ее только расцветала, и природа наделила ее своими дарами столь щедро, как ни одну женщину на свете; но, хотя Амелия всегда вызывала у меня восторг, я долгое время не чувствовал и проблеска любви к ней. Возможно, всеобщее восхищение, которым она была тогда окружена, знаки внимания, оказываемые ей самыми знатными людьми, и ухаживание бесчисленных поклонников, людей очень состоятельных, удерживали меня от стремления стать обладателем прелестей, казавшихся мне совершенно недоступными. Как бы там ни было, но, уверяю вас, что именно происшествие, которое лишило ее восхищения других, впервые заставило мое сердце дрогнуть и расположило в ее пользу. Ущерб, нанесенный красоте Амелии, когда перевернулась карета, из-за чего, как вы, наверное, хорошо помните, ее прелестный носик был рассечен и изуродован,[74] внушил мне мысль, что эта женщина, вызывавшая всеобщее преклонение своей наружностью, заслуживала куда большего преклонения своим умом, потому что именно в этом отношении она куда как превосходила прочих представительниц своего пола.

   – Я восхищена вашим вкусом, – воскликнула мисс Мэтьюз. – Ведь я прекрасно помню, с каким мужеством ваша Амелия перенесла это несчастье.

   – Боже милосердный, – ответил Бут, – какую же душевную стойкость она тогда проявила! Если мир превозносит мужество человека, способного перенести потерю целого состояния, или хладнокровие генерала после проигранного им сражения, или самообладание монарха, примиряющегося с утратой короны, то с каким же изумлением должны мы взирать, какими похвалами удостоить юную девушку, способную терпеливо и безропотно снести утрату необычайной красоты, – иными словами утрату богатства, власти, славы, всего того, к чему человеческая природа так неравнодушна! Какой же твердостью должна обладать душа, готовая в единый миг распрощаться со всем этим вследствие ничтожной случайности, какое мужество потребно для подобного отречения, когда тело испытывает мучительнейшие страдания, и для того, чтобы без жалоб, почти без слез претерпеть в таком состоянии крайне болезненную, ужаснейшую хирургическую операцию!

   Произнеся это, Бут умолк и из глаз его хлынули потоки слез, которые способно проливать лишь поистине благородное сердце, потрясенное чем-то из ряда вон выходящим и возвышенным. Как только Буту удалось совладать с собой, он продолжал:

   – В силах ли вы, мисс Мэтьюз, вообразить, чтобы несчастье Амелии было возможно еще чем-нибудь усугубить? Так вот, уверяю вас, я нередко слышал от нее, что одно прискорбное обстоятельство оказалось тягостнее всех прочих. Я имею в виду жестокую обиду, нанесенную ей иными ближайшими ее подругами, которые при встрече кусали губы, отводили глаза и долго крепились, чтобы не выдать своего тайного торжества, однако потом, не сдержавшись, разражались при ней громким хохотом.

   – Боже милостивый, – вскричала мисс Мэтьюз, – на какие только низости не горазд наш пол, если им движет презренная зависть!

   – Именно подобная выходка, как Амелия мне потом признавалась, и позволила ей впервые почувствовать расположение ко мне. Я оказался как-то в обществе нескольких молодых девушек или вернее юных ехидн, для коих беда Амелии служила источником неистощимой потехи. Одна из них выразила надежду, что теперь эта особа не станет больше высоко задирать голову. Другая весело откликнулась: «Уж не знаю, как насчет головы, но бьюсь об заклад, что она никогда больше не будет воротить нос от тех, кто получше ее». Третья прибавила: «Какую отличную партию могла бы Амелия сделать теперь с одним капитаном, у которого, к несчастью, поврежден тот же самый орган, однако по причине нисколько не зазорной». Не менее язвительные замечания сыпались градом, и повторять их язык не поворачивается. Я был потрясен столь лютой злобой в обличий человеческом и заявил без обиняков: «Напрасно, сударыни, вы так радуетесь несчастью мисс Амелии, ведь она все равно останется самой красивой женщиной во всей Англии». Эти мои слова начали повторять на все лады, причем одни считали, что они делают мне честь, а другие, напротив, представляли их в неблагоприятном свете и, конечно же, придавали им более оскорбительную форму, нежели это было в действительности. Сказанное мной в конце концов дошло и до Амелии. Она выразила мне признательность за сочувствие, из-за которого я даже проявил нелюбезность в беседе с дамами.

   Примерно месяц спустя после этого случая, когда Амелия стала появляться на людях в маске, мне выпала честь пить с ней чай. Мы были одни, и я попросил ее удовлетворить мое любопытство и открыть лицо. Она с чрезвычайной приязнью ответила мне: «Возможно, мистер Бут, вам будет так же трудно узнать меня без маски, как и в ней», – и в ту же минуту сняла маску. Менее всего меня занимала тогда искусность хирурга. Нежные чувства переполнили мое сердце. Не в силах сдержать себя, я с жаром поцеловал ей руку и воскликнул: «Клянусь вам, мисс Амелия, никогда еще вы не казались мне такой прелестной, как в эту минуту». Далее до конца визита мы обменялись лишь незначащими фразами, но я убежден, что с того дня мы больше не были друг другу безразличны.

   И все же прошло еще много месяцев, прежде чем я всерьез задумал жениться на Амелии. И не потому, чтобы я недостаточно ее любил. Напротив, эта нерешительность была следствием огромной любви, которую я к ней испытывал. Свое собственное положение я считал отчаянным, она же, по моим представлениям, полностью зависела от воли матери – женщины, как вам известно, неистового нрава, от которой никак нельзя было ожидать согласия на такой невыгодный для ее дочери брак. Чем больше я любил Амелию, тем тверже давал себе зарок никогда не заговаривать с ней о любви всерьез. Вот как мой рассудок обманывался относительно моего сердца и как самонадеянно я воображал, будто способен справиться с огнем, в который я сам же каждый день подливал масло.

   О, мисс Мэтьюз, мы наслышаны о людях, умеющих повелевать своими страстями, и о сердцах, умеющих таить в себе огонь столь долго, сколь им заблагорассудится. Возможно, такое и бывает на свете, но сердца этих людей можно уподобить влажным топям, где куда труднее поддерживать пламя, чем уберечь его от слишком сильной вспышки; что же касается моего сердца, то искра упала в легко воспламеняющуюся цель.

   Я не раз навещал Амелию – и мы обменивались взглядами и вздохами, не решаясь на признание, но однажды, когда мы оказались вдвоем, нам случилось заговорить о любви; я говорю – случилось, ибо, поверьте, ни с моей, ни, как я твердо убежден, с ее стороны не было ни малейшего умысла. Не в силах долее владеть собой, я назвал себя самым несчастным из тех, кто когда-либо страдал от нежной страсти, давно уже скрываемой мной от моего предмета. Далее, приведя множество подробностей, но все же остерегаясь упомянуть то, что могло открыть Амелии суть дела, я в заключение попросил ее быть поверенной моей любви и помочь мне советом.

   Амелия (о, никогда не забыть мне ее прелестного замешательства!) была в эту минуту само смущение. Она задрожала и сделалась бледна – все признаки растерянности, которые я неспособен был тогда заметить, поскольку мое душевное состояние мало чем отличалось от ее собственного, свидетельствовали о том, как прекрасно она меня поняла. Наконец срывающимся голосом Амелия сказала, что я выбрал себе очень скверного советчика, ведь она мало что смыслит в этих материях. «Вам, мужчинам, мистер Бут, едва ли нужны советы в подобного рода делах, ведь вы разбираетесь в них получше нас».

   Не стану вам сейчас далее передавать наш разговор; боюсь, я и без того утомил вас излишними подробностями.

   – Напротив, – возразила мисс Мэтьюз, – я буду счастлива услышать все перипетии любовной истории, начало которой было столь трогательным. Расскажите о каждом своем слове и поступке, обо всем, что помните.

   Бут продолжил свой рассказ; так же поступим и мы в нижеследующей главе.

Глава 2, в которой мистер Бут продолжает свою историю
В ней содержатся некоторые пассажи, могущие послужить своего рода оселком, с помощью которого молодая женщина может испытать сердце своего возлюбленного. Я посоветовал бы поэтому вменить каждому влюбленному в обязанность прочесть ее в присутствии своей дамы сердца и чтобы она во время чтения внимательно следила за проявлением его чувств

   – Домой я вернулся в крайнем беспокойстве, – снова заговорил Бут, – и попытался хладнокровно поразмыслить над словами, сказанными Амелии. Теперь я видел, что открыто обнаружил свои чувства, и даже страшился – о неслыханное тщеславие! – не зашел ли слишком далеко и не добился ли чрезмерно большого успеха. Страшился! Боже, что я говорю? Да мог ли я страшиться того, на что возлагал все упования? Как мне описать охватившее меня тогда смятение?

   – Вам нет нужды особенно трудиться, описывая то, о чем я и сама легко могу догадаться, – воскликнула мисс Мэтьюз. – Говоря откровенно, мистер Бут, я не согласна с мнением вашей супруги, будто мужчины больше нас понимают в любовных делах. Мужчины часто и не догадываются о чувствах женщин, тогда как любая женщина обладает в таких случаях зоркостью ястреба; во всей этой науке не сыщется раздела, в котором досконально не разбиралась бы любая из представительниц нашего пола.

   – Как бы там ни было, сударыня, – отвечал Бут, – я попытался ввести Амелию в заблуждение. Три дня я воздерживался от визитов к ней; сказать по правде, я пытался найти в себе решимость покинуть ее навсегда… но, конечно, я не мог настолько совладать со своим чувством… Впрочем, зачем я говорю эти глупости?. совладать со своим чувством… Не сказать ли лучше: убедившись, что никакое другое чувство не способно одержать верх над моей любовью, я снова стал навещать Амелию. И предпринял самую нелепую затею, какая когда-либо приходила в пустую голову влюбленного. Я вздумал убедить Амелию, будто и в самом деле влюблен в другую и что именно об этом и вел речь, когда спрашивал ее совета и просил быть моей поверенной.

   С этой целью я сочинил историю, будто накануне у меня было свидание с моей вымышленной возлюбленной, и даже попытался, насколько хватило воображения, подробно рассказать, о чем мы с ней говорили.

   Бедняжка Амелия сразу же попалась на удочку и, как она мне призналась впоследствии, ничуть не усомнилась в моей искренности. Бесценная моя любовь! Да и откуда было ее не ведающему притворства сердечку иметь представление о лжи; хотя при всей бесхитростности, она, уверяю вас, самая рассудительная женщина на свете.

   – Что ж, с вашей стороны весьма великодушно и благородно, – насмешливо вставила мисс Мэтьюз, – объяснять прямодушием то, что другие, возможно, сочли бы легковерием.

   – Нет-нет, сударыня, – отозвался он, – я отдаю ей лишь должное. Доброе сердце всегда будет свидетельством самого глубокого ума. Так вот, теперь мой ангел был, если это только возможно, повергнут в еще большую растерянность. Вы не поверите, до чего у нее был в эту минуту простодушный вид.

   – Ах, что вы, что вы, – с усмешкой запротестовала его собеседница, – я вполне могу этому поверить; но продолжайте же, прошу вас.

   – После некоторого колебания, – продолжал Бут, – моя Амелия сказала мне робко: «Мистер Бут, вы очень дурно со мной обходитесь: вы хотите, чтобы я была вашей поверенной, а сами скрываете от меня имя вашей возлюбленной». «Возможно ли, – отвечал я, – чтобы вы не могли ее угадать; ведь я сказал вам, что это одна из ваших знакомых и что она живет в этом городе?» «Моя знакомая, – промолвила она. – Вот оно что, мистер Бут… в нашем городе! Мне… мне казалось, что я сразу же отгадаю, кто это, но я, видимо, не обладаю такими талантами… Впредь я никогда больше не возьмусь что-либо отгадывать». Конечно, пытаясь передать манеру ее поведения, я не отдаю ей должное. Ее поведение, взгляд, голос – все было неподражаемо; сколько нежности, деликатности, какая невинность, какая скромность! Клянусь, если есть мужчина, который может похвастать твердостью духа, поверьте, это я, коль скоро я сумел сдержать себя и не упал к ее ногам, дабы выразить свое преклонение. Однако же я торжествовал; вернее, торжествовало мое самомнение, едва ли не одержавшее верх над любовью. Когда мы прощались, я пообещал при следующей нашей встрече открыть ей имя моей возлюбленной.

   Вот теперь-то, я мнил, мне удалось одержать над собой полную победу, и особое восхищение вызывала у меня моя твердость. Одним словом, я ликовал, как ликуют трусы, либо скряги, когда тешат себя тем, что преподали будто бы пример храбрости или щедрости; мое же торжество длилось до тех пор, пока… пока все усиливавшемуся во мне чувству не представилась подходящая возможность проявить себя в подлинном и естественном виде.

   Я так возвысился в собственном мнении и настолько уверился в победе над своим чувством, что задумал проявить романтическое великодушие, излечив несчастную страсть, которую, как мне стало ясно, я пробудил у Амелии.

   Среди женщин, у которых несчастье, постигшее мою Амелию, вызвало особенную радость, более всех других выделялась мисс Осборн; она, без сомнения, лишь немногим уступала по красоте моему ангелу… и даже оспаривала превосходство Амелии, причем некоторые из ее поклонников были настолько слепы, что отдавали ей предпочтение.

   – Ну что ж, – воскликнула мисс Мэтьюз, – будь по вашему, называйте их слепыми, не стану с вами спорить, а все-таки мисс Осборн была очаровательной девушкой.

   – Да, она и в самом деле была хороша собой, – согласился Бут, – и к тому же очень богата, так что мне казалось, Амелии нетрудно будет поверить, если я скажу, что она-то и является моей избранницей. При этом я рассчитывал, что предпочтение, оказанное мной ее отъявленному врагу, послужит самым надежным средством, чтобы искоренить всякое нежное чувство, если таковое Амелия и питала ко мне.

   И вот я отправился к Амелии, которая встретила меня холоднее и сдержаннее обычного; признаться, я уловил в ее поведении скорее гнев, нежели равнодушие, а еще более подавленность. Поговорив о пустяках, я снова завел речь о своей пассии и прямо указал на мисс Осборн как на ту самую даму, имя которой скрывал, прибавив, что опасался назвать ее прежде единственно из-за существующей между ними явной неприязни, и выразил надежду, что мне удастся ее смягчить.

   Амелия ответила на это с большим достоинством: «Если вам, мистер Бут, известно, что между нами существует какое-то отчуждение, то вам, я полагаю, известна и его причина, и в таком случае я могла бы, кажется, рассчитывать на то, что меня не станут оскорблять именем моей недоброжелательницы. Мне бы не хотелось, мистер Бут, чтобы вы решили, будто мисс Осборн мне ненавистна. Отнюдь! Господь тому свидетель, я слишком ее презираю. Конечно, мне больно при мысли, что женщина, которую я так сильно любила, так жестоко со мной обошлась… кто мог подумать, что в то время, как я лежала, как казалось тогда мне, да и всем окружающим, на смертном одре, терзаемая болью и горем, самая близкая моя подруга превратит меня в мишень для насмешек. Ах, мистер Бут, мне слишком тягостно об этом вспоминать. Могла ли я ожидать такого от вас… впрочем, а почему бы нет? – ведь вам я совершенно безразлична, между тем как даже близкая подруга оказалась столь безжалостной.

   На протяжении этой тирады слезы безостановочно струились из ее прекрасных глаз. Я не в силах был дольше этого вынести. Подхватив оброненное ею слово «безразлична», я спросил: «Так вы полагаете, сударыня, что мисс Амелия мне безразлична?» «Да, вне сомнения, – ответила она, – я это знаю, да и почему, собственно, я не должна быть вам безразлична?» «А по глазам моим, – настаивал я, – вы ничего не прочитали?» «Ах, что мне за надобность читать в ваших глазах, коль скоро ваш язык поведал, что из всех женщин вы предпочли моего злейшего, самого коварного врага. Признаюсь, я прежде считала, что подобный склад характера никак не может прийтись вам по душе; но собственно, с чего это я взяла? Уж, видно, мне на роду написано обманываться».

   Тогда я упал перед ней на колени и, сжав ее руки, воскликнул: «О, моя Амелия! Я не в силах больше это терпеть! Ты – единственная повелительница моего сердца, божество, которому я поклоняюсь!» Минуты две или три я продолжал в том же духе, пока лавина противоречивых чувств, смешанная с изумлением, не сокрушили ее слабые силы и она не упала без сознания в мои объятья. Нет возможности описать все, что я пережил за те мгновения, пока она не пришла в себя.

   – Да и не нужно! – воскликнула мисс Мэтьюз. – О, счастливая Амелия! Почему мне не суждено было испытать такую страсть?

   – К сожалению, сударыня, – продолжал Бут, – вам не доведется услышать все подробности последовавшей затем трогательной сцены: я не настолько владел собой, чтобы все запомнить. Достаточно сказать, что мое поведение, которым Амелия до тех пор пока не ведала его причин была так уязвлена, теперь, когда эта причина ей открылась, более всего расположило ее ко мне – ей даже угодно было назвать его великодушным.

   – Великодушным! – повторила собеседница. – Да-да, именно так, почти недостижимым для обыкновенных людей. Сомневаюсь, вел ли себя еще кто-нибудь так, как вы.

   Возможно, критически настроенный читатель разделит сомнения мисс Мэтьюз, и, дабы это предотвратить, мы на время прервем здесь нашу историю, предоставив возможность тщательно взвесить, насколько естественным было поведение мистера Бута и, следовательно, соблюли ли мы в данном случае неукоснительную приверженность истине, каковую мы исповедуем паче всех прочих историков, или же несколько от нее уклонились.

Глава 3
Продолжение рассказа мистера Бута. Еще об оселке

   Должным образом принеся дань признательности мисс Мэтьюз за ее любезность, мистер Бут возобновил рассказ.

   – После того как мы открыли друг другу свои чувства, Амелия постепенно освобождалась от скованности, пока наконец я не стал ощущать в ней жар взаимности, о какой только может мечтать самый пылкий влюбленный.

   Я мог бы теперь считать, что я в раю, не будь мое блаженство омрачено прежними тревогами, – размышлениями о том, что я должен платить за все свои радости ценой почти неминуемой гибели бесценного существа, которому я ими обязан. Эта мысль не давала мне покоя ни днем, ни ночью, а когда стала невыносимой, я принял твердое решение поведать свои опасения Амелии.

   И вот однажды вечером после пылких заверений в совершеннейшей бескорыстности моей любви, чистосердечности которой сам Бог свидетель, я отважился высказать Амелии следующее: «Слишком справедлива, боюсь, о бесценная моя, та истина, что даже самое полное человеческое счастье не может быть совершенным. Как упоительна была бы доставшаяся мне чаша, если бы не одна-единственная капля яда, которая отравляет все. Ах, Амелия! Какое будущее нас ждет, если судьба одарит меня правом назвать вас своей? Мои жизненные обстоятельства вам известны, известно вам и собственное положение: я могу рассчитывать только на нищенское жалованье прапорщика,[75] вы всецело зависите от матери; стоит какому-нибудь своевольному поступку погубить ваши надежды, какая несчастная участь будет уготована вам со мной. Ах, Амелия, как леденит мне душу предчувствие ваших горестей! Могу ли я вообразить вас лишенной хотя бы на миг необходимых жизненных благ, помыслить о неизбежности ужасающих тягот, которые вам придется сносить? Каково будет мне видеть вас униженной и корить себя за то, что я всему злосчастною причиной? Представьте также, что в самую трудную минуту я буду вынужден покинуть вас по делам службы. Разве смогу я подвергнуть вас вместе с собой всем превратностям и лишениям войны? Да и вы сами, как бы того ни желали, не перенесли бы тягот и одной кампании? Как же нам тогда быть? Неужто оставить вас умирать от голода в одиночестве? Лишенной супружеского участия? а из-за меня лишенной участия и лучшей из матерей? – женщины, столь дорогой моему сердцу, поскольку она родительница, кормилица и друг моей Амелии. Но, ах, любимая моя, перенеситесь мысленно несколько далее… Подумайте о самых нежных плодах, о самом драгоценном залоге нашей любви. Могу ли я смириться с мыслью, что нищета станет уделом потомства моей Амелии? наших с вами… о Боже милосердный, наших детей! И еще… как вымолвить это слово?… нет, я на это не пойду, я не должен, не могу, не в силах расстаться с вами. Что же нам делать, Амелия? Пришла пора без утайки просить у вас совета». «Какой же совет я могу вам дать, – промолвила она, – если передо мной такой выбор? Уж лучше бы нам не суждено было встретиться». При этих словах она вздохнула и с невыразимой нежностью посмотрела на меня, а ее прелестные щечки стали влажными от слез. Я собирался было что-то ответить, но был прерван на полуслове помехой, положившей конец нашей беседе.

   О нашей любви уже судачил весь город, и эти слухи достигли наконец ушей миссис Гаррис. Я и сам с каких-то пор начал замечать разительную перемену в обращении этой дамы со мной во время моих визитов, и уже довольно долгое время мне не удавалось остаться с Амелией наедине, а в тот вечер, судя по всему, был обязан такой возможностью намерению матери подслушать наш разговор.

   Так вот, не успел я и слова ответить склонившейся мне на грудь опечаленной Амелии, как в комнату неожиданно ворвалась миссис Гаррис, скрывавшаяся до этой минуты в соседней комнате. Не стану пытаться передать вам ярость матери, равно как и наше смятение. «Прекрасно, нечего сказать, – вскричала миссис Гаррис, – вот как ты распорядилась моей снисходительностью, Амелия, и моим доверием к тебе. Ну а вас, мистер Бут, я не стану винить: вы поступили с моей дочерью, как того и следовало ожидать. За все случившееся мне остается благодарить только себя…»; речь ее еще долго продолжалась в том же духе, прежде чем мне удалось вставить слово; улучив в конце концов подходящий момент, я попросил ее простить бедняжку Амелию, которая под тяжестью свалившегося на нее горя готова была сквозь землю провалиться, и пытался насколько мог взять всю вину на себя. Миссис Гаррис запротестовала: «Нет-нет, сэр, должна сказать, что в сравнении с нею вы ни в чем не повинны; я ведь собственными ушами слыхала, как вы пытались ее отговорить, приводя разные доводы, и уж куда как веские. Но, слава Богу, у меня еще есть послушное дитя, и отныне я буду считать его единственным». С этими словами она вытолкала несчастную, дрожащую, обессилевшую Амелию из комнаты, после чего принялась хладнокровно доказывать мне, что мое поведение безрассудно и противозаконно, повторив чуть не слово в слово те же самые доводы, которые я перед тем приводил ее дочери. В заключение она добилась от меня обещания, что я как можно скорее вернусь в свой полк и смирюсь с любыми невзгодами, нежели стану причиной гибели Амелии.

   Много дней после этого меня терзали величайшие муки, какие только способен испытывать человек, и, признаюсь по чести, я испробовал все средства и истощил все способы убеждения, лишь бы излечиться от любви. С целью усилить их действие я каждый вечер прогуливался взад и вперед около дома миссис Гаррис, и всякий раз мне попадался на глаза тот или иной предмет, который вызывал у меня нежное воспоминание о моей обожаемой Амелии и едва не доводил до безумия.

   – А не кажется ли вам, сэр, – прервала его мисс Мэтьюз, – что в поисках исцеления вы прибегли к самому несообразному средству?

   – Увы, – отозвался Бут, – нелепость моего поведения, очевиднее всего мне самому, но сколь мало ведает об истинной любви или истинном горе тот, кто не осознает, до какой степени мы обманываем себя, когда делаем вид, будто намерены исцелиться. То же самое происходит и при некоторых телесных недугах, когда ничто нам не в радость, кроме того, что ведет к усугублению болезни.

   К концу второй недели, когда я уже был близок к полному отчаянию и всё никак не мог придумать способ передать Амелии письмо, к моему великому изумлению, ко мне явился слуга миссис Гаррис и вручил мне приглашение своей хозяйки пожаловать нынче же вечером к ней в дом на чашку чая.

   Вам нетрудно будет догадаться, сударыня, что я не преминул воспользоваться столь желанным приглашением; когда я пришел, меня провели в залу, где уже собралось многолюдное общество, и среди дам я увидел миссис Гаррис с моей Амелией.

   Амелия показалась мне в тот вечер еще краше обычного и была необычайно оживлена. Ее мать была со мной весьма любезна, тогда как дочь едва меня замечала и беседовала большей частью с каким-то джентльменом. Правда, время от времени она дарила меня взглядом, который никак нельзя было счесть неприязненным, и не однажды я имел случай заметить, что всякий раз, когда ее глаза встречались с моими, она менялась в лице, и эти обстоятельства, возможно, должны были меня в достаточной мере утешить, но они не могли унять тысячу сомнений и тревог, не дававших мне покоя; меня смущала мысль, что за примирение с матерью Амелия заплатила обещанием навеки расстаться со мной и отнестись благосклонно к какому-нибудь другому избраннику. Все мое благоразумие тотчас покидало меня, и я готов был бежать с Амелией и жениться на ней, ни минуты не раздумывая о последствиях.

   Почти два часа я изводил себя такими размышлениями, пока большинство гостей не откланялось. Но сам я был решительно не в силах это сделать, и уж не знаю, как долго бы еще длился мой визит, когда бы не доктор Гаррисон, который чуть ли не силой увел меня, шепнув, что имеет сказать мне нечто чрезвычайно важное. Вы, сударыня, должны быть, знаете этого священника…

   – И даже очень хорошо, сэр, – ответила мисс Мэтьюз, – он достойнейший в мире человек и украшение сословия, к которому принадлежит.

   – Из дальнейшего вам станет ясно, – ответил Бут, – есть ли у меня основания быть о нем такого же мнения.

   Затем он продолжал рассказ, как о том повествуется в следующей главе.

Глава 4
Продолжение истории мистера Бута. В этой главе читатель слегка познакомится с нравом очень достойного священника вкупе с некоторыми материями деликатного свойства

   – Проведя меня в свой кабинет и усадив в кресло, он обратился ко мне со словами, смысл которых состоял, помнится, в следующем: «Вам молодой человек, не следует обольщаться, будто ваша любовь к мисс Амелии является здесь для кого-нибудь тайной; сам я также с некоторых пор наслышан об этом и, поверьте, был в этом деле очень настроен против вас». Я отвечал, что весьма ему обязан. «Что ж, и вправду обязаны, – ответил он, – и не исключено, что останетесь при этом мнении, когда узнаете все. Недели две тому назад я отправился к миссис Гаррис, чтобы поделиться с нею моими опасениями относительно ее дочери, так как, хотя на этот счет и немало судачили, полагал, что эти толки, возможно, еще не достигли ее ушей. Буду с вами откровенен: я посоветовал ей принять в отношении дочери всевозможные меры предосторожности и даже отправить ее куда-нибудь, где она находилась бы совершенно вне пределов вашей досягаемости, пока вы остаетесь в городе». «И вы полагаете, сэр, – спросил я, – что оказывали мне тем самым услугу? И рассчитываете теперь на благодарность?» «Молодой человек, – ответил он, – я вовсе не собирался оказывать вам никаких услуг и отнюдь не рассчитываю на вашу благодарность. Моей целью было оберечь достойную девушку от посягательств молодчика, о котором я не слыхал ни единого доброго слова и который, как мне казалось, задумал похитить девушку ради ее приданого». «С вашей стороны, – заметил я, – было, конечно, весьма любезно придерживаться обо мне подобного мнения». «Что ж, сэр, – возразил доктор Гаррисон, – ведь большинство вашего брата, из сословия голоштанников, вполне, я полагаю, того заслуживает. Мне самому известно несколько таких примеров, и я еще больше наслышан о случаях, когда такие вот молодчики совершали грабеж под видом женитьбы».

   Я уже готов был в раздражении прервать своего собеседника, но он попросил меня запастить немного терпением и рассказал, что посетил миссис Гаррис с упомянутой выше целью как раз на следующий вечер после того, как она застала меня с Амелией, о чем вы уже знаете; миссис Гаррис, не дожидаясь его сообщения, рассказала ему обо всем, что произошло накануне вечером; признаться, память у нее была отличная, так как она слово в слово повторила все мною сказанное, прибавив, что дочь заперта у себя в комнате и содержится там в заключении, сама же она ни разу с тех по не виделась с нею.

   Не могу вам описать, да и скромность воспротивилась бы, будь это осуществимо, все, что затем произошло. Взяв меня за руку, пастор разразился пылкими похвалами по поводу моей тогдашней речи, изобличающей, как ему угодно было выразиться, ум и великодушие. Вам, сударыня, известна его решительная и своеобычная манера выражаться, которой он следует при любых обстоятельствах и особенно, когда чем-то взволнован. «Сэр, – заявил он, – знай я с полдюжины примеров такого поведения среди армейских чинов, живописцу пришлось бы нарядить всех святых в моем кабинете в красные мундиры».[76]

   Стой самой минуты, как признался мне доктор Гаррисон, он сделался моим другом и пылким защитником перед миссис Гаррис, которую он в конце концов убедил, хотя и с величайшим трудом, дать согласие на мой брак с Амелией с условием, что я перепишу все, что даст за ней мать в качестве приданого, на жену и что миссис Гаррис оставит при себе из него определенную сумму, которую при первой же необходимости внесет ради моего продвижения по службе.

   Как вы, надеюсь, догадываетесь, сударыня, я принял эти условия без малейших колебаний, и мне нет необходимости описывать, какую я при этом испытывал радость; понятна и моя признательность священнику, который, как вы справедливо заметили, и в самом деле добрейший из людей.

   На следующее утро мне было дозволено увидеть Амелию, которая выказала при этом такую радость, что я счел себя на вершине счастья.

   Обе стороны пришли теперь во всем к общему согласию, и юристы принялись уже составлять необходимые бумаги, как вдруг на нашем безмятежном небосклоне появилось неожиданное облако, от которого в одно мгновенье померкли все наши радости.

   Когда все формальности по моим расчетам были уже близки к завершению, я получил с нарочным известье, что нежно любимая мною сестра лежит в жестокой лихорадке и настоятельно просит меня приехать. Я без промедления собрался в путь, и поскольку это произошло примерно в два часа ночи даже не стал дожидаться утра, чтобы попрощаться с Амелией, и оставил только короткую записку, объясняющую ей причину моего отсутствия.

   Помещичий дом, где жила тогда моя сестра, находился на расстоянии пятидесяти миль, и, хотя я спешил изо всех сил, когда я добрался туда, безжалостный недуг уже лишил несчастную девочку способности воспринимать окружающее, а вскоре лишил ее и жизни.

   Как ни любил я Амелию, как ни преисполнено было мое сердце восторгом при мысли, что близится час, когда она станет моей, но даже и это не могло на время утишить боль, вызванную утратой любимой Нэнси. Клянусь, я и сейчас еще не в силах произнести ее имя без слез. Едва ли когда, я думаю, брат и сестра питали друг к другу большую привязаннось. Бедная девочка! Я сидел подле нее, когда она была в бреду, и единственное имя, которое она произносила, было мое; в минуты, когда ее покидал рассудок, видно было, что она все еще удерживает в памяти мой образ и что последними усилиями угасающего сознания старается думать обо мне. «Немедленно пошлите за моим дорогим Билли! – кричала она. – Я знаю, он тотчас ко мне приедет. Неужто никто не поедет за ним? Прошу вас, не убивайте меня, прежде чем я еще хоть раз увижу его! Будь он здесь, вы бы не посмели так со мной обращаться!» Каждое произнесенное ею слово все еще звучит у меня в ушах! Милосердный Боже, слышать все это и видеть, как несчастное обезумевшее существо смотрит на своего брата с непреодолимым ужасом, принимая за разбойника с большой дороги, незадолго перед тем ее ограбившего… Простите мне, однако, все эти подробности; чувства, которые я тогда испытывал, можно понять, лишь изведав их на собственном опыте, вам же это покажется докучным и нелепым… Под конец она, судя по всему, узнала меня на мгновенье и воскликнула: «О, господи, мой любимый брат!» – после чего у нее тотчас начались судороги, и она скончалась у меня на руках.

   При этих словах мистер Бут остановился на минуту и вытер слезы, а мисс Мэтьюз, – вероятно, желая выказать сочувствие, – приложила к глазам платок.

Глава 5, повествующая об удивительном непостоянстве Фортуны

   Успокоившись, Бут продолжал следующим образом:

   – Вы, конечно, подумаете, сударыня, что одной этой утраты оказалось достаточно, чтобы сделать меня несчастным, но судьбе угодно было решить иначе, ибо в тот день, когда предстояло погребение моей Нэнси, явился посыльный с письмом от доктора Гаррисона, в коем он извещал меня, что пишет эти строки тотчас после посещения миссис Гаррис и настоятельно просит меня, лишь только я их прочитаю, если мне дорога Амелия, немедленно возвратиться. «Впрочем, если дочь, – добавлял он, – пойдет по стопам матери (как поступает большинство из женщин), то с вашей стороны, возможно, будет благоразумнее не приезжать».

   Я тотчас велел позвать ко мне посыльного и с немалым трудом выведал у него, что некий богатый сквайр явился к миссис Гаррис в собственной карете шестерней и что в городе только и разговоров, что о предстоящей вскоре его женитьбе на Амелии.

   Вот тут-то мне пришлось мгновенно убедиться, насколько моя любовь к Амелии превосходит все другие чувства: мысли о несчастной Нэнси тотчас перестали меня занимать, и, покинув ее безжизненное тело, горько мною оплаканное, и поручив другим заботы о ее погребении, я отправился в путь, а вернее сказать, полетел обратно к Амелии и по прибытии прежде спешился у дома священника согласно его просьбе.

   Добрейшая душа – он сразу же рассказал мне обо всем, что произошло здесь в мое отсутствие. Мистер Уинкуорт прибыл в роскошном экипаже, судя по всему, в тот же самый день, когда я уехал, и без всяких проволочек попросил у миссис Гаррис руку ее дочери, пообещав переписать на Амелию какую угодно часть своего огромного состояния на любых приемлемых для ее матери условиях. Почтенная дама без малейших колебаний приняла эти предложения и стала самым жестоким образом требовать у дочери согласия, на что Амелия ответила решительным отказом, ссылаясь со своей стороны на данное перед тем матерью позволение на наш брак, в чем ее с жаром поддержал священник, объявивший миссис Гаррис, как он теперь повторил и мне, «что нас следует в такой же мере считать мужем и женой, как если бы брачный обряд был уже совершен».

   Однако же эти увещевания не произвели на миссис Гаррис ни малейшего впечатления, и она продолжала настаивать на объявленном ею во всеуслышание решении выдать дочь за Уинкуорта, которого священник тоже атаковал, сказав ему, что он адресует свои ухаживания чужой жене; но все было тщетно – молодой джентльмен был слишком влюблен, чтобы прислушиваться к каким бы то ни было доводам.

   Выслушав все это, я попросил доктора Гаррисона посоветовать, как мне теперь быть. Он всячески предостерегал меня против каких бы то ни было насильственных поступков в отношении Уинкуорта, к которым, признаться, я в отчаянии грозился прибегнуть, и предупредил меня, что, если я только позволю себе что-нибудь в этом роде, он навсегда лишит меня своей поддержки. Разумеется, я торжественно пообещал ему не прибегать к таким мерам. В конце концов он решил еще раз повидать миссис Гаррис, и, если она окажется непреклонной, тогда он сочтет себя вправе обручить нас без материнского согласия, в котором любой из родителей, сказал он, вправе отказать, но не вправе, дав согласие, взять его обратно, если только сам жених каким-нибудь поступком не даст для этого основания.

   Новый визит священника принес не больше успеха, нежели предыдущий, и речь шла уже о том, чтобы придумать, как вызволить Амелию, которую охраняли теперь куда строже, чем прежде: на ночь мать укладывала ее спать вместе с собой, а днем глаз с нее не спускала.

   В то время как мы размышляли, как нам поступить, местный торговец вином явился к доктору Гаррисону с известьем, что он только что разлил в бутылки бочонок отличного старого портвейна, корзиной которого он готов снабдить и священника, прибавив, что не далее, как сегодня, ему предстоит отправить двенадцать дюжин бутылок этого вина миссис Гаррис.

   Тут у доктора мгновенно мелькнула мысль, заставившая его усмехнуться, и, отведя меня в сторонку, он спросил, достаточно ли сильна моя любовь к девушке, чтобы я отважился проникнуть к ней в дом в корзине. Я с радостью ухватился за это предложение, на которое после вмешательства доктора дал согласие и торговец; ведь вам излишне напоминать, каким влиянием среди горожан пользовался этот достойный священнослужитель. Более того, доктор Гаррисон обещал получить разрешение на брак и обручить нас у себя дома, если только я придумаю какой-нибудь способ доставить к нему Амелию.

   Вот так я и был принесен в дом в корзине, которую сначала поставили у входа, а потом, спустя немного времени, понесли и погрузили на телегу, с тем чтобы отвезти ее в деревню в пяти милях оттуда; я узнал об этом из распоряжения, услышанного мной, когда моя корзина стояла еще у входа; и еще я расслышал, что вслед за мной на следующее утро предстояло отправиться туда же Амелии и ее матери.

   По прибытии на место меня сняли с телеги и вместе с прочей поклажей поставили в просторной зале. Здесь я оставался более трех часов, с нетерпением ожидая вечера, когда я намерен был покинуть свое обиталище, тем более, что теснота моей тюрьмы становилась для меня все более мучительной; однако судьбе угодно было освободить меня еще раньше и вот каким способом: дом, как оказалось, находился под присмотром одной только служанки. Сия преданная особа вошла в залу вместе с кучером, доставившим в деревню всю кладь, и тут между ними произошла нежная сцена, свидетельствовавшая об их чрезвычайном взаимном расположении; затем кавалер предложил, а служанка изъявила готовность открыть корзину и распить вдвоем бутылку, причем оба рассудили, что их госпожа едва ли заметит недостачу такой малости. Они тотчас принялись осуществлять сей замысел и, открыв корзину, к великому своему изумлению обнаружили в ней вместо бутылок с вином меня.

   Я не преминул тотчас же воспользоваться отразившимся на их лицах замешательством и сохранил достаточное самообладание, чтобы извлечь выгоду из их тайн. Я сказал им, что от того, как они себя со мной поведут, будет полностью зависеть, узнает ли когда-нибудь их хозяйка о том, что они здесь проделывали и собирались проделать, ибо если они не проболтаются на мой счет, то и я их не выдам. Затем я сказал им, что намерен спрятаться в доме, дабы, улучив подходящий момент, переговорить с Амелией наедине.

   Провинившиеся слуги очутились в таком положении, что, можете не сомневаться, заставить их попридержать язык было нетрудно. Короче говоря, они приняли мои условия. Вечером меня уложили в спальне моей дорогой Амелии, а наутро спрятали на заваленном старой мебелью чердаке, где я должен был дожидаться, пока Амелия (служанка обещала, лишь только та приедет, сообщить ей о моем убежище) не найдет возможности увидеться со мной.

   – Простите, что я перебиваю вас, – воскликнула мисс Мэтьюз, – но ваш рассказ напомнил мне нелепую историю, которая как раз в то время дошла до меня, хотя я и была далеко от вас: будто некий офицер, сговорившись с мисс Гаррис, забрался в погреб ее матери и похитил оттуда уйму бутылок вина. Я вспомнила об этом только, чтобы показать, насколько можно доверять подобного рода слухам.

   Бут сказал ей, что он и сам слышал нечто подобное, а затем продолжил свой рассказ, как об этом повествуется в следующей главе.

Глава 6, содержащая много удивительных приключений

   – Весь этот день я провел на чердаке, – продолжал он, – уповая на счастье, чаемое приближение которого приводило меня в такой восторг, что я не променял бы своего жалкого убежища на роскошнейший в мире дворец.

   Миссис Гаррис приехала вместе с Амелией и ее сестрой уже затемно. Не могу передать, как забилось мое сердце, ибо к возраставшим с каждой минутой надеждам стали примешиваться и странные предчувствия, ранее меня не тревожившие. Целых два часа провел я в таком незавидном состоянии, пока не услыхал наконец, что кто-то поднимается по лестнице; шаги явно были женскими, и во мне уже крепла сладостная уверенность, что это Амелия, но тут дверь распахнулась настежь и появилась сама миссис Гаррис, бледная, как смерть; дрожа от гнева, она набросилась на меня с самыми язвительными обвинениями. Нет надобности повторять ее речи: да мне это и не под силу, настолько я был тогда потрясен и растерян. Короче, мне пришлось удалиться, так и не повидавшись с Амелией.

   – Но скажите же, ради Бога, – воскликнула мисс Мэтьюз, – как случилось, что вас обнаружили?

   – За ужином, – пояснил Бут, – хозяйка велела подать бутылку вина, которую ни я, ни слуги не догадались заранее приготовить. Услыхав в ответ, что в доме совсем нет вина, хотя ей доложили перед тем, что вся отправленная сюда кладь доставлена в целости и сохранности, она послала за служанкой; та, не зная, что ей придумать в свое оправдание, упала перед ней на колени и, признавшись, что хотела открыть бутылку по наущению своего дружка, выдала меня, несчастного, миссис Гаррис.

   Она сурово распекала меня примерно с четверть часа, после чего я безропотно позволил препроводить себя до ворот усадьбы, откуда в самом безутешном состоянии духа готов был уже отправиться восвояси. Мне предстояло проделать пять миль, а ночь была темной и дождливой; впрочем, все это сущие пустяки в сравнении с пережитым мною разочарованием.

   – Но как можно было, – воскликнула мисс Мэтьюз, – дать себя выпроводить из дома, не повидав мисс Гаррис?

   – Поверьте, сударыня, – признался Бут, – я и сам нередко недоумевал, как это вышло, но при виде ее родительницы я совершенно пал духом – хуже само го последнего труса. Покорность моя была вызвана, конечно, прежде всего боязнью за Амелию. Как бы там ни было, но приказу удалиться я подчинился беспрекословно и, покинув дом, прошел уже было сотню ярдов, когда вдруг у поворота садовой ограды женский голос шепотом окликнул меня: «Мистер Бут!» Женщина была где-то совсем рядом со мной, но в густой темноте я не мог ее разглядеть, а от волнения и неожиданности не сразу сумел распознать голос. Я ответил строкой из Конгрива, вырвавшейся у меня непроизвольно: в такую минуту мне, право же, было не до цитат из пьес:


– Кто звал несчастного, что был Альфонсо?[77]

   и не успел я это вымолвить, как в мои объятья упала женщина со словами: «Ах, это и вправду мой Альфонсо, мой единственный Альфонсо!» Представьте, мисс Мэтьюз, что я испытал, обнаружив на своей груди Амелию; не помня себя от счастья, я обнимал ее, шепча тысячи ласковых слов, если только возможно произнести тысячи за какую-нибудь минуту, потому что в доме уже поднялась тревога; миссис Гаррис хватилась дочери, и двор вскоре заполнился шумом голосов, и всюду замелькали огни.

   Подсадив Амелию, я помог ей перебраться через ворота парка, и сам спрыгнул следом, после чего мы, крадучись, двинулись вдоль ограды в сторону, противоположную от дороги, ведущей к городу, поскольку преследователи должны были, как я предполагал, устремиться за нами именно по ней. И я не ошибся: шум погони и голос самой миссис Гаррис, бежавшей вместе с другими, невзирая на темень и дождь, доносились как раз оттуда. Благодаря этой уловке мы счастливо ускользнули от врагов, перебравшись через живую изгородь и канаву, причем все это время Амелия держалась поистине героически; мы добрались наконец до небольшой зеленой лужайки, над которой возвышался огромный раскидистый дуб, где мы и укрылись от разбушевавшегося ненастья.

   Когда дождь несколько утих и стала проглядывать луна, Амелия заметила, что место, где мы с ней очутились, очень хорошо ей знакомо, а немного погодя, выйдя на другую лужайку, расположенную чуть правее, сказала, что знает, как пройти отсюда к дому, где мы будем в безопасности и где нас ни в чем не заподозрят. Я последовал за ней, и мы в конце концов оказались у небольшой хижины, в трех милях от дома миссис Гаррис.

   Дождь снова принялся хлестать изо всех сил, и мы, увидя в окне свет, без всяких церемоний вошли в эту хижину. Мы застали в ней сидевшую в одиночестве у полупогасшего очага преклонных лет женщину; едва разглядев нас, она вскочила в крайнем изумлении, но Амелия успокоила ее: «Не удивляйся, нянюшка, хотя вид у меня, надо признаться, и в самом деле плачевный». Несколько раз перекрестившись и сокрушаясь тому, что молодая госпожа насквозь промокла, старушка стала хлопотать у очага, стараясь раздуть в нем огонь, и в то же время умоляла Амелию позволить предложить ей другую одежду, хоть и не нарядную, говорила она, но чистую и, что важнее всего для здоровья, – сухую. Я с таким жаром поддержал эту просьбу, что Амелия, хотя и объявила, что никакая простуда ей не грозит (она и в самом деле отличалась завидным здоровьем), в конце концов все же согласилась, и я вышел наружу под навес, чтобы дать моему ангелу возможность переодеться; ведь все нижнее помещение дома занимала одна только кухня. Когда я возвратился, Амелия настояла на том, чтобы я сменил свой мундир на кафтан, принадлежавший сыну старушки.

   – Мне очень приятно услышать, – воскликнула мисс Мэтьюз, – что о вас не забыли. А то, признаюсь, я уже подумала, что выставлять вас на улицу в непогоду было довольно-таки жестоко.

   – Ах, мисс Мэтьюз, – продолжал Бут, не обращая никакого внимания на эти ее слова, – вот тогда-то я и имел случай понять великую силу совершенной красоты, которую едва ли что способно улучшить или умалить. Даже в жалких обносках своей старой няни Амелия вряд ли выглядела менее прекрасной, нежели когда я видел ее на балу или в собрании.

   – Конечно, конечно, – согласилась мисс Мэтьюз, – можно ли в том сомневаться; однако, прошу вас, расскажите, что было дальше.

   – Приодев нас по мере возможностей и развесив нашу одежду поближе к очагу сушиться, – продолжал Бут, – старуха стала проявлять все большее любопытство и после охов и ахов вскричала: «Ох, дорогая моя барышня, что-то неспокойно у меня на душе. А кто же, скажите на милость, этот красивый молодой джентльмен? Ох, мисс Эми, мисс Эми, боюсь, госпоже об этих делах, поди, ничего не известно». «А что, нянюшка, если это, скажем, мой муж», – ответила Амелия. «Ох, вот это славно, если так! – отвечала нянька. – Надеюсь, в таком случае, что он какой-нибудь знатный господин или что-нибудь в этом роде и у него большое поместье и карета шестерней, потому что, будь он даже самый знатный лорд на свете, вы все равно бы того заслуживали». Впрочем, стоит ли мне пытаться подражать повадкам этого добрейшего существа? Короче, каждое ее слово, каждое движение выдавали столь нежную любовь к моей Амелии, что я не переставал этим восхищаться и нисколько не был в обиде за подозрения на мой счет или те бесчисленные страшные кары, которые мне предрекались, если я окажусь плохим мужем такой достойной молодой девушки.

   Я так удачно разыгрывал роль, подсказанную мне Амелией, что старушка всерьез приняла нас за супругов и утешала себя тем, что в будущем все должно уладиться: ведь у старой госпожи достаточно средств для нас обоих, да и счастье не всегда зависит от большого богатства; затем она стала поругивать миссис Гаррис за то, что нас выставили за дверь, и такое утверждение нельзя было счесть неправдой. А когда Амелия выразила надежду, что нянюшка нас не выдаст, добрая женщина ответила с горячностью: «Выдать вас, дорогая моя барышня! Да я не сделала бы этого, посули мне король все свои владения; или даже если бы сама госпожа отдала мне за это свой дом со всеми прилегающими к нему угодьями».

   Выйдя за дверь, добрая женщина возвратилась с цыпленком, которого поймала в курятнике и зарезала, и, ни о чем нас не расспрашивая, стала его ощипывать, после чего, призвав себе на помощь сына, уже лежавшего в постели, принялась готовить для нас ужин. Стол бы накрыт для нас с такой опрятностью и, я бы даже сказал, изысканностью, что всякий, кто пренебрег бы этим угощением, либо не знает, что такое голод, либо не заслуживает того, чтобы утолить его. К еде было подана немного эля, который, по словам нашей гостеприимной хозяйки, она собиралась почать только на рождество; «но разве мне могло прийти в голову, – прибавила она, – что я буду иметь честь видеть в моей скромной хижине дорогую мою госпожу».

   В эти минуты не было такого человека на земле, уделу которого я бы завидовал, да и Амелия, казалось, воспряла духом; она тихонько шепнула мне, что счастье, как она поняла, возможно и в хижине.

   – В хижине! – воскликнула мисс Мэтьюз со вздохом. – Хижина с человеком, которого любишь – это дворец!

   – Когда мы поужинали, – продолжал Бут, – добрая женщина принялась хлопотать о нашем ночлеге и настойчиво предлагать нам свою постель, заверяя, что хотя она и не бог весть какая, зато очень чистая, и что у нее найдутся для нас две свежие простыни. Она привела еще несколько доводов, от которых лицо моего ангела зарделось от смущения. Я же вел себя до того несуразно и глупо и так рьяно поддержал решение Амелии бодрствовать всю ночь напролет, что если это и не вызвало у кормилицы подозрений относительно нашего брака, то уж наверняка должно было внушить ей величайшее ко мне презрение.

   Мы оба всячески пытались убедить кормилицу лечь в свою постель, но все было безуспешно; старуха твердила, что ей, слава Богу, хорошее воспитание известно не понаслышке. Добрая женщина и в самом деле была до того хорошо воспитана, что почти до самого утра нам так и не удалось выпроводить ее из комнаты. К счастью, мы оба знали по-французски и потому могли свободно обсуждать, как нам быть дальше. В конце концов мы решили, что я пошлю с молодым сыном кормилицы письмо к нашему почтенному другу священнику и попрошу его навестить нас в этой хижине; понятно, что нам самим было бы крайне небезопасно появиться в городе, который уже наутро будет взбудоражен вестью о нашем бегстве.

   Здесь Бут прервал свой рассказ и с улыбкой заметил, что намерен описать одно недоразумение – до того забавное, что он и теперь не может вспомнить о нем без смеха. Подробности читатель узнает из следующей главы.

Глава 7
Продолжение истории Бута. Еще более удивительные приключения

   – Какие мелочи, дорогая мисс Мэтьюз, – воскликнул Бут, – служат подчас причиной наших величайших несчастий! Догадываетесь ли вы, что я имею в виду, – ведь в тогдашнем нашем положении у нас под рукой не оказалось ни пера, ни чернил, ни бумаги?

   Передать мы могли только устное послание. Выражения мы выбрали такие, чтобы ни у кормилицы, ни у ее сына не возникло ни малейших подозрений относительно нашего истинного положения. Правда, Амелия шепнула мне, что я могу всецело довериться юноше – ее молочному брату, и преданность его не вызывала сомнений. Он и в самом деле был от природы наделен хорошими задатками, а доктор Гаррисон, принявший его в свою семью по рекомендации Амелии, научил его весьма изрядно читать и писать и не пожалел трудов, чтобы внушить ему надлежащие нравственные и религиозные правила. Он еще находился тогда в услужении у священника, но был на время отпущен домой, так как незадолго перед тем перенес оспу.

   Я так подробно остановился на характере этого молодого человека, – добавил Бут, – чтобы вы не удивлялись потом тем историям, которые я расскажу вам о нем позже.

   А теперь, сударыня, я собираюсь задержать ваше внимание на одном из тех удивительных происшествий, которые бывают вызваны таким стечением обстоятельств, что считается, будто они не могут быть следствием простой случайности, и это порождает в суеверных умах веру в Фортуну и прочие вымышленные существа.

   Трудно передать, с каким нетерпением ожидали мы теперь появления доктора Гаррисона: ведь с тех пор, как мы отправили нашего посыльного, прошло уже более чем достаточно времени, которое, поверьте, не показалось нам короче, чем на самом деле, – как вдруг кормилица, вышедшая по какому-то делу наружу, поспешно вбежала в комнату с криком: «Ох, дорогая моя барышня, к дверям только что подъехала карета вашей матушки!» При этих словах Амелия сделалась белее полотна, и я испугался, как бы она не упала без чувств, если только можно сказать «испугался» о человеке, который и сам едва сохранял способность что-либо чувствовать и находился в состоянии не намного лучшем, нежели мой ангел.

   И вот в эту ужасную для нас обоих минуту, когда Амелия, с помертвевшим лицом, какие изображают обычно у привидений, упала в кресло, а я, с лицом, вероятно, столь же бледным, приник к ее ногам, в то время как кормилица с горестными возгласами брызгала на лицо Амелии водой, в комнату вошла миссис Гаррис. При виде нас она немедленно бросилась в кресло и потребовала подать стакан воды, который поднесла ей Бетти, ее дочь, ибо кормилица ничего не видела и не слышала, если, по ее мнению, молодой барышне угрожала опасность.

   Вслед за ними появился священник; он сразу же подошел к Амелии и, выразив свое удивление увиденным, взял ее за руку, назвал своей маленькой усладой и стал уверять, что ее окружают сейчас одни только друзья. Потом он подвел ее, едва державшуюся на ногах, к миссис Гаррис. Амелия опустилась было перед матерью на колени, но доктор поднял ее со словами: «Дитя мое, преклоняй колени только перед Всевышним». Впрочем, мне нет нужды описывать вам всю своеобычность этого человека, ведь вы и без того так хорошо его знаете и, должно быть, не раз слыхали, как он возражал против нередкого среди лас обычая обращаться к человеку, принимая позу крайнего смирения, какая подобает нам лишь при обращении к Высшему Существу.

   Однако не стану больше утомлять вас такими подробностями. Довольные тем, что священник быстро примирил миссис Гаррис с нами и со всем случившимся, мы отправились прямо в церковь, поскольку доктор заблаговременно получил для нас разрешение венчаться без предварительного оглашения.[78]

   – А где же обещанное вами забавное происшествие? – воскликнула мисс Мэтьюз. – Право же, вы возбудили во мне больше любопытства, нежели сумели удовлетворить.

   – Что ж, сударыня, – отвечал он, – ваш упрек справедлив; похоже, что я забыл об этом; но тут нет ничего удивительного, если вы примете в соображение сколько интересного в рассказываемой мной истории. Однако прежде чем перейти к этому происшествию, я должен рассказать вам о том, что произошло после бегства Амелии из материнского дома. Миссис Гаррис устремилась сначала вместе со слугами в погоню за нами (так она полагала) по дороге, ведущей в город, но дорогу так развезло и дождь так неистовствовал, что она укрылась от него в придорожном трактире, находившемся в полумиле от ее дома; оттуда она послала за каретой, в которой вскоре и направилась вместе с дочерью в город, где тотчас же после прибытия послала за священником, постоянным ее личным советником во всех делах. Они просидели вдвоем всю ночь, и священник все пытался образумить миссис Гаррис силой убеждения, но все было тщетно, хотя, как он сообщил мне, мисс Бетти вторила ему, обращая к матери самые пылкие мольбы.

   При этих словах мисс Мэтьюз рассмеялась, и Бут осведомился о причине ее веселья. После многочисленных извинений она наконец призналась.

   – Это первый добрый поступок мисс Бетти, о котором мне довелось услышать; более того, – прибавила она, – вы уж простите мне такое мнение о вашей свояченице, но я всегда считала ее хитрейшей лицемеркой.

   Бут со вздохом подтвердил, что мисс Бетти, как ему кажется, и в самом деле далеко не всегда отличалась добротой, а затем после некоторого раздумья продолжал:

   – Если вам угодно будет припомнить, сударыня, мы отправили сына кормилицы к священнику с устным сообщением, в котором лишь уведомляли, где мы находимся, и просили навестить нас или же послать за нами карету, которая доставила бы нас в любое место, где ему удобно встретиться с нами. Все это надлежало передать только самому священнику, и мы велели нашему посыльному, если того не окажется дома, разыскать его, где бы он ни был. Вот он и выполнил все в точности, как мы ему наказали, и выложил наше послание священнику в присутствии миссис Гаррис.

   – Ну и бестолочь! – воскликнула мисс Мэтьюз.

   – Нисколько, – возразил Бут. – Напротив, он очень разумный малый, как вы, возможно, сами потом убедитесь. У него не было ни малейшего основания предполагать, что тут надобно что-то утаивать: ведь мы приняли все меры, чтобы он ничего не заподозрил. Так вот, сударыня, это происшествие, казавшееся столь злополучным, обернулось для нас весьма удачно. Как только миссис Гаррис услышала эту весть, она буквально впала в неистовство от ярости и обвинила доктора в сговоре с нами и в том, что он содействовал моему умыслу похитить ее дочь.

   Священник, который до тех пор старался только умиротворить мисс Гаррис, заговорил теперь другим тоном. Признавая ее обвинение справедливым, он всячески отстаивал свою правоту. Он сказал, что никогда не вмешивался в чужие семейные дела, а посему не стал бы заниматься и ее делами иначе как по ее просьбе, но поскольку миссис Гаррис сама сделала его своим поверенным, он позаботится о том, чтобы выполнить свой долг с честью и прежде всего оберечь молодую девушку, к которой питает глубочайшее уважение, «потому что на свете (и, клянусь небом, он сказал истинную правду) никого нет достойней, благородней и великодушней. «Ведь вы, сударыня, – напомнил священник, – сами дали согласие на их брак», и тут он высказал такие суждения обо мне, какие скромность не позволяет мне повторить.

   – Нет уж, – воскликнула мисс Мэтьюз, – я настаиваю, чтобы вы хоть раз одержали над ней победу. Мы, женщины, не любим, когда при нас восхваляют другую, но я искуплю эту вину, выслушав похвалы мужчине и притом такому мужчине, – прибавила она, взглянув на него с вожделением, – которого вряд ли смогу поставить в своем мнении еще выше.

   – Повинуюсь вашей воле, сударыня, – продолжал Бут. – Доктор Гаррисон по доброте души своей заявил, что постарался вникнуть в мой характер и пришел к заключению, что я почтительный сын и любящий брат. Если человек хорошо выполняет свой долг в этом отношении, тогда у нас есть достаточное основание надеяться, что он поведет себя надлежащим образом и во всех остальных. А закончил он так: речь, как он сказал, идет о счастье Амелии, о ее сердце, более того, о ее добром имени, и, поскольку ему суждено было стать причастным к решению ее судьбы, он намерен довести это дело до конца; с этими словами доктор вынул из кармана разрешение на брак без церковного оглашения и объявил миссис Гаррис, что без промедления готов совершить брачный обряд там, где найдет ее дочь. Эта речь священника, его голос, торжественный вид и все его поведение, определенно рассчитанное на то, чтобы внушить благоговение и даже трепет, довольно-таки устрашили бедную миссис Гаррис и произвели куда более ощутимое воздействие, нежели любые его доводы и увещевания, а что затем воспоследовало, я вам уже рассказал.

   Вот так вследствие злополучной случайности – отсутствия пера, чернил и бумаги и нашей боязни доверить гонцу свою тайну – миссис Гаррис узнала всю правду, а это заставило священника пустить в ход самые крайние средства, что и привело к счастливому исходу, о котором вы слышали и которого, как считала моя матушка, нам бы не видать, если бы в ту минуту, когда все раскрылось, доктор Гаррисон не выказал такую решимость.

   Вот таким образом, сударыня, я женился на Амелии, и вы, возможно, подумаете, что более полного счастья мне и вообразить было нельзя. Вероятно, так оно тогда и было, и все же, положа руку на сердце, должен сказать, что любовь, которую я тогда питал к Амелии, несравнима с тем чувством, которое я питаю к ней теперь.

   – Счастливая Амелия! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Если бы все мужчины походили на вас, то все женщины были бы счастливыми; да что там, никто бы тогда с горем не знался. Признаться по совести, я убеждена – половина человеческих бедствий проистекает вследствие отвратительного непостоянства вашего пола по отношению к нам, женщинам.

   Здесь мы и закончим эту главу, дабы предоставить читателю возможность основательно поразмыслить над высказанными выше соображениями.

Глава 8, в которой наши читатели, возможно, разойдутся во мнениях относительно поведения мистера Бута

   Бут между тем продолжал свой рассказ следующим образом:

   – В первые месяцы нашего брака событий, достойных упоминания, не произошло. Полагаю, мисс Мэтьюз, мне нет нужды говорить вам, что я нашел в моей Амелии образец совершенства. На первых порах только миссис Гаррис причиняла нам некоторое беспокойство. Ее согласие на наш брак нельзя было назвать добровольным – она вынуждена была уступить настояниям доктора, однако со временем стала смотреть на наш союз все более благосклонно и в конце концов, казалось, вполне с ним примирилась. Мы в немалой степени приписывали это доброму влиянию мисс Бетти, которую я всегда считал своим другом. Она очень содействовала побегу Амелии, о чем я не успел сказать прежде, и при всех обстоятельствах держалась – по крайней мере внешне – безукоризненно, как по отношению ко мне, так и к своей сестре, и потому мы полагали ее преданнейшей своей сторонницей.

   Примерно полгода спустя после нашей женитьбы к моему полку присоединили еще две роты, в одной из которых я получил должность лейтенанта. В связи с этим мисс Бетти впервые обнаружила свой нрав, навлекший впоследствии на нас не одно суровое испытание.

   – А что я вам говорила, сударь, – вставила мисс Мэтьюз. – Выходит, мое мнение об этой особе было справедливым. Нет, нет, не убеждайте меня, будто у придирчивой ханжи могут быть какие-то добродетели и…

   Тут мисс Мэтьюз запнулась, не найдясь, чему уподобить свое отвращение, и Бут продолжал:

   – Вероятно, вы помните, сударыня, между мной и миссис Гаррис с самого начала был уговор, что все полученное за женой приданое я перепишу на Амелию за вычетом определенной суммы, которая должна быть истрачена на мое продвижение по службе, но, поскольку наше бракосочетание происходило при уже известных вам теперь обстоятельствах, этот наш уговор так и не был выполнен. И с того дня, как я стал мужем Амелии, ее мать ни разу ни единым словом об этом не обмолвилась; что же до меня, то, признаюсь, я еще не очнулся от того блаженного сна, в котором пребывал, убаюканный обладанием Амелии.

   При этих словах мисс Мэтьюз вздохнула и устремила на Бута взор, исполненный необычайной нежности, а он тем временем продолжал свой рассказ:

   – Как-то утром, вскоре после моего повышения по службе, миссис Гаррис воспользовалась случаем поговорить со мной по этому поводу. Она сказала, что поскольку должность лейтенанта досталась мне даром,[79] она была бы непрочь ссудить меня деньгами, чтобы содействовать получению мной следующего чина, и если потребуется сумма больше той, о которой шла речь прежде, то она за этим не постоит, поскольку очень довольна моим отношением к ее дочери. При этом она выразила надежду, что я по-прежнему согласен остальную часть полагающегося Амелии приданого отказать супруге.

   Я от всего сердца поблагодарил ее за материнскую доброту и сказал, что если бы обладал целым миром, то и его охотно положил бы к ногам моей Амелии. Да что там, Бог свидетель, я не пожалел бы и десяти тысяч миров!

   Пылкость моих чувств пришлась, судя по всему, миссис Гаррис по душе, и в заключение нашего разговора она обещала немедля послать за стряпчим и отдать ему необходимые распоряжения.

   С этого времени в поведении мисс Бетти произошла разительная перемена. Она держалась теперь с сестрой, точно так же, как и со мной, куда более сдержанно. Она раздражалась и выходила из себя по малейшему поводу; она нередко пускалась теперь в рассуждения о пагубных последствиях неразумных браков, особенно в присутствии матери; и стоило мне на людях выказать ненароком свою любовь к Амелии или вымолвить ласковое слово, как она непременно роняла едкое замечание насчет недолговечности чересчур пылких страстей, а если я заговаривал о своей привязанности к жене, ее сестра выражала любезное желание услышать от меня те же слова лет через семь.

   Но все это пришло нам в голову гораздо позднее, по зрелом размышлении, а тогда мы с Амелией были слишком поглощены своим счастьем и не замечали, что у кого на уме.

   К нашему несчастью дела вынудили стряпчего миссис Гаррис задержаться в Лондоне на целый месяц, а поскольку миссис Гаррис ни в коем случае не хотела прибегнуть к услугам другого юриста, решение нашего вопроса было отложено до его возвращения.

   Амелия, которая уже ждала ребенка, часто выражала крайнюю тревогу при мысли, что меня могут со временем отправить вместе с полком в чужие края; она не уставала повторять, что разлука со мной, случись это даже и при других обстоятельствах, неминуемо разобьет ей сердце. Эти опасения выражались ею с такой кротостью и так меня трогали, что во избежание подобного оборота событий, я попытался добиться с помощью обмена перевода в королевскую конную гвардию, которую очень редко когда посылают за границу, разве только если войсками командует сам король. Вскоре я нашел офицера, изъявившего согласие поменяться со мной, и мы договорились об условиях, а миссис Гаррис распорядилась приготовить необходимую сумму денег наличными, которую я должен был уплатить; мисс Бетти открыто всему этому противилась, доказывая матери, что такой обмен имел бы для меня крайне неблагоприятные последствия и после этого мне и надеяться будет нечего на повышение по службе; она не упускала случая поделиться с матерью измышлениями, порочащими мою солдатскую честь.

   Когда все уже было согласовано и были выписаны оба патента на должности, так что дело оставалось только за королевской подписью, как-то раз после моего возвращения с охоты ко мне подбежала Амелия и, крепко меня обнимая, воскликнула: «О, Билли, у меня есть для тебя новость, и я так рада! Твой перевод – вот это удача так удача! Ведь твой прежний полк отправляют в Гибралтар![80]»?

   Эту новость я выслушал далеко не с таким восторгом, с каким Амелия мне ее сообщила. Я холодно ответил, что раз так, то мне остается лишь от души надеяться, что оба патента уже подписаны. «Что ты говоришь? – ответила с нетерпением Амелия. – Ведь ты уверял меня, что все давно улажено. Твой вид меня пугает до смерти». Впрочем, эти подробности, пожалуй, излишни. Одним словом, с той же самой почтой я получил письмо от офицера, с которым должен был меняться; он настаивал на том, что, хотя его величество король и не подписал еще патенты, наш уговор остается в силе, и потому он считает своим правом, и вместе с тем просит об этом как об одолжении, дабы он мог отправиться в Гибралтар вместо меня.

   Это письмо окончательно прояснило для меня положение дел. Теперь я знал, что патенты еще не подписаны и, следовательно, обмен не завершен, а значит у этого офицера нет ни малейшего права настаивать на отъезде вместо меня; что же касается его просьбы – сделать ему такое одолжение, то я слишком хорошо сознавал, что должен буду заплатить за это своей честью. Я оказался теперь перед выбором, ужаснее которого едва ли можно вообразить, и не стыжусь признаться, что честь, как я обнаружил, не в такой мере возобладала во мне над любовью, как то подобало. Мысль о необходимости покинуть Амелию в ее нынешнем положении, обрекая ее на страдания, быть может, даже на гибель или безумие, была для меня непереносима, и ничто кроме чести не могло бы ей противостоять хотя бы мгновение.

   – Едва ли сыщется на свете женщина, – вскричала мисс Мэтьюз, – которой малодушие мужчины внушало бы такое презрение, как мне, и все же я склонна думать, что в данном случае вы проявили чрезмерную щепетильность!

   – Но, согласитесь, сударыня, – ответил Бут, – что с каждым, кто хоть немного погрешит против законов чести, обращаются как с величайшим преступником. Тут уж не жди ни прощения, ни пощады; и тот, кто не сделал все от него зависящее, – не сделал ничего. Но если этот разлад так мучил меня, когда я оставался один, то каково же мне было в присутствии Амелии? Каково было выносить ее вздохи, слезы, муки, ее отчаяние? И считать себя жестокой причиной ее страданий? А ведь так оно и было. Как мог я мириться с мыслью, что в моей власти мгновенно избавить ее от терзаний и отказывать ей в этом.

   Мисс Бетти вновь стала моим другом. В последние две недели перед тем она едва удостаивала меня словом, но зато теперь превозносила до небес и не менее сурово порицала сестру, повинную, по ее мнению, в постыднейшей слабости, поскольку та предпочитала мою безопасность сохранению моей чести; однако я не стану сейчас повторять все ее злобные словечки по этому поводу.

   В самый разгар этой бури приехал пообедать с миссис Гаррис наш добрый священник, который по моей просьбе высказал свое мнение на сей счет.

   Здесь речь Бута была прервана появлением постороннего, которого мы представим в следующей главе.

Глава 9, содержащая сцену совсем в другом роде, нежели все предыдущие

   Вошедший был не кто иной, как смотритель или, если вам угодно (ибо так было угодно ему самому именовать себя), управитель тюрьмы.

   Он вторгся в камеру с такой бесцеремонностью, что слабая внутренняя задвижка не выдержала и дверь распахнулась настежь. Едва перешагнув порог, смотритель уведомил мисс Мэтьюз, что у него для нее очень хорошие новости, а посему с нее причитается бутылка вина.

   Как только это требование было удовлетворено, он известил мисс Мэтьюз, что раненый ею джентльмен остался жив и его рану не считают смертельной; пострадавший просто лишился сознания из-за потери крови, а возможно, и от испуга, «а посему, сударыня, – продолжал смотритель, – я полагаю, что если вы примете соответствующие меры, то уже завтра утром вас можно будет освободить под залог.[81] Я ожидаю сегодня вечером стряпчего, и, если вы ему доверитесь, могу поручиться, что все уладится. Конечно, что и говорить, ради этого придется выложить денежки, дело известное. Люди, что и говорить, рассчитывают в таких случаях немного поживиться, не без этого. Но что касается меня, то я никогда не держу арестованных дольше, чем предписано законом, ни в коем случае. Как только мне становится известно, что их можно выпустить под залог, я непременно тотчас же их об этом извещаю и никогда ничего за это не требую, ни в коем случае. Я всегда предпочитаю предоставлять такие вещи на собственное усмотрение джентльменов и леди. И сроду еще не бывало, чтобы я заподозрил джентльмена или леди в отсутствии щедрости».

   Мисс Мэтьюз отнеслась к этим дружеским заверениям довольно-таки пренебрежительно. Она заявила, что ни в чем не раскаивается и что новость нимало ее не трогает. «Если этот презренный человек жив, – воскликнула она, – то большего негодяя на свете не сыщешь, вот все, что я могу сказать», и, не обмолвясь ни словом относительно своего освобождения под залог, она вместо этого попросила начальника тюрьмы оставить ее опять наедине с мистером Бутом.

   – Ну, что ж, сударыня, – ответствовал смотритель, – если у вас нет наличных денег, чтобы внести залог, то, пожалуй, вам лучше будет пробыть здесь немного дольше, нежели платить непомерную цену. Кроме того, через день-другой, когда жизнь джентльмена будет уже вне всякой опасности, те, кто сейчас, что и говорить, рассчитывают на солидное вознаграждение, уже ничем не смогут поживиться. А в тюрьме, что и говорить, у вас ни в чем не будет недостатка. За деньги здесь можно получить все самое лучшее, будь то из еды или из питья, а ведь ради чего-нибудь съедобного или горячительного не станешь, как я выражаюсь, воротить нос и от самой захудалой харчевни. А капитану вовсе и незачем было в первый день, как он сюда попал, так уж стыдиться назвать себя; мы тут всяких перевидали – и капитанов, и прочих благородных джентльменов, и ничего в том зазорного, как я выражаюсь, для них нет. Многим благородным джентльменам, позвольте мне это заметить, капитан Бут, позвольте мне это заметить, случается иногда угодить в места и вполовину менее их достойные.

   – Я вижу, сэр, – ответил Бут, несколько смутившись, – вам известны не только мое имя, но и мой чин.

   – Разумеется, сэр, – воскликнул смотритель, – и тем большее почтение вы у меня вызываете! Я люблю армейских офицеров. Сам прежде служил в конногвардейском полку лорда Оксфорда.[82] Я, правда, был рядовым солдатом, однако у меня было достаточно денег, чтобы купить должность квартирмейстера, но тут мне взбрело в голову жениться, а жена не хотела, чтобы я продолжал служить, она непременно желала, чтобы я стал человеком штатским, и вот так пришлось мне взяться за нынешнее мое занятие.

   – Честное слово, – ответил Бут, – просто замечательно, что вы посчитались с желаниями своей супруги; однако, прошу вас, удовлетворите мое любопытство – скажите, как вы дознались, что я служил в армии? Ведь моя одежда, я думаю, никак не могла меня выдать.

   – Выдать! – повторил смотритель. – Надеюсь, здесь никто никого не выдавал… я не из тех, кто способен выдать ближнего. Да ваша пугливость и недоверчивость наводят человека на мысль, что здесь кроется нечто большее. Но если это и в самом деле так, то, обещаю вам, – вы можете, не опасаясь, выложить мне все, как есть. Вы уж извините, что я навязываюсь вам с советом, но ведь чем раньше, тем лучше. Иначе другие вас опередят, а в таких случаях, кто первым поспел, тот первым и съел, вот и все. Доносчики, тут сомнения нет, не стоят доброго слова, и по своей воле никто из них не стал бы осведомителем – толпа очень уж сурово с ними расправляется;[83] конечно, быть чересчур откровенным

   – Дело рискованное, но, когда с одной стороны обещают безопасность, да еще и немалое вознаграждение впридачу, а с другой – грозит виселица[84]… стоит ли гадать, какой выбор сделает человек рассудительный.

   – Что, черт побери, вы хотите всем этим сказать? – вскричал Бут.

   – Ничего обидного, я надеюсь, – заверил смотритель, – Ведь я говорю для вашей же пользы, и, если вам когда и случалось спроворить в свой карман… вы, конечно, понимаете, что я имею в виду.

   – Решительно ничего, – ответил Бут, – клянусь честью.

   – Ну-ну, – язвительно усмехнулся смотритель, – раз уж вы такой недоверчивый, придется вам самому расхлебывать последствия. Правда, что касается меня, то я не доверил бы Робинсону и двух пенсов, не сосчитав их перед тем.

   – О чем идет речь? – воскликнул Бут. – И что это еще за Робинсон?

   – Так вы, выходит, и Робинсона не знаете! – воскликнул смотритель, начиная горячиться. Услышав отрицательный ответ, смотритель в явном изумлении закричал: – Что ж, в таком случае, капитан, должен вам заметить, что вы похлеще всех тех джентльменов, какие мне попадались! И, однако, скажу вам вот что: стряпчий и мистер Робинсон сегодня днем чуть ли не полчаса шушукались насчет вас. Я случайно расслышал, как они несколько раз упоминали капитана Бута, и что касается меня, то я не поручусь, что мистер Мэрфи уже не занялся вашим делом, однако если вы выдадите мне кого-нибудь из тех, кто промышляет на дорогах, или сообщите о чем-нибудь еще в том же роде, тогда я тотчас же отправлюсь к его милости судье Трэшеру; полагаю, что пользуюсь у него достаточным доверием и он согласится выслушать ваши показания.

   – Так вы, значит, – воскликнул Бут, – и в самом деле принимаете меня за разбойника с большой дороги?

   – Надеюсь, капитан, я не сказал вам ничего обидного, – заметил смотритель, – сейчас такие времена, что на свете сыщется немало людей похуже, чем разбойники. Ведь бывает, что джентльмены оказываются в стесненных обстоятельствах, а при таком положении, по-моему, нет средства благороднее, нежели промышлять на дорогах. К этому средству прибегало, как мне известно, немало храбрецов – причем людей куда как достойных.

   – Ну вот что, сударь, – прервал его Бут, – запомните, я вовсе не из тех благородных джентльменов, к которым вы меня причисляете.

   Мисс Мэтьюз, которая долгое время не лучше мистера Бута понимала, к чему клонит смотритель тюрьмы, едва уразумев смысл его слов, вспыхнула от гнева, куда большего, нежели подозреваемый в разбое джентльмен.

   – Да как вы смеете, – обрушилась она на смотрителя, – порочить человека благородного происхождения, да к тому же еще имевшего честь служить в войсках его величества, о чем, как вы сейчас признались, вам стало известно? Если по причине каких-то несчастий он и очутился здесь, то у нас, я все же полагаю, нет законов, позволяющих таким молодчикам, как вы, безнаказанно оскорблять его.

   – Молодчикам – пробормотал смотритель… – Я бы не советовал вам, сударыня, говорить со мной таким тоном.

   – Так вы еще смеете мне угрожать? – закричала мисс Мэтьюз в ярости. – Попробуйте только хоть капельку злоупотребить своей властью – и вы мне за это еще сполна заплатите.

   Вспыхнувшая вслед за тем ожесточенная перебранка продолжалась до тех пор, пока Бут не вмешался и не успокоил смотрителя, который, по правде сказать, и сам непрочь был пойти на мировую, поскольку вступил в неравный бой. Да и помимо прочего ему отнюдь не хотелось сердить мисс Мэтьюз, которой, как он ожидал, предстояло на следующий день быть выпущенной на поруки и у которой осталось больше денег, нежели по его расчетам она должна была унести с собой из тюрьмы, а что касается применения к ней каких-нибудь насильственных или недозволенных мер, то эта дама обнаружила слишком решительный норов, чтобы ее можно было этим устрашить. А посему управитель тюрьмы чрезвычайно учтивым тоном объявил, что если он чем-нибудь задел джентльмена, то искренне просит у него прощения; знай он раньше, что тот и в самом деле капитан, ему бы и в голову не пришло питать подобные подозрения, однако в тюрьме кого только не величают капитанами;[85] иногда так обращаются и к джентльменам, вообще никогда не состоявшим на военной службе или в лучшем случае служившим рядовым, как он сам, например.

   – Да ведь вы и сами признаете, – продолжал смотритель, что одеты не очень-то по-военному (на Буте и впрямь была одежда из простой фланели), и кроме того» как говорит стряпчий, noscitur a sosir,[86] и это очень верно подмечено. А ведь большего негодяя, чем Робинсон, про которого я вам говорил, на свете не сыщется. Поверьте, я никоим образом не хотел бы, чтобы против вас затеяли что-нибудь худое. Но, если даже так оно и есть, я по мере своих сил постараюсь повлиять на стряпчего и предотвратить их затею. Среди своих собратьев-юристов мистер Мэрфи, что и говорить, один из самых толковых; это вынуждены признать даже его враги, а поскольку я по возможности рекомендую обращаться именно к нему по любому вопросу (а таковых в тюрьме, можете не сомневаться, возникает более, чем достаточно), то, что ж, при новом раскладе он ничуть не пострадает. Во всяком случае я могу рассчитывать, что он не примкнет к заговору с целью погубить кого-либо из моих друзей, по крайней мере, если я его об этом попрошу. Хотя, я уверен, он не мог бы вести себя честно, даже если бы очень этого пожелал.

   Из дальнейших его слов Буту стало ясно, что Робинсон был не кто иной, как тот самый шулер, которому он проиграл все свои деньги. Но тут мисс Мэтьюз, не скрывавшая своей досады по поводу того, что ее беседу с мистером Бутом прервали так надолго, убедила смотрителя оставить их вдвоем. Как только он удалился, мистер Бут стал поздравлять ее в связи с известьем о том, что раненый ею джентльмен, судя по всему, выздоравливает. На что его собеседница, немного помедлив, ответила:

   – Есть одно обстоятельство, о котором вам, возможно, нелегко будет догадаться, но вследствие которого ваши поздравления куда для меня приятней, нежели известие о том, что негодяй избежал заслуженной им участи; оно прервало ваш рассказ, мое любопытство осталось неутоленным, а подобную потерю ничто неспособно возместить. Теперь, однако, я надеюсь, нас не будут больше беспокоить, и вы сумеете завершить свою историю. Насколько я припоминаю, вы говорили о своих муках, вызванных необходимостью покинуть Амелию… счастливицу Амелию.

   – Но как вы можете называть ее счастливицей, когда она переживала столь трудную пору? – воскликнул Бут.

   – Да, она была счастлива, конечно же, счастлива, невзирая на все невзгоды, – ведь у нее был такой муж. У меня по крайней мере, испытавшей противоположную участь, есть все основания так думать; но мне от рожденья не суждено быть счастливой. Я могу повторить вслед за поэтом:


Мой жребий черной тушью рок чертил,
И тушь на имени пятном разлил.[87]

   – Нет, нет дорогая мисс Мэтьюз, – возразил Бут, – вы должны, вы преодолеете эти мрачные мысли. Судьба, я надеюсь, уготовила вам еще много счастливых дней.

   – Вы верите в это, мистер Бут? – спросила она. – Ведь вы, конечно же, помните совсем другое…, вы должны это помнить… потому что вы не могли это забыть. Никакая Амелия на свете не могла совсем стереть это из вашей памяти… не в нашей власти распоряжаться своей памятью. Конечно, будь на то моя воля, я могла бы думать… впрочем, я сама не знаю, что говорю. Прошу вас, продолжайте ваш рассказ.

   Бут исполнил ее просьбу с такой поспешностью, словно обрадовался представившейся возможности. Сказать по правде, если бы связать воедино все нечаянные обмолвки мисс Мэтьюз, то, вероятно, можно было бы прийти к некоторым умозаключениям, для верного супруга не слишком благоприятным. Итак, Бут без промедления приступил к дальнейшему рассказу, что описано в третьей книге нашей истории.

Книга третья

Глава 1, в которой мистер Бут продолжает свой рассказ

   – Если не ошибаюсь, сударыня, – возобновил рассказ Бут, – смотритель тюрьмы прервал меня, когда я собирался сообщить вам мнение доктора Гаррисона.

   Так вот, выслушав доводы обеих сторон, то есть миссис Гаррис, предпочитавшей, чтобы я остался, и мисс Бетти, считавшей, что мне следует отправиться вместе с полком, он высказал наконец и свое суждение. Что же до Амелии, то она молча плакала, да и сам я чувствовал себя ненамного лучше.

   – Поскольку новые назначения еще не подписаны, – сказал священник, – то вы, надо полагать, продолжаете числиться в своем прежнем полку, а посему, по моему мнению, должны принять участие в этой экспедиции; этого требует ваш долг перед королем и отчизной, чьим хлебом вы вскормлены, а такого рода долг слишком высок, чтобы допустить хоть малейшее небрежение. Кроме того, вы обязаны так поступить из чувства самоуважения: ведь общество, которое могло бы по справедливости вас порицать, останься вы дома, даже если бы для этого у вас были веские основания, не поступит с вами и в данном случае так же беспристрастно: вам следует тогда ожидать, что любое обстоятельство, свидетельствующее против вас, будет преувеличено, а большая часть того, что может послужить вам оправданием, – обойдено молчанием, и вас без всякого снисхождения заклеймят как труса. Поскольку злокозненный нрав людей, равно как и жестокое удовольствие, которое они получают, губя чужие репутации, слишком хорошо известны, то польза, которую нам следует извлечь из этого знания, заключается в том, чтобы не давать никакого повода для укоризны; ибо, как ни плох этот мир, он редко когда осуждает какого-либо человека без всякого даже пусть самого незначительного с его стороны повода и, хотя этот повод, возможно, в десять тысяч раз преувеличивается, нам не следует забывать, осуждая такое злонамеренное преувеличение, что причиной тому – наше собственное неблагоразумие. Помни, мой мальчик, на карту поставлена твоя честь, а ты прекрасно знаешь, что при таких обстоятельствах честь солдата – вещь очень деликатная. Это сокровище, и тот, кто хочет похитить его у тебя, тот, без сомнения, твой враг. А посему ты должен считать своим врагом каждого, кто, желая, чтобы ты остался, лишит тебя твоей чести.

   «Ты слышишь это, сестра?» – воскликнула мисс Бетти. «Да, слышу, – ответила Амелия с такой твердостью, какой я никогда прежде у нее не замечал, – и сохраню его честь даже ценой своей жизни. Я сохраню ее, если для этого требуется такая цена, и коль скоро доктор Гаррисон считает, что он должен уехать, я даю на это свое согласие. Иди, мой дорогой муж, – вскричала она, упав на колени, – и пусть все силы небесные хранят и оберегают тебя!» Я не могу без волнения повторить ее слова, – продолжал Бут, вытирая слезы, – достоинства этой женщины невозможно описать никакими словами: в ней, мисс Мэтьюз, воплощены все свойственные человеческой природе совершенства.

   Не стану утомлять вас, пересказывая все последствия происшедшего и описывать ссору между миссис Гаррис и священником; почтенная дама никак не могла примириться с тем, что я оставляю ее дочь в таком положении. Обрушившись с суровыми нападками на военное сословие, она прокляла тот день, когда ее дочь вышла замуж за солдата; досталось и доктору за его содействие нашему браку. Воздержусь я также и от описания трогательной сцены, происшедшей между мной и Амелией накануне моего отъезда.

   – Нет-нет, прошу вас, ничего не пропускайте, – воскликнула мисс Мэтьюз. – Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как трогательные сцены. Мне было бы приятно узнать, если это возможно, о каждом слове, произнесенном ею ивами.

   – Что ж, в таком случае, – воскликнул Бут, – я, насколько это в моих силах, постараюсь исполнить ваше желание. Мне кажется, я в состоянии припомнить все до мельчайшей подробности, ведь пережитое навсегда сохранится в моей памяти.

   Бут продолжил рассказ, следуя просьбе мисс Мэтьюз; однако мы не намерены навязывать ее пристрастия всем нашим читателям, и согласно нашему обычаю постараемся приспособиться к различным вкусам, поместив названную сцену в отдельной главе и посоветовав всем, кому трогательные сцены в тягость или неведомо удовольствие, доставляемое проявлением нежных чувств, пропустить несколько страниц без всякого для себя ущерба.

Глава 2, содержащая сцену в трогательном духе

   – Священник, сударыня, – продолжал Бут, – провел весь вечер в доме миссис Гаррис, и я сидел с ним, пока он курил, по его выражению, последнюю трубочку на сон грядущий. Амелия удалилась к себе в комнату. Войдя к ней через полчаса, я застал ее на коленях за молитвой, а я никогда в таких случаях ее не беспокоил. Несколько минут спустя она поднялась с колен, подошла ко мне и, обняв меня, сказала, что просила Всевышнего ниспослать ей мужество в минуту самого сурового испытания, какому она когда-либо подвергалась или, возможно, подвергнется. Я напомнил ей, насколько было бы горше расставаться на смертном ложе, без всякой надежды на новую встречу, по крайней мере в сем мире. Потом я постарался умерить ее тревогу и преуменьшить подстерегавшие меня опасности, и на этот счет, пожалуй, сумел немного утешить ее; что же касается возможной длительности моего отсутствия и дальности предстоящего мне пути, то тут никакое мое красноречие не могло хоть сколько-нибудь ее успокоить. «Боже милосердный, – сказала она, заливаясь слезами, – как мне снести мысль о сотнях и тысячах миль или лиг, о тех землях и морях, которые будут пролегать между нами. Что в сравнении с этим пространство, открывающееся в нашем парке с холма, на котором я провела с моим Билли столько счастливых часов? Что такое расстояние между этим холмом и другим, самым далеким из тех, что видны с его вершины, в сравнении с расстоянием, которое будет нас разделять? Вы не должны удивляться такому сравнению, ведь, помните, на этом самом холме такое же предчувствие уже посещало мою душу. И я просила вас тогда оставить военную службу. Зачем вы не послушались меня? Разве я не говорила тогда, что с вами самая скромная хижина, которая видна нам с холма, покажется мне раем? И точно так же это было бы для меня и теперь… Почему мой Билли не может взглянуть на это так же, как я? Или моя любовь настолько сильнее его любви? Что в этом позорного, Билли? А если бы даже и было хоть что-нибудь, то разве эта хула дойдет до нашей скромной хижины? Или, быть может, счастье моего мужа заключено не во мне, а в славе и почестях? Что ж, тогда идите и добивайтесь их ценой своей Амелии! Несколько вздохов и, возможно, две-три слезы – вот и все, чем вы оплатите разлуку, а потом новые впечатления вытеснят из вашей груди мысли о несчастной Амелии; но что в моем горе послужит утешением мне? Не только никаких новых впечатлений, которые могли бы тотчас вытеснить вас из моей памяти, но напротив – все, что меня здесь окружает, будет живо воскрешать передо мной ваш любимый образ. Вот постель, на которой вы отдыхали, а вот кресло, в котором вы сидели. На этой половице вы стояли. Эти книги вы мне читали. Смогу ли я гулять среди наших цветов, не замечая особенно вами любимые или посаженные вашими руками? Смогу ли я увидеть с любезного нашему сердцу холма хотя бы один радующий взгляд предмет, на который бы вы не обратил моего внимания?» И в таком духе она продолжала свои сетования; как видите, сударыня, она рассуждала прежде всего как женщина.

   – Коль скоро вы сами заговорили об этом, – заметила мисс Мэтьюз с улыбкой, – то должна вам признаться, что и я подумала сейчас о том же. Нам, женщинам, слишком свойственно думать в первую очередь о себе, мистер Бут.

   – Но погодите, это еще не все! – воскликнул он. – Наконец ей в голову пришла мысль о ее теперешнем положении. «Но если, – сказала она, – даже пользуясь здоровьем, я едва ли в состоянии вынести разлуку, как же я тогда, под опасной угрозой, мучаясь родами, перенесу ваше отсутствие?» Тут Амелия остановилась и, взглянув на меня с непередаваемой нежностью, воскликнула: «Ах, неужто я такое жалкое существо, чтобы в такую пору держать вас при себе? Не должна ли я радоваться тому, что вы не услышите моих стонов и не будете знать о моих страданиях? А если я умру, разве вы не будете избавлены от ужасов расставания в десять тысяч раз более мучительного, чем нынешнее? Ступайте, уезжайте, мой Билли! Как раз те самые обстоятельства, из-за которых я более всего страшусь вашего отъезда, совершенно меня с ним примирили. Теперь я ясно вижу, что стремилась в своем малодушии опереться на вашу силу и облегчить свои страдания ценой ваших. Поверьте, любимый, мне стыдно за себя». Охваченный невыразимым восторгом я заключил ее в объятья и назвал ее моей героиней; и, без сомнения, никто еще не заслуживал этого имени больше, чем она; так мы и стояли некоторое время, не произнося ни слова и не разжимая объятий.

   – Я убеждена, – сказала, вздохнув, мисс Мэтьюз, – что в жизни бывают минуты, за которые не жаль отдать целый мир.

   – И вот наступило наконец роковое утро. Я старался скрыть сердечные терзания и придать лицу как можно более беспечное выражение. Амелия разыгрывала ту же роль. С напускной веселостью явились мы к семейному завтраку, а вернее сказать, чтобы присутствовать при семейном завтраке, потому что сами не в силах были что-либо проглотить. Священник в то утро больше часа беседовал с миссис Гаррис и в какой-то мере примирил ее с моим отъездом. Теперь всеми силами он пытался утешить бедную, несчастную Амелию, не прибегая, однако, к рассуждениям о том, что горевать глупо, или к советам вообще не горевать: тем и другим усердно занималась мисс Бетти. Напротив того, пастор старался любыми способами отвлечь Амелию от печальных раздумий и вызвать в душе моего ангела отрадные мысли. Дабы сократить предполагаемый срок моего отсутствия, он заводил разговор о предметах более отдаленных во времени», Так, например, он объявил, что намерен в следующем году перестроить часть своего приходского дома. «И вы, капитан, – провозгласил он, – положите краеугольный камень, обещаю вам это». Далее он долго еще распространялся на подобную тему, и это, мне кажется, заметно взбодрило нас обоих.

   Амелия говорила мало и слез проронила больше, чем слов; она, видимо, решилась претерпеть свое несчастье стоически. Однако, когда доложили ужасную весть, что лошади готовы, и я, попрощавшись со всеми остальными, приблизился наконец к ней, она была не в силах дольше бороться с природой; обвив мне шею руками, она вскричала: «Прощайте, прощайте навеки; я никогда, никогда больше вас не увижу!» При этих словах на ее прелестных щечках не осталось ни кровинки, а тело безжизненно повисло у меня на руках.

   Амелия так долго не приходила в себя, что и священник, и миссис Гаррис начали уже опасаться худшего; они признались мне в этом позднее, поскольку сам я в тот момент не способен был что-либо воспринимать. Да и что говорить, я, конечно, ненамного лучше владел своими чувствами, нежели дорогое существо, лежавшее в моих объятьях. Однако в конце концов наши опасения рассеялись, и жизнь вновь возвратилась в самое прекрасное обиталище, которое ей когда-либо предоставляла человеческая природа.

   Я был тогда настолько испуган всем случившимся, а Амелия все еще продолжала испытывать такую слабость, что решил, невзирая на последствия, пробыть с ней еще день и как только ей сообщили об этом, она упала на колени с возгласом: «Боже милосердный, благодарю тебя за эту – пусть малую – отсрочку! Ах, если бы всю мою грядущую жизнь можно было вместить в этот драгоценный день!»

   Наш добрый друг – доктор Гаррисон – остался на этот день у нас в доме. Он сказал, что собирался навестить одну семью, у которой стряслось какое-то горе, «но я, право же, не знаю, – добавил он, – зачем я должен добираться двенадцать миль до несчастья, когда его у нас и здесь предостаточно». Я не встречал человека, способного утешить лучше, чем он. Вследствие крайней природной своей доброты он получает огромное наслаждение, исполняя свой долг, а его глубокое проникновение в человеческую душу в сочетании с большим опытом делают его непревзойденным мастером, и он настолько хорошо знает, где необходимо утешить, где урезонить, а где и высмеять, что никогда не прибегает ни к одному из этих средств некстати, как это почти всегда происходит с врачевателями душ, если им недостает подлинной проницательности.

   Затем доктор Гаррисон принялся представлять в комическом виде опасности осады и так в этом преуспел, что вызывал подчас улыбку даже на лице Амелии. Но что более всего ее утешало, так это доводы, которые он приводил, доказывая ей возможность моего скорого, если не немедленного возвращения. Все убеждены, говорил он, что английские войска очистят от испанцев эту местность еще до нашего прибытия туда и нам, следовательно, не останется ничего другого, как возвратиться домой.

   Амелия была настолько убаюкана этими баснями, что весь вечер держалась намного лучше, нежели я ожидал. Хотя священник был не в силах разжечь в ней гордость настолько, чтобы та возобладала над любовью, все же он побудил гордость воздвигнуть преграду любви, причем столь успешно, что моя бедняжка Амелия не раз, мне кажется, льстила себя надеждой, что, как принято в таких случаях выражаться, ее рассудок одержал решительную победу над страстью, однако любовь выставила в качестве подкрепления, если только здесь уместно это слово, дорогие воспоминания и повергла в прах все, что ей противостояло.

   Вечером я провел с доктором Гаррисоном еще с полчаса наедине, и он предложил мне попытаться уехать утром пораньше, когда Амелия будет еще спать, пообещав находиться поблизости, когда она проснется, дабы оказать необходимую помощь. Он прибавил, что нет ничего глупее, нежели когда друзья принуждены расстаться.

   – Конечно, – заметил он, – при обычном знакомстве или светском приятельстве – это вполне безобидная церемония, но если речь идет о людях, действительно любящих друг друга, то, право, даже католическая церковь никогда не изобретала епитимьи и вполовину столь суровой, нежели та, которую мы сами столь безрассудно на себя налагаем.

   Совет доктора Гаррисона пришелся мне по душе, и, поблагодарив его, я обещал, если удастся, выехать затемно. Священник пожал мне руку и от души пожелал удачи, прибавив со свойственным ему грубоватым юмором: «Ну, что ж, малыш, надеюсь, ты возвратишься, увенчанный лаврами; одна мысль по крайней мере служит мне утешением: стены крепости и море не позволят тебе дать тягу».

   Расставшись с доктором, я заглянул к Амелии, которую застал за совсем другим занятием, нежели накануне вечером: она укладывала какие-то вещицы в шкатулку, которую она просила меня взять с собой. Эту шкатулку она изготовила собственноручно и как раз, когда я вошел, запирала ее.

   Взгляд ее как нельзя яснее изобличал ее чувства, однако выражение лица было на сей раз спокойным, и голос звучал бодро. Немного погодя она сказала: «Вы должны беречь эту шкатулку, Билли. Непременно, Билли, и как следует… потому что…» И тут дыхание ее прервалось от переполнявшего ее волнения, пока поток слез не облегчил ей сердце, и тогда она продолжала: «… потому что я буду счастливейшей из женщин, когда увижу ее вновь». Я ответил ей, что с Божьей помощью этот день очень скоро настанет. «Скоро! – вскричала она. – Нет-нет, очень нескоро. Неделя покажется мне вечностью, и все-таки счастливый день наступит. Он придет, должен прийти, придет непременно! Да, Билли, мы встретимся, чтобы никогда больше не разлучаться, даже на этом свете, я надеюсь». Простите мне эту слабость, мисс Мэтьюз, но, клянусь душой, это выше моих сил, – воскликнул Бут, вытирая глаза. – Право же, я удивляюсь вашему терпению и не стану дольше его испытывать. Измученная столь долгой борьбой противоположных чувств и три ночи кряду не смыкавшая глаз, Амелия забылась под утро глубоким сном. В это время я и покинул ее; одевшись с наивозможной быстротой, напевая, насвистывая, лишь бы ни о чем не думать, я поспешно вскочил на коня, которого еще накануне вечером распорядился держать под седлом, и поскакал прочь от дома, хранившего мое бесценное сокровище.

   Ну, вот, сударыня, повинуясь вашему желанию, я вкратце рассказал вам о том, как мы расстались, и, если, испытывая ваше терпение, утомил вас, – не взыщите. Я глубоко убежден, что такого рода сцены способны доставить усладу лишь сердцу, исполненному сострадания, да и то лишь тогда, когда обладатель его испытал то же самое.

Глава 3, в которой мистер Бут отправляется в путешествие

   – Итак, сударыня, вот мы и распрощались в Амелией. Я проскакал целую милю, ни разу не позволив себе оглянуться назад, но теперь, когда я приблизился к вершине небольшого холма, последнего места, с которого, как я знал, можно еще увидеть дом миссис Гаррис, решимость изменила мне: я остановился и бросил взгляд в ту сторону. Возьмусь ли передать вам, что я в эту минуту почувствовал? Поверьте, это свыше моих сил. В моей душе теснилось одновременно столько нежных воспоминаний, что они, если мне позволено будет воспользоваться таким выражением, надрывали мне душу. И тут, сударыня, мне впервые пришло в голову, какую ужаснейшую оплошность я совершил. Дело в том, что, в спешке и душевном смятении, я забыл взять с собой шкатулку моей дорогой Амелии. Первой моей мыслью было возвратиться назад, однако последствия такого шага были слишком очевидны. Я решил поэтому послать за ней своего слугу, а самому тем временем продолжать потихоньку свой путь. Он тотчас отправился выполнять мое поручение, а я, вдоволь налюбовавшись восхитительным и дорогим сердцу видом, повернул в конце концов коня и начал было спускаться с холма, но проехав около ста ярдов, рассудил, что время терпит и вполне можно вернуться на прежнее место, дабы еще раз доставить взору томительную отраду; там я и дождался возвращения слуги, который привез шкатулку и сообщил мне, что Амелия все еще сладко спит. И тогда я решительно повернул коня и без малейших колебаний продолжил свой путь.

   Я заметил, что по возвращении мой слуга… впрочем, пожалуй, уместнее будет, сударыня, сначала немного познакомить вас с ним. Он был молочным братом Амелии. Так вот, этому малому вздумалось стать солдатом, причем он непременно хотел служить под моим началом. Доктор согласился его отпустить, мать в конце концов уступила его просьбам, а меня нетрудно было уговорить записать в солдаты одного из красивейших молодцов в Англии.

   Вам, думаю, легко представить, что мне небезразличен был человек, питавшийся одним молоком с Амелией, но, поскольку прежде он никогда в полку не появлялся, я не имел случая выказать ему мое расположение. Он в сущности выполнял при мне обязанности слуги, а я обращался с ним со всей ласковостью, какая только возможна по отношению к человеку его положения.

   Когда я собрался перейти на службу в конную гвардию, бедняга совсем было пал духом, опасаясь, что ему в таком случае не удастся служить в одном полку со мной, хотя страхи его были, разумеется, беспочвенными. Но, как бы там ни было, он ни единым словом не выказал своего огорчения. Он, без сомнения, наделен благородной душой. Узнав, что я никуда не перехожу и что нам вскоре предстоит вместе отправиться в Гибралтар, он едва не обезумел от радости. Одним словом, бедняга крепко ко мне привязался, хотя я еще довольно долго не подозревал об этом.

   И вот, когда он, как я уже упомянул, возвратился со шкатулкой, лицо его было залито слезами. Я тогда, пожалуй, несколько необдуманно, разбранил его за это. «Послушай, – сказал я, – что все это значит? Мужчина ты – или мокрая курица? Если бы я мог предвидеть, что ты будешь красоваться с такой физиономией перед противником, ни за что бы не взял тебя с собой». «Вашей милости незачем этого опасаться, – ответил он, – ведь я не встречу там человека, которого полюблю так, чтобы любовь к нему заставила меня плакать». Слова его пришлись мне чрезвычайно по душе, я счел, что они свидетельствуют о натуре чувствительной и одновременно пылкой. Я спросил его затем, что именно вызвало у него эти слезы после того, как он со мной расстался (ведь раньше их и в помине не было), и не встретил ли он у миссис Гаррис свою мать? Он ответил отрицательно и попросил никаких вопросов ему больше не задавать, прибавив, что вообще-то не склонен к слезам и надеется, что никогда больше не даст мне повода порицать его. Я упомянул об этом только, чтобы показать вам, как он был ко мне привязан, поскольку и поныне не могу объяснить его слезы ничем иным, как сочувствием к моему тогдашнему горестному состоянию. Мы проехали в тот день целых сорок миль, даже не останавливаясь, чтобы перекусить, пока не добрались до гостиницы. Там я решил переночевать и тотчас удалился в отведенную мне комнату, взяв с собой шкатулку моей дорогой Амелии: осмотр ее содержимого был для меня самым изысканным пиршеством, и никакой иной голод я не жаждал так утолить, как этот.

   Я не в силах перечислить все, что Амелия уложила в эту шкатулку. Тут были и всевозможные лекарства, которыми ее снабдила мать, а та слыла в своей округе чем-то наподобие леди Баунтифул.[88] Но драгоценнее всего была для меня прядь ее волос, которую я с тех пор ношу на груди. Чего бы я тогда не отдал за портрет моего милого ангела; но месяцем раньше он исчез из ее комнаты, и у нас были все основания предполагать, что похитительницей была ее сестра; кроме нее заподозрить в этом можно было только служанку Амелии, но та отличалась сугубой честностью, и госпожа нередко доверяла ей гораздо более ценные предметы; портрет, правда, был помещен в золотую рамку с двумя или тремя бриллиантами, но стоил всего лишь около двенадцати гиней, тогда как Амелия оставляла под ее присмотром украшения, куда более дорогие.

   – В самом деле, – воскликнула мисс Мэтьюз, – стоило ли сестре Амелии размениваться на столь мелкое воровство?

   – На золото или бриллианты она, разумеется, не польстилась, – воскликнул Бут. – Мы отнесли это за счет злобы, которую она против нас затаила: ведь она отлично знала, что кроме самой Амелии я ничем так не дорожил, как этим маленьким портретом. Он был настолько подобен оригиналу, что даже самому Хогарту, я думаю, не удавалось добиться большего сходства. Желание досадить было поэтому единственной причиной этого безжалостного похищения, и то, как мисс Бетти себя тогда вела, достаточно убедило нас обоих в справедливости наших подозрений, хотя ни один из нас не осмелился обвинить ее, а у нее самой хватило наглости весьма настойчиво (хотя и безуспешно) требовать от Амелии, чтобы та прогнала ни в чем не повинную служанку, заявляя, что она не станет жить под одной крышей с воровкой.

   При этих словах мисс Мэтьюз отпустила по адресу мисс Бетти несколько нелицеприятных выражений, каковые, пожалуй, не стоит здесь повторять, после чего мистер Бут продолжил свой рассказ.

Глава 4
Морская сцена[89]

   На следующий день мы присоединились к моему полку, которому предстояло скорое отплытие.[90] Лица всех офицеров и солдат выражали одно лишь веселье и радость; я встретил среди них и своих приятелей, с которыми не виделся уже более года, и провел с ними несколько счастливых часов: образ моей бедной Амелии только изредка возникал передо мной, затмевая радости дружеской беседы. Говоря по правде, дорогая мисс Мэтьюз, даже самая пылкая страсть и та постепенно притупляется, да и разлука с ближайшими друзьями не столь непереносима, как поначалу думается. На самом деле время и расстояние врачуют то, что они, казалось, должны были бы лишь усугублять; прощаться с друзьями – все равно, что прощаться с жизнью, а ведь, говорят, ужасна не смерть, а умирание.

   При этих словах мисс Мэтьюз расхохоталась и воскликнула:

   – Простите меня великодушно, но я не могла удержаться от смеха, слушая, как глубокомысленно вы философствуете.

   Бут ответил, что размышление о страстях всегда было его излюбленным занятием и что человек, по его убеждению, поступает всецело под воздействием возобладавшей в его душе страсти.

   – Могу ли я, – прибавил он, – без крайнего презрения к себе думать о том, что есть на земле удовольствия, способные хоть на мгновение вытеснить из моей души мысли об Амелии?

   В конце концов мы погрузились на транспортное судно и взяли курс на Гибралтар, однако ветер, вначале благоприятствовавший нам, вскоре стал меняться, так что несколько дней кряду нам пришлось, выражаясь морским языком, лавировать. За эти дни жизнь моряка, которая прежде меня привлекала, не показалась мне столь уж заманчивой. В крохотной узкой каюте нас, трех офицеров, швыряло вверх и вниз, и все мы страдали от морской болезни, вызванной качкой судна и усугубленной видом друг друга и зловонием. Но это была лишь малая толика тех бед, которые нас ожидали: не успели мы проплыть примерно шесть миль на запад от островов Силли,[91] как с северо-востока налетел свирепый ураган, начавший вздымать волны высотой с гору. Тому, кто никогда ничего подобного не видел, невозможно хоть сколько-нибудь похоже описать весь этот ужас. Шторм начался вечером, тучи приблизили наступление ночи, и вскоре наступила полная тьма; в течение многих часов окружавший нас мир освещался только разбушевавшимися стихиями, которые то и дело низвергали на нас вспышки или вернее целые потоки пламени. Меж тем как эти слепящие вспышки являли самые устрашающие картины нашим взорам, а рев ветра и удары волн о корабль поражали ужасом наш слух, корабль в это время по прихоти бури то вдруг взмывал вверх, чуть ли не до небес, то вдруг низвергался вниз, едва ли не на самое дно пропасти. Даже сам шкипер и тот почти утратил всякую надежду и опасался, что нас неизбежно выбросит на скалы островов Силли и разнесет в щепы. И вот пока одни на корабле молились Всевышнему, а другие искали утешения в крепких напитках, все мои мысли были заняты единственно моей Амелией. Тысячи нежных воспоминаний теснились у меня в душе. Положа руку на сердце, могу сказать, что каждая мысль о собственной участи была непременно связана с Амелией. Для меня умереть – означало расстаться с ней, и боязнь того, что мы никогда больше не увидимся, словно кинжал вонзалась мне в сердце. К тому же мысль о страхе за меня, который эта буря, достигни она ушей Амелии, вызвала бы в ее нежной душе, о тех муках, которые бы она испытывала, узнай она о моей судьбе, причиняла мне столь нестерпимую боль, что я теперь уже раскаивался в своем решении и сожалел, да, признаюсь, сожалел о том, что не послушал ее совета и не предпочел любовь в хижине всем ослепляющим соблазнам чести.

   В то время как я терзался такими размышлениями, полагая гибель неизбежной, в каюту вошел шкипер и бодрым голосом стал уверять нас, что опасность миновала и корабль, без сомнения, обогнул угрожавшую нам скалу с запада. Что и говорить, эта весть всех нас троих очень обрадовала, а мой капитан, который перед тем молился на коленях о спасении, вскочил на ноги и выразил свою радость крепким словцом.

   Человек, не привыкший к морю, немало бы подивился уверенности, обнаруживаемой теперь и шкипером, и всей командой: шторм бушевал с прежней неистовостью, а пробившийся дневной свет явил нам картину, способную ужаснуть даже ум, отнюдь не порабощенный страхом; но так уж велика сила привычки, и то, что человеку сухопутному внушает наихудшие опасения, нимало не заботит моряка, которого страшат лишь скалы да мели.

   Однако на сей раз шкипер несколько заблуждался, потому что примерно через час после его ухода прибежал мой слуга и сообщил, что трюм наполовину заполнен водой, а матросы собираются спустить за борт шлюпку и покинуть корабль. Слуга умолял меня, если я дорожу жизнью, тотчас же последовать за ним. Я поделился этой новостью, которую он сообщил мне шепотом, с капитаном и прапорщиком, и мы втроем не медля поднялись на палубу, где шкипер не щадил красноречия, пытаясь убедить матросов, что судну не грозит никакая опасность, и в то же время использовал всю свою власть, чтобы пустить в ход трюмные насосы, которые, по его уверению, помогут справиться с водой и спасут его дорогую «Красотку Пeгги», (таково было название судна), а она, как он божился, дорога ему не меньше, чем душа.

   Его поведение свидетельствовало о том, что это отнюдь не пустые слова, ибо течь была так велика и вода так стремительно прибывала в трюме, что «Красотка Пегги» была уже наполовину затоплена, прежде чем шкипера удалось уговорить покинуть корабль. Шлюпка была к тому времени подведена к борту, и шкипер, несмотря на всю свою любовь к судну, прыгнул в шлюпку. Все остальные пытались последовать его примеру, и в эту минуту я услышал крики моего слуги, звавшего меня по имени с каким-то отчаянием в голосе. Я устремился к борту, но опоздал: шлюпка, уже переполненная, отплыла от борта. Здесь, сударыня, я должен сказать о редкостном проявлении самоотверженной привязанности и преданной любви: подобных примеров, даже среди людей куда более образованных, отыщется немного. Мой бедный слуга, увидя, что он не может взять меня с собой в лодку, неожиданно прыгнул в воду и поплыл обратно к судну, а когда впоследствии я мягко попенял ему за безрассудство, он ответил, что ему легче умереть вместе со мной, нежели, оставшись в живых, сообщить горестную весть Амелии; заливаясь потоками слез, он воскликнул: «Боже милосердный, каково будет несчастной госпоже, когда она узнает об этом!» Столь трогательная забота о моей возлюбленной привязала меня к бедному малому еще больше, чем выказанная им перед тем преданность мне самому.

   Но тут, сударыня, я был потрясен зрелищем, ужаснее которого едва ли можно что-либо себе вообразить: не успела лодка отъехать от судна и на четыреста ярдов, как ее поглотила безжалостная пучина; волны вздымались так высоко, что из числа людей, находившихся в лодке, ни одному не суждено было возвратиться на корабль; многие из них ужасно погибали прямо у нас на глазах, некоторые совсем близко от судна, но у нас не было ни малейшей возможности оказать им помощь.

   Однако как мы ни были устрашены их участью, еще более мы страшились за себя, ожидая, что и нас самих с минуты на минуту ожидает тот же удел. Один из наших офицеров, казалось, совсем обезумел от страха. Я никогда не наблюдал более унизительного проявления всесильной власти ужаса. Правда, мне следует отдать должное этому офицеру и упомянуть, что впоследствии я видел, как он достойно вел себя в сражении, в котором был ранен, хотя и тогда, по рассказам, выражение его лица изобличало то же самое чувство страха.

   На другого нашего офицера нашло (если можно так выразиться) другого рода затмение, столь же безрассудное: он, казалось, вовсе не сознавал угрожающей ему опасности. По правде говоря, этот и ряд иных примеров, коим я был свидетель, почти склонили меня к убеждению, что храбрость, равно как и трусость глупцов, проистекает от незнания того, что действительно является подлинной угрозой, а что нет; в самом деле, мы можем одинаково объяснить, почему некоторые люди демонстрируют чудеса отваги и почему дети боятся привидений. Ребенок знает только, что привидение – нечто опасное, а глупец не ведает того, что пушечное ядро таит для него смертельную угрозу.

   Что касается части экипажа, оставшейся на судне, и рядовых солдат, то большинство из них были мертвецки пьяны, а их товарищи не жалели усилий, дабы встретить гибель в подобном же состоянии.

   В этих ужасных обстоятельствах мы на собственном опыте убедились, что в жизни нет такого положения, которое должно было бы ввергать людей в безысходное отчаяние, ибо буря на время утихла, волнение на море заметно уменьшилось, и тогда мы увидели военный корабль, следовавший за нами на небольшом расстоянии. Те, кто находился на его борту, без труда догадались о нашем бедственном положении и стали приближаться к нам. Подойдя на достаточно короткое расстояние, они спустили нам на помощь две шлюпки. Как только эти лодки приблизились к нашему судну, они тотчас были заполнены, и я тоже поместился в одной из них, главным образом благодаря помощи моего верного слуги, преданность которого оказалась совершенно неоценимой. Правда, мне поспособствовало и то обстоятельство, что многие из находившихся на нашем судне людей, будучи пьяными, оказались не в состоянии хоть сколько-нибудь о себе позаботиться. Времени, однако, было достаточно, чтобы лодка, доставя нас, возвратилась за остальными. Так что, когда мы сделали перекличку, то недосчитались только троих из числа тех, кто остался на судне после гибели нашей шлюпки.

   Наши офицеры, уже находившиеся на военном корабле, от души приветствовали капитана, прапорщика и меня. Все морские офицеры, за исключением капитана, тоже поздравляли нас, хотя и в более грубой манере, отпуская шуточки по поводу нашего спасения. Что же касается самого капитана корабля, то в течение многих часов мы его собственно и не видели, а когда он появился, то держался с такой надменностью, какой мне никогда еще не доводилось наблюдать. Важность, которую он на себя напускал, вызывала у меня скорее представление о Великом Моголе[92] или турецком султане, нежели о каком-нибудь христианском монархе. По правде сказать, наблюдая, как он расхаживает по палубе, я мог сравнить его разве что только с капитаном Гулливером,[93] важно шествующим среди лилипутов. Судя по всему, он считал себя человеком более высокой породы по сравнению с окружающими и особенно с нами, служащими в сухопутных войсках. Более того, все морские офицеры и матросы вели себя с нами и нашими солдатами таким образом, что можно было подумать, будто мы, пехотинцы, – вовсе не подданные того же самого короля, участвующие вместе с ними в одних и тех же военных действиях и защищающие одно и то же дело, а скорее пленники на борту вражеского судна. Это прискорбное явление, и последствия его нередко оказываются бедственными для наших войск: остается только сожалеть, что до сих пор не найдено средство для полного его искоренения.

   Тут мистер Бут прервал рассказ, чтобы отдохнуть, а мы предоставим такую же возможность нашему читателю.

Глава 5
Прибытие Бута в Гибралтар и что с ним там приключилось

   – С того дня, как нас подобрал военный корабль, – продолжал Бут, – и до нашего прибытия в Гибралтар никаких заслуживающих упоминания событий со мной не произошло. Остаток пути мы проделали вполне благополучно и скоро прибыли в тамошнюю крепость, природная неприступность которой хорошо известна во всем мире.

   Неделю спустя после нашего прибытия мне выпало на долю принять участие в одной вылазке, во время которой я был ранен в левую ногу выстрелом из мушкета, и, вероятнее всего, не избежал бы жалкой гибели, либо был обязан своим спасением врагу, если бы мой верный слуга не вынес меня из сражения на своих плечах, а потом с помощью одного из своих товарищей не принес меня в крепость.

   Ранение вызвало у меня лихорадку, внушавшую моему лекарю немалые опасения. Меня вновь охватило сочувствие к Амелии, и я жалел себя из сострадания к ней. Душевная тревога, порожденная этими печальными размышлениями до такой степени усугубила мое телесное недомогание, что могла повлечь за собой самые роковые последствия, если бы не дружеское участие некоего капитана Джеймса, офицера, служившего в нашем полку, моего старого знакомого и, без сомнения, одного из приятнейших собеседников и добрейших малых на свете. Этот достойнейший человек, душа и ум которого словно созданы были для всякого рода дружеских услуг, днем и ночью почти неотлучно находился при мне во все время моей болезни и, укрепляя во мне надежду, вселяя бодрость и отвлекая от мрачных мыслей, спас меня от гибели.

   Поведение этого человека служит достаточным подтверждением справедливости моего мнения о том, что поступки всех людей полностью определяются их страстями: Боба Джеймса никак нельзя заподозрить в том, что он в своих поступках руководствуется соображениями религии и морали, поскольку всегда смеется над ними. И все же его отношение ко мне красноречиво свидетельствует о доброте, сравниться с которой могут, пожалуй, лишь немногие ревнители религии и морали.

   – Вам незачем прилагать столько усилий, – ответила, улыбаясь мисс Мэтьюз, – чтобы убедить меня в справедливости вашего образа мыслей. Я сама сторонница той же теории. По мне эти два слова, что вы упомянули, служат лишь личинами, под прикрытием которых лицемерие способно еще ловчее обманывать окружающих. Я пришла к этому мнению с тех пор, как прочла этого очаровательного малого Мандевиля.[94]

   – Простите, сударыня, – ответствовал Бут, – надеюсь, вы все же не разделяете убеждений Мандевиля, который представил человеческую природу в крайне непривлекательном виде. В своей системе он оставил без внимания лучшее чувство, которым может обладать человеческая душа и тщится доказать, что порождаемые этим чувством плоды суть следствия низменных побуждений – гордости и страха. Между тем не подлежит сомнению, что любовь точно так же существует в человеческой душе, как и ее противоположность – ненависть, и те же самые доводы в равной мере доказывают существование как одной, так и другой.

   – Не берусь судить, – ответила дама, – поскольку никогда особенно над этим не задумывалась. Я знаю только, что, читая Мандевиля, верила всему, что он пишет; кроме того, он, как мне часто говорили, доказывает, что религия и добродетель – это пустые слова. Однако же, если он отрицает существование любви, то тут он, бесспорно, заблуждается. Боюсь, что я сама могу изобличить его во лжи.

   – В данном случае я, сударыня, в любое время охотно готов к вам присоединиться, – заметил Бут.

   – Вы в самом деле хотите присоединиться ко мне? – спросила она, пожирая его глазами. – Ах, мистер Бут, я забыла, что хотела вам сказать… что… Так на чем вы, собственно, остановились? Я не стала бы прерывать вас… но мне не терпится кое-что выяснить.

   – Что именно, сударыня? – подхватил Бут. – Если только это в моих силах, то…

   – Нет, нет, – сказала она, – я должна выслушать все до конца. Ни за что на свете я не позволила бы себе прервать нить вашего повествования. Да и кроме того, я не осмеливаюсь спросить об этом, так что, прошу вас, продолжайте.

   – Извольте, сударыня, – воскликнул Бут. – Я, помнится, рассказывал вам о необычайно дружеском расположении ко мне капитана Джеймса; но я не могу также обойти молчанием почти беспримерную преданность бедняги Аткинсона (так звали моего слугу). Он с неизменным усердием ухаживал за мной, а когда жизнь моя была в опасности, прямо-таки не отходил от моей постели; подобного участия я никак не мог ожидать: ведь впервые я оказал ему услугу, уговорив старшего над ним офицера назначить его сержантом уже тогда, когда почти совершенно оправился от своего ранения. Бедняга! Никогда не забуду, как он был вне себя от восторга, получив алебарду;[95] мне это особенно запомнилось еще и потому, что это был один из счастливейших дней и в моей жизни: как раз тогда я получил после долгой задержки письмо от моей дорогой Амелии, сообщившей, что роды прошли благополучно и что всякая опасность миновала.

   Я уже снова мог приступить к исполнению своих обязанностей, когда (так немилостива была ко мне военная судьба), вторично заступив в караул, я был тяжело контужен взорвавшимся поблизости снарядом. Меня сшибло с ног и, потеряв от удара сознание, я лежал до тех пор, пока верный Аткинсон не подоспел ко мне на помощь; он дотащил меня до моей комнаты, где тотчас препоручил заботам полкового лекаря.

   Последний считал, что мое состояние на этот раз много хуже прежнего; у меня открылось кровохарканье, сопровождавшееся лихорадкой и другими угрожающими симптомами, так что опасались уже самого рокового исхода.

   В этом положении образ дорогой Амелии носился в моем воображении денно и нощно; мысль о том, что я никогда больше ее не увижу, была настолько непереносима, что я уже подумывал о выходе в отставку и о возвращении домой, хотя был в это время очень плох, дабы найти утешение хотя бы в том, что умру на руках любимой. Капитану Джеймсу, однако же, удалось убедить меня отказаться от этого решения. Он сказал, что это слишком затрагивает мою честь и старался как только мог укрепить во мне надежду на выздоровление; но более всего повлиял на меня его довод, что если наихудшему из моих опасений суждено сбыться, то для Амелии лучше всего не быть свидетельницей столь печальной минуты. «Я знаю, – воскликнул он, – какой радостью будет для вас новая встреча с Амелией и каким утешением будет умереть у нее на руках, но поразмыслите над тем, что придется испытать при этих ужасных обстоятельствах ей самой, а ведь вы отвергнете любую радость, купленную ценой ее страданий». Этот довод в конце концов убедил меня, и после длительного обсуждения было решено, что Амелию не следует даже уведомлять о моем нынешнем состоянии, пока окончательно не решится, какая мне уготована участь – остаться в живых или умереть.

   – О Боже милосердный! Как возвышенно и как великодушно! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Бут, ты – само благородство, и едва ли, я думаю, найдется на свете женщина, достойная столь возвышенной любви.

   Бут ответил на этот комплимент с подобающей ему скромностью, что вызвало со стороны собеседницы новый поток любезностей, а это, в свою очередь, повлекло новые выражения сердечной признательности, однако мы не станем на этом задерживаться и пойдем дальше.

Глава 6, повествующая о предметах, которые кое-кому из читателей придутся по вкусу

   Более двух месяцев состояние мое оставалось неясным: течение болезни то начинало обнадеживать, то вновь заставляло опасаться худшего. И вот однажды днем в мою комнату вбежал бедняга Аткинсон, бледный и задыхающийся, заклиная меня не удивляться неожиданной вести. Дрожа от нетерпения, я спросил его, что случилось и не связано ли это хоть как-то с Амелией. Но не успел он вымолвить дорогое имя, как она сама вбежала в комнату и тотчас кинулась ко мне, восклицая: «Да, это я, я, ваша Амелия!»

   Труднее всего описывать чрезвычайно трогательные любовные сцены, и обычно нет ничего скучнее подобного рода описаний.

   – Как вы можете так думать? – сказала мисс Мэтьюз. – А по мне, так нет ничего более пленительного! Ах, мистер Бут, на нас, женщинах, лежит проклятье – мы нуждаемся в мужской нежности. О, если бы все мужчины были похожи на вас… но такого как вы, без сомнения, невозможно сыскать.

   – Полноте, сударыня, – воскликнул Бут, – вы делаете мне слишком много чести. Да… так вот… когда первые восторги, вызванные нашей встречей, улеглись, Амелия стала мягко выговаривать мне за то, что я скрыл от нее свою болезнь, поскольку в трех письмах, написанных мной после ранения, я ни словом об этом не обмолвился и не позволил себе даже намека, на основании которого она могла бы заключить, что я отнюдь не пребываю в добром здравии. А когда я стал просить у нее прощения и объяснил ей истинную причину умолчания, она воскликнула: «О, мистер Бут, как же вы плохо знаете свою Амелию, если могли подумать, что я могла бы или хотела бы пережить вас. И разве не лучше было бы сердцу разбиться сразу при виде ужасной картины, нежели гибнуть ему постепенно? О, Билли, может ли хоть что-то на свете возместить мне утрату твоих объятий… Однако простите меня… какой смешной должна казаться вам моя любовь!

   – Сколько еще раз мне убеждать вас в обратном? – возразила мисс Мэтьюз. – И что бы вы хотели от меня услышать, мистер Бут? Что из всех женщин на свете я завидую одной только миссис Бут? Поверили бы вы мне в таком случае? Надеюсь, вы… но, что я говорю? Не извиняйтесь больше, прошу вас, и лучше продолжайте.

   – После сцены, – продолжал Бут, – трогательной настолько, что многие вряд ли могут ее представить, Амелия рассказала мне, что получила письмо от неизвестного лица, сообщившего ей о моем плачевном состоянии и советовавшего, если она желает еще хоть раз меня увидеть, немедленно приехать в Гибралтар. По ее словам, получив это письмо, она ни на минуту не задержалась бы с отъездом, если бы с той же оказией не получила бы также письма от меня, отличавшегося скорее большей, чем обычно, бодростью, в котором к тому же ни словом не упоминалось о моем нездоровье. Это, сказала она, до крайности озадачило ее и миссис Гаррис, а добрейший священник старался втолковать, что следует верить моему письму, а второе счесть одной из шуток, какими развлекаются в обществе все, кому не лень. Заключаются они обычно в разного рода измывательствах над ближними с целью одного оболгать, другого – обмануть, третьего – выставить на посмешище, а четвертого – подбить самому выставить себя людям на забаву, то есть, короче говоря, сделать одних мишенью всеобщих насмешек, а других – презрения, и при этом нередко ставя людей в чрезвычайно затруднительное положение, а иногда даже, возможно, навлекая на них гибель единственно потехи ради.[96]

   Миссис Гаррис и священник отнесли безымянное письмо к такого рода проделкам. Мисс Бетти, впрочем, держалась иного мнения и посоветовала бедной Амелии обратиться к офицеру, прибывшему в Англию по распоряжению губернатора Гибралтара на том же самом судне, что и почта; последний столь недвусмысленно подтвердил известие о моей болезни, что Амелия решила немедленно отправиться в путь.

   Мне чрезвычайно хотелось дознаться, кем было написано это письмо, но все мои попытки прояснить дело оказались тщетными. Единственным в какой-то мере близким мне человеком был капитан Джеймс, но его, сударыня, как вы можете заключить из моего рассказа, я менее всего мог бы заподозрить; к тому же он клялся мне честью, что ему ничего об этом неизвестно, а едва ли еще кто-нибудь на свете так свято берег свою честь. С моей женой, правда, был знаком прапорщик другого полка, навещавший меня иногда во время моей болезни, но очень уж было непохоже, чтобы он интересовался сторонними обстоятельствами, да он и сам утверждал, что ни малейшего понятия об этом не имеет.

   – И вам так и не удалось раскрыть эту тайну? – воскликнула мисс Мэтьюз.

   – Да, для меня это и по сей день остается загадкой.

   – А мне сдается, – сказала она, – что я могла бы подсказать вам ответ, близкий к истине. Не вероятнее ли всего, что, когда вы уезжали, миссис Бут велела своему молочному брату извещать ее обо всем, что с вами приключится? Ах, нет, постойте… это объяснение тоже не годится: ведь она в таком случае не стала бы сомневаться, следует ли ей покинуть родную Англию сразу же по получении письма. Нет, должно быть, его написал кто-то другой; и все же моя догадка кажется мне чрезвычайно правдоподобной, потому что если бы от меня уезжал такой муж, как вы, то я, мне думается, непременно прибегла бы к такому средству.

   – Нет, сударыня, это без сомнения, чьих-то других рук дело, потому как моя Амелия, я уверен, совершенно не подозревала, кто это написал, а что касается бедняги Аткинсона, то он, по моему глубокому убеждению, никогда бы не отважился на такой шаг без моего ведома. Кроме того, бедняга так почитал мою жену за те благодеяния, которые она оказывала его матери, что, вне всякого сомнения, был до чрезвычайности рад отсутствию Амелии в столь плачевное для меня время. В конце концов не так уж существенно, кто был автором письма, но я все же не мог обойти молчанием столь странное и необъяснимое происшествие.

   С момента приезда Амелии и до моего полного выздоровления не произошло ничего примечательного, разве мне только следует упомянуть об удивительном поведении Амелии, исполненном такой заботы и нежности, что другого подобного примера, пожалуй, не сыскать.

   – Ах нет, мистер Бут, – воскликнула мисс Мэтьюз, – вы вполне возместили ее заботы своей благодарностью. Ведь благодарность, мне думается, самое редкое качество у мужчин, а в особенности у женатых. Хранить столь благодарную память – это, конечно, много больше, чем просто отплатить за благодеяние, да и какое здесь собственно благодеяние со стороны женщины, которая, владея бесценным алмазом, радеет о себе тем, что любовно лелеет его? Говорю это не затем, чтобы принизить в ваших глазах миссис Бут. Я нисколько не сомневаюсь, что она любит вас, насколько вообще способна любить. Но мне бы не хотелось, чтобы у вас составилось низкое мнение о женщинах и вы думали, будто среди них не сыщется тысячи таких, которые способны испытывать настоящую нежность к заслуживающему того мужчине. Поверьте, мистер Бут, случись мне получить подобную весть о несчастье, происшедшем с таким мужем, ни мать, ни священник не задержали бы меня ни на минуту. Я прыгнула бы в первую попавшуюся лодку и бросила бы вызов ветрам и волнам. Ах, на истинное чувство способна лишь храбрая женщина! Не поймите меня превратно, все это сказано мной отнюдь не в осуждение миссис Бут, а в защиту моего пола, ибо, клянусь, такая похвала жене оборачивается хулой всех остальных женщин.

   – Вы, конечно же, шутите, мисс Мэтьюз, – с улыбкой отозвался Бут. – Однако, если вам угодно, я стану рассказывать дальше.

Глава 7, в которой капитан, продолжая свой рассказ, останавливается на некоторых подробностях, которые, мы не сомневаемся, покажутся многим добродетельным людям неправдоподобными

   – Не успел я как следует прийти в себя после болезни, как Амелия сама слегла. Боюсь, что это явилось следствием переутомления, вызванного уходом за мной, как я тому ни противился; выздоравливая, я обливался потом, и лекарь строго-настрого наказал, чтобы я лежал в это время один, но Амелию никакими силами нельзя было заставить отдыхать у себя в постели. Во время мучивших меня приступов лихорадки она, случалось, часами читала мне вслух. Стоило немалого труда уговорить ее отойти от моего изголовья и прилечь хоть ненадолго. Все эти физические тяготы вкупе с постоянной душевной тревогой за меня надломили ее слабые душевные силы и довели до опаснейшей из болезней, присущих женщинам… болезнь эта весьма распространена среди женщин благородного происхождения, однако относительно названия ее среди наших лекарей нет единого мнения. Одни называют ее душевной лихорадкой, другие – нервной лихорадкой, некоторые – ипохондрией, а иные – истерией.[97]

   – О, не объясняйте мне дальше! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Поверьте, я сочувствую вам, от всей души сочувствую. Мужчине легче перенести все казни египетские,[98] нежели жену, страдающую ипохондрией.

   – Сочувствуете мне! – подхватил Бут. – Посочувствуйте лучше, сударыня, этому прекрасному существу; ведь пламенная любовь и неустанная забота обо мне, ее недостойном супруге, – вот что стало причиной хвори, ужаснее которой едва ли можно себе вообразить. Этот недуг соединяет в себе симптомы едва ли не всех болезней вплоть до помрачения рассудка. Войдя в наше положение, комендант крепости, тем более, что осада была к тому времени снята,[99] позволил мне сопровождать жену в Монпелье,[100] поскольку тамошний климат, по мнению врачей, должен был способствовать ее выздоровлению. Амелии пришлось в связи с предстоящей поездкой написать матери письмо, в котором она просила прислать ей денег и так живо представила горестное состояние своего здоровья и нашу крайнюю нужду, что это могло бы растрогать любое не лишенное жалости сердце, даже если бы речь шла о не известном ему страдальце. Ответ пришел от сестры; копия этого письма, если не ошибаюсь, и сейчас при мне. Я всегда ношу его с собой, как своего рода диковинку, и оно поразило бы вас еще больше, если бы я мог показать вам письмо Амелии.

   Достав из кармана бумажник и отыскав это письмо среди многих других, Бут прочел следующее:

...

   «ДОРОГАЯ СЕСТРИЦА.

   Моя маменька, будучи в большом расстройстве, велела мне передать Вам сколь она изумлена Вашим беспримерным требованием или, как ей угодно было выразиться, распоряжением насчет денег. И еще она сказала, что Вам, моя милая, прекрасно известно, что Вы вышли за этого красномундирника вопреки ее воле и не посчитавшись с мнением всей нашей семьи (полагаю, что у меня есть основание включить в это число и себя); и все-таки, несмотря на это роковое непослушание, ее уговорили принять Вас после этого как свое дитя, но (это вам следует уразуметь) отнюдь не как свою любимицу, какой Вы были прежде. Маменька простила Вас, но сделала это движимая долгом христианским и родительским, сохраняя, однако, в. душе обоснованное убеждение в Вашем непослушании и по справедливости негодуя по этому поводу. Маменька просила напомнить Вам, что, несмотря на крайнее ее негодование, когда вы осмелились вторично ее ослушаться и, не принимая никаких резонов, отправились в странствие (должна Вам заметить, крайне предосудительное) вслед за своим молодчиком, она сочла все же необходимым выказать Вам необычайную материнскую любовь, ссудив Вам на это дурацкое путешествие не менее пятидесяти фунтов. Как же ей после этого не удивляться Вашему нынешнему требованию, которое, уступи она Вам, повинуясь слабости, Вы станете в таком случае предъявлять ежемесячно, дабы оплачивать сумасбродства молодого распутного офицера? Вы выражаете надежду, что маменька посочувствует Вашим страданиям; да, они и в самом деле вызывают у нее чрезвычайное сочувствие, как, впрочем, и у меня, хотя Вам недостало ни доброты, ни любезности ожидать добросердечия и с моей стороны. Однако я прощаю Вам все нанесенные мне обиды, как делала это и прежде. Более того, не только прощаю, но и ежедневно молюсь за Вас. Но, любезная сестрица, как Вы могли рассчитывать на благоприятный для себя исход после всего случившегося? Вам следовало прислушаться к мнению своих друзей, которые умнее и старше Вас. Я веду здесь речь не о себе, хотя и на одиннадцать месяцев с лишним старше Вас; впрочем, будь я и моложе, то и тогда, возможно, могла бы помочь Вам советом, – ведь рассудительность и то, что кое-кому угодно называть красотой, не всегда друг с другом сочетаются. Вам не следует на это обижаться, ведь в душе Вы, насколько мне помнится, всегда ставили себя выше некоторых людей, о коих другие люди были, возможно, лучшего мнения. Впрочем, стоит ли говорить о вещах, к которым я испытываю глубокое презрение? Нет, любезная сестрица, Господь не попустил, чтобы обо мне когда-нибудь сказали, что я тщеславлюсь только своим смазливым личиком… разве только если бы я могла верить мужчинам… но я их ненавижу и презираю… и Вам это прекрасно известно, моя милая, так что желаю Вам проникнуться к ним таким же презрением; впрочем, как говорит пастор, jacta est alia.[101] Вам надлежит как можно осмотрительнее распорядиться своим приданым… я хочу сказать – теми деньгами, которые маменьке угодно будет выделить Вам, поскольку все, как Вам известно, зависит от ее воли. Позвольте мне в связи с этим посоветовать Вам научиться по одежке протягивать ножки и не забывать (ибо я не могу удержаться, чтобы не сказать Вам этого, – ведь это послужит к Вашей же пользе), что ипохондрия – это болезнь, которая вовсе не пристала тому, кто держится за солдатский ранец. Не забывайте, моя милая, о том, что Вы наделали; не забывайте о том, что для Вас сделала моя маменька; не забывайте, что Вы оставили нам кое-кого на содержание, и не воображайте, что Вы единственный ребенок или любимейший, отнюдь; однако будьте так добры, не забывайте о существовании,

   – Ай, да мисс Бетти! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Я всегда считала, что она далеко пойдет, но, клянусь, она превзошла даже самые смелые мои ожидания.

   – Как вы догадываетесь, сударыня, – воскликнул Бут, – это письмо оказалось очень уж сильно действующим лекарством при тогдашнем душевном состоянии моей жены. Оно подействовало на нее столь ужасающим образом, что у нее начался мучительный припадок, и я, возвратясь домой, застал ее (она прочла письмо без меня) в самом бедственном положении; она так долго не приходила в себя, что я уже не надеялся этого дождаться, да и сам с отчаяния едва не утратил рассудок. В конце концов Амелия все же очнулась, и тут я стал ломать голову, каким образом найти необходимые средства, чтобы, не откладывая, отвезти ее в Монпелье, тем более, что теперь эта поездка стала еще более необходимой, чем прежде.

   Будучи до крайности потрясен жестокостью этого письма, я, однако, не предполагал, что оно будет иметь для меня какие-нибудь неблагоприятные последствия, ибо, поскольку все в полку считали, что я женился на богатой наследнице, многие не раз изъявляли готовность ссудить меня в случае необходимости деньгами. Так что я, конечно, без особого труда мог в любое время отвезти жену в Монпелье, но она решительно противилась этой поездке, желая вернуться в Англию, коль скоро я имел на это разрешение; да и с каждым днем она чувствовала себя настолько лучше, что если бы не проклятое послание, которое я только что вам прочел, то мы могли бы уже со следующим судном отплыть.

   В числе прочих офицеров нашего гарнизона один полковник не только предлагал мне деньги в долг, но даже навязывал их, поэтому я обратился теперь именно к нему, а чтобы объяснить ему, по какой причине я переменил решение, я показал ему письмо и ознакомил с истинным положением моих дел. Прочитав письмо, полковник покачал головой и после некоторого молчания выразил сожаление, что я отказался взять у него в долг прежде, поскольку теперь он так распорядился имевшимися у него средствами и раздал столько денег, что у него не осталось и шиллинга на собственные расходы.

   Примерно то же самое я услышал еще от нескольких моих офицеров-сослуживцев, среди которых не нашлось человека, готового одолжить мне хоть один пенни: судя по всему, почтенный полковник, таково было мое твердое убеждение, не ограничился тем, что сам отказался мне помочь, но еще и не пожалел трудов, чтобы разгласить тайну, которую я так безрассудно ему доверил, и тем самым помешать мне стать еще чьим-либо кредитором. Такова уж природа человека: мало того, что он сам отказывает вам в услуге, так ему еще не хочется, чтобы ее оказал вам кто-нибудь другой.

   Вот тогда-то я впервые испытал на себе, что отсутствие денег – это несчастье особенно тягостное именно при семейной жизни, ибо что может быть горестнее, нежели видеть какое-нибудь средство, необходимое для спасения любимого существа, и не иметь возможности приобрести его?

   Вас, возможно, удивит, сударыня, что я не вспомнил при этих обстоятельствах капитана Джеймса, однако он в это время находился в Алжире (куда был послан комендантом крепости) и был прикован там к постели лихорадкой. Однако же он возвратился как раз во время, чтобы выручить меня, и сделал это с величайшей готовностью, стоило мне только заикнуться о моей беде, а добрейший полковник, у которого не осталось и шиллинга на собственные расходы, дисконтировал векселя капитана.[102] Так что вы можете, сударыня, убедиться на примере великодушного поведения моего друга Джеймса, как ложны все сатиры, огульно изобличающие пороки человеческого рода. Капитан, без сомнения, один из достойнейших людей, когда-либо рождавшихся на земле.

   Но вам, возможно, приятнее будет услышать о непомерной щедрости моего сержанта. Это произошло за день до возвращения мистера Джеймса: бедный малый пришел ко мне и со слезами на глазах попросил меня не обижаться по поводу того, что он собирается мне сказать. Затем он вынул из кармана кошелек, в котором, по его словам, содержалось двенадцать фунтов, и умолял меня взять их, сокрушаясь по поводу того, что у него нет возможности ссудить меня необходимой мне суммой сполна. Бескорыстная преданность слуги настолько меня поразила, что лишь после того, как он повторил свою настоятельную просьбу, я нашелся с ответом. Меня, конечно, крайне удивило, каким образом ему удалось собрать эту небольшую сумму, равно как и то, откуда он проведал о моих стесненных обстоятельствах. Аткинсон тотчас удовлетворил мое любопытство, сказав, что деньги – это его военная добыча: он отнял у испанского офицера пятнадцать пистолей, а что касается моего безденежья, то он признался, что узнал об этом от служанки Амелии, слышавшей, как ее хозяйка говорила об этом со мной. Люди, надобно признать, всегда заблуждаются, воображая, будто могут утаить свои несчастья от слуг, которые всегда в таких случаях обнаруживают чрезвычайную догадливость.

   – Боже мой! – воскликнула мисс Мэтьюз, – как удивительно такое великодушие в человеке столь низкого происхождения!

   – Я сам был такого же мнения, – ответил Бут, – но если поразмыслить над этим более беспристрастно, то почему душевное благородство, проявленное человеком одного сословия или общественного положения, должно удивлять нас больше, нежели те же самые достоинства, обнаруженные человеком, принадлежащим к другому? Любовь, благожелательность, или как это вам еще угодно будет назвать, может быть господствующей страстью у последнего нищего точно так же, как и у монарха, и в ком бы она не зародилась, ее проявления будут одинаковы.

   По правде говоря, мы нередко, я боюсь, превозносим тех, кого причисляем к высшему сословию, допуская при этом чрезмерную несправедливость к низшему. В той же степени, в какой примеры, позорящие человеческую природу, отнюдь не редкость среди особ самого высокого происхождения и образованности, так и образцы всего истинно возвышенного и доброго обнаруживаются подчас среди тех, кто не обладает ни одним из этих преимуществ. Я нисколько не сомневаюсь в том, что на самом деле дворцы служат подчас лишь прибежищем уныния и мрака, в то время как солнце правды[103] сияет во всем своем великолепии в простой хижине.

Глава 8
Продолжение истории Бута

   – Итак, – продолжал мистер Бут, – оставя гибралтарскую крепость, мы высадились в Марселе, а оттуда добрались до Монпелье без каких-либо достойных упоминания происшествий, кроме тяжелейшего приступа морской болезни у бедной Амелии; однако я был позднее вполне вознагражден за все пережитые мной в связи с этим тревоги благими последствиями этих приступов, потому что именно они, по моему мнению, более способствовали полному восстановлению ее здоровья, нежели даже целебный воздух Монпелье.

   – Простите, что прерываю вас, – воскликнула мисс Мэтьюз, – но вы так и не сказали, взяли ли вы деньги у сержанта. По вашей милости я почти влюбилась в этого очаровательного малого.

   – Как вы могли подумать, сударыня, – откликнулся Бут, – что я могу взять у бедняги деньги, от которых было бы так мало проку для меня и которые так много значили для него? Впрочем, вы, возможно, решите, что я не сделал этого из гордости.

   – Я не склонна относить это ни за счет гордости, ни за счет безрассудства, но вам, мне кажется, все-таки следовало принять его помощь, потому что своим отказом вы, я убеждена, глубоко его обидели. Однако, прошу вас, рассказывайте, что было дальше.

   – Здоровье Амелии и ее душевное состояние с каждым днем заметно улучшались, и мы стали с удовольствием проводить время в Монпелье; даже самый большой ненавистник французов и тот согласится, что на свете не сыскать народа, недолгое общение с которым было бы столь приятно. В иных странах, к примеру, завести хорошее знакомство не менее трудно, чем разбогатеть. В особенности в Англии, где знакомство завязывается так же неспешно, как произрастает дуб; поэтому человеческой жизни едва ли хватает на то, чтобы укрепить его по-настоящему, и между семьями редко когда устанавливается тесная близость раньше третьего или, по меньшей мере, второго поколения. Мы, англичане, до того неохотно допускаем чужестранца в свой дом, что можно подумать, будто принимаем каждого за вора. А французы представляют в этом отношении полную противоположность. У них уже одного того, что вы иностранец, вполне достаточно, чтобы обеспечить вам право на всеобщее внимание и наибольшую обходительность, а если вы хотя бы наружностью походите на джентльмена, то им и в голову не придет заподозрить обратное. Дружба французов, конечно, не заходит так далеко, чтобы вам открыли еще и кошелек, но в других странах и такое приятельство – большая редкость. По правде говоря, учтивость в обычных житейских обстоятельствах весьма споспешествует дружбе, и те, кто этого достоинства лишен, редко возмещают его искренностью, ибо прямота, или, точнее сказать, грубость, далеко не всегда служит непременным признаком честности, как это принято считать.

   Через день после нашего приезда в Монпелье мы свели знакомство с мосье Багийяром. Это был очень остроумный и жизнерадостный француз и к тому же куда более образованный, нежели это обычно свойственно людям светским. Поскольку мы поселились в том же доме, где жил и он, мы тотчас познакомились, и беседа с ним оказалась для меня настолько занимательна, что его присутствие никогда не бывало мне в тягость. И в самом деле, я проводил в его обществе так много времени, что Амелия (уж не знаю, стоит ли об этом упоминать?) начала выражать неудовольствие, считая, что мы с ним очень уж коротко сошлись, и жаловаться, что я слишком мало с ней бываю из-за моей непомерной привязанности к новому знакомцу; поскольку беседовали мы с мосье Багийяром главным образом о книгах и притом преимущественно латинских (так как одновременно прочитали с ним несколько классических авторов), то присутствие при наших беседах было для нее, конечно, не слишком занимательно. А стоило только моей жене однажды забрать себе в голову, что из-за мосье Багийяра она лишилась удовольствия быть со мной, как уже невозможно было ее разубедить, и, хотя я проводил с ней больше времени, чем когда бы то ни было прежде, она все больше и больше раздражалась и в конце концов выразила твердое желание, чтобы мы съехали с нашей квартиры, притом настаивала на этом с такой запальчивостью, какой я никогда прежде в ней не наблюдал. По правде говоря, если мою супругу – безупречную женщину – и можно было когда-нибудь заподозрить в неразумии, то, как мне кажется, именно в этом случае.

   Но как бы я ни относился к причуде Амелии, было совершенно очевидно, что вызвана она любовью, доказываемой ежедневно самым нежным образом, и потому решил уступить: мы переехали в отдаленную часть города; я держусь того мнения, что наша любовь к человеку не столь уж сильна, если мы не склонны снисходить к его просьбам, пусть даже безрассудным. Правда, я испытывал неловкость перед мосье Багийяром, ибо не мог прямо объяснить ему истинную причину нашего переезда и находил для себя не менее затруднительным вводить его в заблуждение; кроме того, я предвидел, что наши встречи будут происходить столь же часто, как прежде. Можно было, конечно, избежать двусмысленного положения, совсем уехав из Монпелье, так как Амелия уже вполне оправилась от болезни, однако я твердо обещал капитану Джеймсу дождаться его возвращения из Италии, куда он незадолго перед тем уехал из Гибралтара, да и Амелии следовало воздержаться от сколько-нибудь длительного путешествия – ведь она была тогда уже на седьмом месяце.

   Однако все мои опасения, связанные с нашим переездом, разрешились куда проще, поскольку мой французский приятель, то ли заподозрив неладное в поведении Амелии, хотя она ни разу, сколько я мог заметить, не проявляла к нему ни малейшей неучтивости, сделался неожиданно очень холоден с нами. После нашего переезда он из вежливости нанес нам лишь два-три визита, да и то сказать, все его время вскоре было целиком занято любовной интригой с некоей графиней, и во всем Монпелье только и было разговоров, что об этом.

   Не успели мы как следует обосноваться на новом месте, как в нашем доме поселился приехавший в Монпелье английский офицер. Этот джентльмен по имени Бат состоял в чине майора и отличался редкостными странностями: подобный нрав нечасто доводится наблюдать. Он совершенно лишен был той страсти к книгам, которая отличала моего прежнего знакомого и доставляла Амелии такую тревогу. Правда, он никогда не касался материй, хоть как-то связанных с женским полом; больше всего он любил рассуждать о сражениях и воинских подвигах, но так как у него была сестра, которая пришлась Амелии чрезвычайно по душе, то между нами установились вскоре дружеские отношения, и мы все четверо жили как одна семья.

   Майор был большим охотником рассказывать о всяких чудесах и сам непременно выступал героем собственных историй; Амелия находила беседу с ним очень занятной; она обладала редким чувством юмора и получала от всего смешного истинное удовольствие: никто не мог тягаться с ней в умении мгновенно подмечать в характере человека забавные черточки, ни в умении скрыть свои наблюдения. Не могу удержаться и приведу вам ее слова на сей счет, по моему мнению, делающие ей честь: «Если бы смешные люди, – говорила она, – внушали мне, как и большинству других, презрение, я считала бы их скорее достойными слез, а не смеха; в действительности же я не раз встречала людей, в характере которых наряду с чертами чрезвычайно нелепыми были одновременно свойства не менее привлекательные. Да взять, к примеру, того же майора, – продолжала она. – Он рассказывает нам о множестве вещей, которых он и в глаза не видел, и о подвигах, которых никогда не совершал, и притом с самыми несуразными преувеличениями; однако же как заботливо он относится к своей несчастной сестре, он не только привез ее сюда за свой счет, чтобы поправить ее здоровье, но и остался здесь, чтобы составить ей компанию». Думаю, сударыня, что я в точности привел вам слова Амелии; я всегда запоминаю все ею сказанное.

   У вас, вероятно, уже сложилось благоприятное мнение о майоре и о его сестре – как я уже упоминал, девушке чрезвычайно достойной, и вам, разумеется, должно быть ясно, насколько важно скрыть от нее наши невинные подшучивания над его слабостями. По правде сказать, это было не так уж и трудно: бедняжка, ослепленная любовью и благодарностью, до того почитала своего брата и так благоговела перед ним, что ей и в голову не приходило, будто кто-нибудь на свете способен над ним смеяться.

   Я убежден, что она ни разу и в малейшей степени не заподозрила нас в том, что мы смеемся над ним, в противном случае она вскипела бы негодованием, ибо помимо любви к брату, ей была присуща некоторая доля семейной гордости, нет-нет, да и дававшая себя знать. Откровенно говоря, если у нее и был какой-то недостаток, так это тщеславие; но вообще она была очень славная девушка, да и кто из нас совсем без недостатков.

   – У вас доброе сердце, Уилл, – ответила мисс Мэтьюз, – но ведь тщеславие – это серьезнейший из изъянов в женщине, и он нередко влечет за собой многие другие.

   Бут ничего на это не возразил и продолжил свой рассказ:

   – В их обществе мы очень приятно провели два или три месяца, пока нам с майором не пришлось взять на себя обязанности сиделок, поскольку моя жена родила девочку, а мисс Бат оказалась прикованной к постели из-за своей неумеренности в еде, которая, похоже, и явилась впоследствии причиной ее смерти.

   При этих словах мисс Мэтьюз расхохоталась и, когда Бут осведомился о причине ее веселья, она ответила, что не могла удержаться от смеха, мысленно представив себе двух таких сиделок.

   – И неужто вы в самом деле, – спросила она, – готовили своей жене подкрепляющий бульон?[104]

   – Разумеется, сударыня, – подтвердил Бут. – Разве вы находите это чем-то из ряда вон выходящим?

   – Еще бы! – вскричала мисс Мэтьюз. – Я считала, что даже для самых лучших из мужей дни, когда их жена рожает, это время развлечений и веселья. Как, неужто вы даже не напились в тот момент, когда жена вот-вот должна была разрешиться от бремени? Признавайтесь-ка откровенно, чем вы были тогда заняты?

   – Что ж, хоть вы и смеетесь, – отозвался Бут, – скажу вам в таком случае откровенно: стоял на коленях за изголовьем и поддерживал ее руками, и, клянусь честью, мои душевные муки были, я думаю, в ту минуту тяжелее ее мук телесных. А теперь ответьте мне столь же чистосердечно, неужто вы в самом деле полагаете возможным веселиться, когда существо, любимое тобою больше всего на свете, испытывает самые жестокие мучения, когда сама его жизнь находится в опасности? И… впрочем, мне нет необходимости еще как-то объяснять, какого сердечного участия требуют подобные обстоятельства.

   – Вы хотите, чтобы я ответила чистосердечно? – воскликнула мисс Мэтьюз.

   – Да, со всей искренностью! – подтвердил Бут.

   – Что ж, так и быть, отвечу вам чистосердечно и искренне, – сказала она. – Да не видеть мне царства небесного, если вы не кажетесь мне ангелом в облике человеческом!

   – Право же нет, сударыня, – запротестовал Бут, – вы делаете мне слишком много чести; таких мужей очень много. Да что там, возьмите того же майора; чем он не пример родственной заботливости? Хотя, что касается его, то я, пожалуй, вас сейчас рассмешу. В то время как моя жена лежала в родах, мисс Бат была тяжело больна; и вот как-то однажды я подошел к дверям их квартиры, чтобы осведомиться о ее самочувствии, а также и о здоровье майора, которого уже целую неделю как не видел. Я тихо постучался и, услыхав, что меня просят войти, прошел в переднюю, где застал майора, разогревавшего для сестры молоко с вином.[105] Одет он был довольно-таки причудливо: на нем была женская ночная рубаха и грязный фланелевый колпак, что в сочетании с его весьма необычной наружностью (это был нескладный, тощий человек, ростом почти в семь футов) могло бы дать большинству свидетелей предостаточно поводов для насмешек. Как только я вошел, майор вскочил со стула и, крепко выругавшись, в крайнем волнении воскликнул: «А, так это вы, сударь?» Когда я осведомился о здоровье его сестры и его собственном самочувствии, майор ответил, что сестре стало лучше, а сам он чувствует себя превосходно, «хотя, признаться, я не ожидал, сударь, – продолжал он с немалым смущением, – что вы застанете меня за таким занятием». Я ответил, что, по моему мнению, невозможно представить себе занятие, более соответствующее его характеру. «Вы так считаете? – осведомился он. – Клянусь Богом, я премного вам обязан за такое мнение; однако смею все же думать, сударь, что, как бы далеко не завело меня мое мягкосердечие, нет человека, который бы более меня помнил о своем достоинстве». Как раз в это время его окликнула из своей комнаты сестра; майор позвонил в колокольчик, вызвав к ней служанку, а затем, пройдясь по комнате, с надменным видом произнес: «Мне не хотелось бы, чтобы вы, мистер Бут, вообразили, будто я, поскольку вы застали меня в таком неглиже, нагрянув сюда, пожалуй, слишком неожиданно… я не могу не заметить вам этого, пожалуй, слишком уж неожиданно… чтобы вы вообразили, будто я исполняю при моей сестре роль сиделки. Мне лучше кого бы то ни было известно, какие требования предъявляются к мужчине для соблюдения собственного достоинства, и я не раз доказал это, сражаясь в первых рядах на поле битвы. Вот там, смею думать, я был на месте, мистер Бут, и делал то, что соответствовало моему нраву. Клянусь Богом, я не заслуживаю чрезмерного презрения, если мой характер не совсем лишен слабостей». Он долго еще распространялся на эту тему, держась с чрезвычайной торжественностью, или, как он это называл, соблюдая достоинство. Правда, он употребил при этом несколько неудобопроизносимых выражений, смысла которых я не уразумел, поскольку в словаре они отсутствуют. Мне стоило немалого труда, чтобы удержаться от смеха, однако я совладал с собой и поспешил распрощаться, с удивлением размышляя о том, что человек, обладающий истинной добротой, вместе с тем может ее стыдиться.

   Следующее утро преподнесло мне еще больший сюрприз: майор явился ко мне спозаранку и возвестил, что после нашего вчерашнего объяснения он всю ночь не мог сомкнуть глаз. «Вы позволили себе кое-какие замечания, – изрек он, – которые нельзя оставить без надлежащих разъяснений, прежде чем мы расстанемся. Застав меня при обстоятельствах, о которых мне и вспомнить непереносимо, вы сказали мне, сударь, что не можете себе представить занятие, более соответствующее моему характеру; именно так вам угодно было выразиться, и эти слова я никогда не забуду. Уж не воображаете ли вы, что в моем характере недостает чего-то необходимого для достоинства мужчины? Или вы считаете, что во время болезни сестры в моем поведении проявилась слабость, которая слишком уж отдает женоподобностью? Мне не хуже вас или любого другого мужчины известно, как недостойно мужчины хныкать и убиваться из-за какой-то жалкой девицы, и уж можете не сомневаться, что, если бы моя сестра умерла, я вел бы себя в этом случае, как подобает мужчине. Мне не хотелось бы, чтобы вы умозаключили, будто я из-за нее сторонюсь всякого общества. У меня и без того более чем достаточно причин для расстройства. Дело в том, что когда вы застали меня за этим занятием… я еще раз повторяю, за этим занятием… не прошло и трех минут, как ее сиделка вышла из комнаты, вот мне и пришлось раздувать огонь из боязни, что он погаснет». И в таком духе он продолжал говорить почти четверть часа, прежде чем предоставил мне возможность вставить хоть слово. В конце концов, пристально глядя ему в глаза, я спросил, следует ли принимать сказанное им всерьез. «Всерьез! – подхватил он с жаром. – А что же я в таком случае для вас – посмешище что ли? «Видите ли, сударь, – сказал я очень веско, – мы с вами, полагаю, достаточно хорошо знаем друг друга, и у меня нет никаких оснований подозревать, что вы припишете это моей трусости, если я скажу, что менее всего намеревался обидеть вас и даже наоборот считал свои слова за величайшую вам похвалу. Внимание к женщине не унижает, но, напротив того, свидетельствует об истинно мужественном характере. Суровый Брут[106] относился с необычайной нежностью к своей Порции, а великий шведский король,[107] храбрейший из мужчин, не чуждый даже свирепости, в самый разгар военных действий затворился в уединении и не желал никого видеть из-за кончины своей любимой сестры». При этих моих словах выражение лица майора заметно смягчилось, и он воскликнул: «Будь я проклят, если есть на свете мужчина, которым я бы восхищался больше, нежели шведским королем, и всякий, кто стыдится поступать так, как он, – жалкий негодяй! Но, тем не менее, посмей только любой шведский король заявить мне здесь во Франции, что у его сестры больше достоинств, чем у моей, клянусь Всевышним, я бы тотчас же вышиб ему мозги через уши! Бедная моя малютка Бетси! Честнее и достойнее девушки не бывало на свете! Хвала Всевышнему, она выздоравливает; ведь если бы я ее потерял, не знать мне больше тогда ни одной счастливой минуты». Майор продолжал еще некоторое время в том же духе, пока слезы не хлынули у него из глаз, после чего он тотчас умолк: возможно, просто не в состоянии был продолжать, потому что слезы душили его; однако после недолгого молчания, вытерев глаза носовым платком, он глубоко вздохнул и воскликнул:. «Мне очень стыдно, мистер Бут, что вам пришлось быть свидетелем моей слабости, но, будь я проклят, природа непременно берет верх над достоинством». На сей раз я утешил его примером Ксеркса,[108] как прежде ссылался на шведского короля, а потом мы уселись завтракать вдвоем в полном дружеском согласии, ибо, уверяю вас, при всех странностях, присущих майору, человека добрее его на свете сыскать непросто.

   – Добряк, что и говорить! – воскликнула мисс Мэтьюз с нескрываемым презрением. – Болван, вот он кто! Как вы можете отзываться с похвалой о таком олухе?

   Бут попытался, как мог, заступиться за своего приятеля; он старался, разумеется, представить его в возможно более благоприятном свете и в своем рассказе опустил те крепкие выражения, которыми, как он отметил несколько раньше, майор уснащал свою речь. Итак, перейдем к следующей главе.

Глава 9, повествующая о материях из ряда вон выходящих

   – Мисс Бат поправлялась так быстро, – продолжал Бут, – что начала выходить из дома одновременно с моей женой. Мы вновь охотно соединились в нашей маленькой partie quarree[109] и больше, чем прежде, проводили время в местном обществе. Мосье Багийяр возобновил свои дружеские отношения с нами, поскольку графиня, его возлюбленная, уехала в Париж, и моя жена не выражала поначалу особой досады по поводу этого нового сближения, а я считал, что с новой приятельницей и компаньонкой (ибо они с мисс Бат души друг в друге не чаяли) она не будет так сильно нуждаться в моем обществе. Однако мои надежды не оправдались, и вскоре Амелия вновь стала проявлять беспокойство и с нетерпением ожидала приезда капитана Джеймса, чтобы мы могли окончательно покинуть Монпелье.

   Прихоть моей жены вызывала у меня некоторое раздражение, и я склонен был полагать ее мало обоснованной.

   – Вы называете это – мало? – удивилась мисс Мэтьюз. – Боже милосердный, какой вы великодушный супруг!

   – Сколь мало достойный такой жены, как Амелия, – возразил Бут. – Вот что вы скажете немного погодя. Однажды, когда мы сидели с ней вдвоем, послышался отчаянный вопль, и Амелия, вскочив, воскликнула: «Это голос мисс Бат, я уверена», – и опрометью бросилась к той комнате, откуда неслись эти крики. Я кинулся за ней, и когда мы туда вбежали, то увидели ужасающее зрелище: мисс Бат лежала на полу без всяких признаков жизни, а майор, весь окровавленный, стоял возле нее на коленях и взывал о помощи. Амелия, которая и сама чувствовала себя ненамного лучше, чем ее подруга, бросилась к ней, расстегнула воротник и попыталась ослабить шнуровку корсета; я же бессмысленно метался по комнате, требуя поскорее принести воды и сердечных капель и посылая одного слугу за другим за лекарями и хирургами.

   Вода, сердечные капли и все необходимое было вскоре принесено, так что мисс Бат в конце концов привели в чувство и усадили в кресло, а майор расположился подле нее. Когда жизнь молодой женщины была вне опасности, майор, до той минуты столь же мало озабоченный своим состоянием, как и все присутствующие, стал теперь предметом нашего участия, в особенности же своей несчастной сестры, которая, лишь только к ней возвратились силы, принялась оплакивать брата, крича, что его убили, и горько сетовать на судьбу, предназначившую ей прийти в себя только для того, чтобы оказаться свидетельницей столь ужасного зрелища. Амелия всячески пыталась ее успокоить, а я начал было осматривать рану майора, но тут как раз вовремя подоспел хирург. Майор чрезвычайно бодрым тоном объявил нам, что его рана нисколько не опасна, и просил сестру успокоиться, тем более что и хирург, он уверен в этом, сейчас подтвердит его слова; последний однако оказался не столь щедр на уверения, как того бы хотелось майору; прозондировав рану, хирург ограничился всего лишь советом не терять надежду, хотя рана очень скверная, и в виде утешения прибавил, что ему все же случалось исцелять гораздо более опасные.

   Как только рану майора забинтовали, его внимание вновь целиком переключилось на сестру, и единственной его заботой было рассеять ее тревогу. Он торжественно уверял, что кость ничуть не задета, рана неглубока и совсем не опасна и нет решительно никаких оснований для беспокойства, а что касается весьма сдержанного мнения хирурга, то его осторожность нетрудно объяснить – она вызвана соображениями, слишком очевидными, и о них даже говорить не стоит. Благодаря уверениям брата и увещеваниям друзей, но более всего, я думаю, потому, что дала волю чувствам, вызванным испугом, мисс Бат, похоже, немного успокоилась. Во всяком случае Амелии удалось ее переубедить, и постепенно наша тревога начала сменяться любопытством. Я попросил поэтому майора объяснить, что собственно явилось причиной произошедшего смятения.

   Взяв меня за руку и устремив на меня ласковый взгляд, майор проговорил: «Дорогой мистер Бут, мне следует прежде всего попросить вас извинить меня, поскольку я нанес вам оскорбление, оправдать которое может единственно только степень моего к вам расположения; посему единственно только от степени вашего расположения ко мне будет зависеть, простите ли вы меня». Такое вступление, как вы легко можете себе представить, сударыня, чрезвычайно встревожило всех присутствующих, а в особенности меня. Я ответил: «Дорогой майор, я прощаю вас, что бы там ни произошло; однако возможно ли, чтобы вы могли совершить что-нибудь для меня оскорбительное?» «Именно то, – продолжал он, – что человек с вашими понятиями о чести и природном достоинстве должен, клянусь Всевышним, счесть одним из наиболее тяжких оскорблений. Я отнял у вас возможность собственноручно совершить правосудие. Боюсь, что я убил человека, оскорбившего вашу честь. Я имею в виду этого негодяя Багийяра… однако я не могу продолжать, поскольку дальнейшее, – сказал майор, обратясь к моей жене, – затрагивает вас, сударыня, а я знаю, чего требует достоинство вашего пола». Я заметил, что как только он это произнес, Амелия побледнела, но при всем том настоятельно просила его продолжать. «Что ж, сударыня, – ответил он, – достоинство мужчины обязывает меня повиноваться велениям дамы». И майор рассказал нам, что Багийяр стал над ним подшучивать, высказав предположение, что он волочится за моей женой, и предрекал ему неминуемое поражение, намекая, что если бы это было возможно, то он сам бы добился успеха, и закончил тем, что назвал мою Амелию ханжой и совершеннейшей недотрогой, после чего майор дал ему пощечину, и оба тотчас обнажили свои шпаги.[110]

   Едва майор успел договорить, как в комнату вошел слуга и сообщил, что меня спрашивает внизу какой-то монах, которому необходимо скорее со мной увидеться. Пожав майору руку, я сказал, что не только прощаю его, но и чрезвычайно ему обязан, после чего спустился вниз, где ожидавший меня монах объявил, что он исповедовал Багийяра и тот передает настоятельную просьбу явиться к нему, дабы он мог перед смертью вымолить у меня прощение за обиду, которую хотел мне нанести. Моя жена сначала было воспротивилась этому из боязни, как бы со мной чего не случилось, но, когда ее убедили, что такие опасения беспочвенны, дала согласие.

   Я застал Багийяра в постели; как выяснилось, майор пронзил его шпагой по самую рукоятку. Он умолял простить его, после чего наговорил немало любезностей по поводу того, что я обладаю женщиной, в которой несравненная красота сочетается с неприступной добродетелью; доказательством последней служит безуспешность его весьма настойчивых поползновений; дабы представить добродетель Амелии в еще более ярком свете, Багийяр, до того велико было его тщеславие, не сумел удержаться и назвал имена светских дам, уступивших его притязаниям, хотя ни к одной из них он не питал столь неудержимого влечения, как к моей бедной Амелии; он надеялся, что именно неудержимость его страсти, с которой он не в силах был совладать, заслужит ему мое прощение. Мой ответ нет нужды повторять. Я уверил Багийяра, что полностью его прощаю, и на этом мы расстались. Сказать по правде, я считал себя после этого едва ли не обязанным ему, ибо по возвращении домой жена встретила меня с необыкновенной нежностью.

   Я обнял Амелию с восторгом и умилением. Когда первый порыв чувства немного утих, она сказала: «Признайся, мой любимый, сумела ли твоя доброта удержать тебя от мысли, что я веду себя довольно безрассудно, выражая столько беспокойства по поводу частого твоего отсутствия, тогда как мне следовало бы радоваться, если ты хорошо проводишь время? Я знаю, ты должен был так думать, но поразмысли, что при этом должна была испытывать я, понимая, что с каждым днем я теряю твое уважение, и будучи в то же время вынужденной вести себя так: ведь тебе, не знавшему всей подоплеки, мое поведение, я прекрасно это сознавала, должно было показаться недостойным, пошлым, эгоистичным. И все-таки как же иначе могла я вести себя, имея дело с человеком, которого не смутишь ни отказом, ни презрением? А какой ценой я сохраняла сдержанность с ним в твоем присутствии? Каково было мне соблюдать вежливость с человеком, которого я в душе презирала, – и все это единственно из боязни пагубных последствий, если бы вы что-нибудь заподозрили, – и в то же время опасаться, как бы Багийяр не истолковал мое молчание как поощрение своих домогательств? Не испытываете ли вы жалость к несчастной супруге при мысли о том, в каком она была положении?» «Жалость, – воскликнул я, – о, любимая моя! Разве можно выразить этим словом мое преклонение перед вами, мое обожание? Но каким образом, любимая моя, ему удалось изъяснить свои намерения так ловко?… С помощью писем?» «Нет-нет, он, конечно, не раз искал случая передать их мне, но это удалось ему только однажды, и я возвратила ему письмо. Боже милосердный, ни за какие блага в мире я не стала бы хранить у себя подобное письмо! У меня было такое чувство, что я оскверняю глаза, читая его!»

   – Браво, браво, – воскликнула мисс Мэтьюз. – До чего возвышенно, слов нет!


Ах, когда б меня прельстило
То, что милому немило,
Я бы грудь свою пронзила,
Но ему не изменила.[111]

   – Неужто вы в самом деле способны смеяться над такими чистыми чувствами? – вскричал Бут.

   – Я смеюсь над чистым чувством! – откликнулась мисс Мэтьюз. – О, мистер Бут, – как мало же ты знаешь Калисту![112]

   – Прежде мне казалось, – признался Бут, – что я знаю вас даже очень хорошо, и считал, что из всех женщин на свете вы самая… да-да, из всех женщин на свете!

   – Берегитесь, мистер Бут, – проговорила мисс Мэтьюз. – Ей Богу, если вы так обо мне думали, то думали справедливо. Но кому я отдала мое чистое чувство?… Кто тот человек, которого я…

   – Надеюсь, сударыня, – сказал он, – вам еще встретится кто-нибудь.

   – Благодарю вас за эту надежду, – ответила мисс Мэтьюз, – хотя высказанную так безучастно. Но, прошу вас, продолжайте свою историю.

   И Бут поспешил тотчас исполнить ее просьбу.

Глава 10, содержащая письмо весьма любопытного свойства

   – Рана майора, – продолжал Бут, – оказалась, как он и предполагал, не такой уж серьезной, и через несколько дней он был уже вполне здоров; да и жизнь Багийяра, хотя он был пронзен шпагой насквозь, довольно скоро была вне опасности. Когда это стало известно, майор поздравил меня с выздоровлением Багийяра, присовокупив, что теперь я должен, поскольку Всевышний предоставил мне такую возможность, сам отомстить за оскорбление. Я ответил, что даже не могу и помыслить о таком поступке: ведь когда я предполагал, что Багийяр умирает, я искренне, от всего сердца простил его. «Что ж, в ту минуту, когда он умирал, – заметил майор, – ваш поступок был совершенно справедлив и нисколько не ронял вашу честь, но это прошение было обусловлено его состоянием, теперь же, коль скоро он выздоровел, оно утрачивает свою силу». Я стал объяснять, что не могу взять назад свое прощение, потому что и гнев мой, в сущности, давно остыл. «Ваш гнев не имеет к этому ровно никакого отношения! – вскричал майор. – Собственное достоинство – вот что всегда служило для меня поводом обнажить шпагу, и, когда оно затронуто, я равно способен драться и с тем, кого люблю, и с тем, кого ненавижу». Не стану утомлять вас повторением доводов, которыми майор все же меня не переубедил; знаю только наверное, что в результате я несколько упал в его мнении и только приехавшему вскоре капитану Джеймсу удалось вполне вернуть мне расположение майора.

   С приездом Джеймса у нас не было больше причин задерживаться в Монпелье, ибо Амелия чувствовала себя теперь лучше, чем когда бы то ни было с тех пор как я ее узнал, а мисс Бат не только выздоровела, но и обрела прежний цветущий вид; еще недавно это были живые мощи, а теперь она превратилась в упитанную миловидную молодую женщину. Джеймс опять стал моим казначеем, поскольку мы уже довольно долгое время не только не получали из Англии никаких денежных переводов, но даже и ни одной строчки, хотя и я, и моя дорогая Амелия отправили туда несколько писем и ее матери, и сестре, а посему, покидая Монпелье, я решил написать моему доброму другу доктору и уведомить его, что мы выезжаем в Париж, куда я и прошу его адресовать свой ответ.

   По дороге в Париж, да и в первые две недели после нашего туда приезда не произошло ничего заслуживающего упоминания; поскольку вы не знаете ни капитана Джеймса, ни мисс Бат, навряд ли стоит вам рассказывать, что их взаимная склонность, приведшая впоследствии к браку, только теперь стала проявляться, и, как это ни покажется вам странным, именно я первый подметил пламя любви у девицы, а моя жена – у капитана.

   На семнадцатый день после нашего приезда в Париж я получил письмо от доктора, которое и сейчас при мне, и, с вашего позволения, я прочитаю вам его, так как не хотел бы, пусть невольно, исказить его смысл.

   Его собеседница, как нетрудно догадаться, изъявила согласие, и Бут прочел ей нижеследующее:

...

   «МОИ ДОРОГИЕ ДЕТИ – именно так я стану отныне называть вас, поскольку никаких других родителей ни у одного из вас теперь в сем мире нет. Я сообщил бы вам эту печальную весть раньше, если бы мог предположить, что она до вас еще не дошла, и, конечно же, если бы знал куда писать. Ваша сестрица, если она и получала от вас какие-нибудь письма, то хранила это в тайне и, возможно, из любви к вам прятала их в том же самом месте, где она прячет свою доброту и то, что, боюсь, для нее еще много дороже этого, – свои деньги. Какие только слухи на ваш счет здесь не распространялись; впрочем, так всегда бывает в тех случаях, когда людям ничего неизвестно, ибо, не зная истинного положения вещей, каждый считает, что волен рассказывать все, что ему заблагорассудится. Те, кто желает вам добра, сын мой Бут, просто говорили, что Вы убиты, а прочие рассказывали, будто Вы дезертировали из осажденной крепости и были за это изгнаны из полка. О дочери моей все единогласно утверждают, что она переселилась в лучший мир, и очень многие намекают, будто ее спровадил туда собственный муж. Судя по такому началу, вы, я полагаю, станете ожидать от меня более благоприятных новостей, нежели я собираюсь вам сообщить, но, скажите, мои дорогие дети, почему мне, всегда смеявшемуся над своими собственными несчастьями, нельзя посмеяться над вашими, не навлекая на себя обвинений в недоброжелательстве? Мне бы хотелось, чтобы вы переняли у меня этот душевный склад, ибо, поверьте моему слову, никогда еще уста язычника не произносили более справедливого изречения:


…Levé fit quod bene fertur onus.[113]

...

   Должен признаться, что никоим образом не думаю, будто Аристотель (а я вовсе не считаю его таким пустоголовым, как иные из тех, кто никогда его не читал) так уж удачно разрешил вопрос, рассмотренный им в «Этике»,[114] а именно: можно ли назвать счастливым человеком, на долю которого выпали страдания царя Приама?[115] И все-таки я давно держусь мнения, что нет такого несчастья, над которым философ-христианин не имел бы разумного основания смеяться. Ибо даже язычник Цицерон, сомневаясь в бессмертии (а такой мудрый человек должен был сомневаться в том, в поддержку чего существуют столь слабые доводы), утверждал, что мудрости подобает humanas res despicere atque infra se positas arbitrari.[116] Это изречение вместе с многими другими мыслями по тому же поводу вы найдете в третьей книге его «Тускуланских бесед».

   С каким непоколебимым спокойствием может в таком случае истинный христианин презирать временные и преходящие бедствия и даже смеяться над ними! Если несчастный бедняк, который еле плетется к своей жалкой лачуге, и тот способен бросать вызов бушующим стихиям: урагану, грозе и ненастью, преследующим его со всех сторон, когда самое большее, на что он надеется, это сон, то насколько же бодрее должен сносить преходящие невзгоды тот, чьи душевные силы поддерживает неизменная надежда, что в конце концов он все же окажется в величественных чертогах, где его ожидают самые изысканные наслаждения. Сравнение не кажется мне слишком удачным, но лучшее мне не приходит в голову. И, тем не менее, при всей недостаточности этого уподобления, мы можем, я думаю, основываясь на человеческих поступках, сделать вывод, люди сочтут его преувеличенным, ибо если уж речь зашла об упомянутых мной изысканных наслаждениях, то отыщется ли человек, настолько робкий или слабодушный, который не пренебрег бы ради них самыми суровыми из названных мной тягот и даже посмеялся над ними? Между тем на пути к светлой обители вечного блаженства как горько сетуем мы на каждую ничтожную помеху, на каждое пустячное происшествие! И если Фортуна обрушивает на нас одну из своих жестоких бурь, какими несчастными кажемся мы тогда и себе и другим! Причина этого кроется лишь в том, что мы недостаточно тверды в своей вере, в лучшем случае мы уделяем слишком мало внимания тому, что должно быть нашей самой главной заботой. В то время как самых ничтожных вещей мира сего, даже таких жалких побрякушек, таких детских безделиц, как богатство и почести, добиваются с невероятным упорством и неутомимым прилежанием, великим и важнейшим делом бессмертия пренебрегают, откладывая его на потом, и никогда, ни в малейшей мере не позволяют ему соперничать с нашим вниманием к делам земным. Если бы какой-нибудь человек в моем одеянии вздумал завести речь о божественном там, где хлопочут о делах или предаются удовольствиям, – в совестном суде,[117] у Гэрруэя или Уайта,[118] стали бы там его слушать? Может быть, только какой-нибудь жалкий насмешник, да и то, чтобы потом поглумиться над ним? Разве не снискал бы он тотчас прозвище безумного священника и не сочли бы его окружающие достойным обитателем Бедлама?[119] И разве с ним не обошлись бы точно так же, как римляне обходились со своими ареталогами,[120] и не приняли бы его за шута? Впрочем, что говорить о прибежищах суеты и мирских устремлений? Много ли внимания привлекаем мы, проповедуя с церковной кафедры? Ведь стоит только проповеди продлиться немного дольше обычного, разве добрая половина прихожан не погружается в сон? Возможно, и вы, дети мои, успели уже задремать, читая мое письмо? Что ж, в таком случае, подобно сердобольному хирургу, который исподволь подготавливая пациента к болезненной операции, старается по возможности притупить его чувства, так и я, пока вы пребываете в полусне, сообщу вам новости, которыми пугал вас с самого начала. Так вот, ваша добрая матушка, да будет вам известно, преставилась и отказала все свое состояние старшей дочери. Вот и все плохие новости, которые я собирался вам сообщить. А теперь признайтесь, если вы уже проснулись, разве вы не ожидали услышать чего-нибудь похуже и не опасались за жизнь вашего очаровательного младенца? Будьте спокойны: он отличается завидным здоровьем, он всеобщий любимец и до вашего возвращения о нем будут заботиться с родительской нежностью. Какую это должно доставить вам радость, если, разумеется, можно сделать более полным счастье молодых супругов, безмерно и по достоинству любящих друг друга и пребывающих, судя по вашему письму, в добром здравии. Суеверные язычники, оказавшись в ваших обстоятельствах, страшились бы козней Немезиды,[121] но поскольку я христианин, то осмелюсь присовокупить к вашему счастью еще одно обстоятельство, заверив моего сына, что помимо верной жены у него есть еще и преданный заботливый друг. А посему, дорогие мои дети, не впадайте в ошибку, слишком свойственную, по наблюдению Фукидида,[122] человеческой природе: чрезмерно горевать по поводу утраты какого-нибудь меньшего блага, не испытывая в то же время никакой благодарности за куда большие благодеяния, которыми нам позволено наслаждаться. В заключение мне остается лишь уведомить Вас, сын мой, что если Вы наведаетесь к мистеру Моранду на рю Дофин, то узнаете, что в Вашем распоряжении имеется сто фунтов. Боже милосердный, насколько Вы богаче тех миллионов людей, которые ни в чем не испытывают недостатка! Прощайте и считайте меня своим верным и любящим другом».

   – Ну, как, сударыня, – воскликнул Бут, – понравилось вам это письмо?

   – О, как нельзя более, – отозвалась мисс Мэтьюз. – Священник очаровательный человек. Я всегда с большим удовольствием слушала его проповеди. Насколько могу припомнить, о смерти мисс Гаррис я узнала более чем за год до моего отъезда из дома, но никаких подробностей относительно ее завещания я прежде не слыхала. Клянусь честью, я очень вам сочувствую.

   – Помилуйте, сударыня, – вскричал Бут, – неужто вы так быстро забыли главную цель письма доктора Гаррисона?

   – Разумеется, нет, – возразила Мэтьюз, – и признаю, что эти рассуждения весьма приятно читать, однако же утрата наследства – дело очень серьезное, и я уверена, что такой благоразумный человек, как мистер Бут, должен быть того же мнения.

   – Должен вам признаться, сударыня, – отвечал Бут, – что одно соображение в значительной мере сводит на нет все доводы священника. Я имею в виду тревогу о моей маленькой растущей семье, которой придется когда-нибудь почувствовать последствия этой потери; кроме того, я беспокоился не столько за себя, сколько за Амелию, хотя она притворялась, будто ни в коей мере этим не обескуражена, и, напротив того, пустила в ход всю изобретательность, дабы утешить меня. Однако, сударыня, в письме доктора Гаррисона помимо его философии есть еще нечто такое, что тоже, несомненно, вызывает восхищение: что вы скажете о той непринужденной, щедрой и дружеской манере, с какой он прислал мне сто фунтов.

   – Чрезвычайно благородный и великодушный поступок, что и говорить, – подтвердила мисс Мэтьюз. – Но продолжайте, прошу вас, ведь я жажду услышать все до конца.

Глава 11, в которой мистер Бут рассказывает о своем возвращении в Англию

   – Во время нашего пребывания в Париже ничего примечательного, насколько я помню, не произошло и, уехав оттуда, мы вскоре прибыли в Лондон. Здесь мы задержались всего только на два дня и, попрощавшись с нашими спутниками, поспешили в Уилтшир:[123] моя жена с таким нетерпением жаждала увидеть наконец оставленного ею там малыша, что едва не уморила дорожными тяготами ребенка, которого везла с собой.

   Мы добрались до нашей гостиницы поздно вечером. Несмотря на то, что Амелия не имела особых оснований хоть в чем-нибудь быть довольной поведением своей сестры, она решила вести себя с ней, как будто ничего плохого не произошло. Поэтому сразу по приезде Амелия послала ей любезную записку, предоставляя ей самой решить – придет ли она к нам в гостиницу или мы в тот же вечер навестим ее. Прождав целый час, слуга возвратился с ответом, в котором мисс Бетти просила прощения за то, что не сумеет прийти к нам, так как время уже позднее и она простужена, вместе с тем заклинала жену, чтобы та и не думала выходить из дома после такого утомительного путешествия, ей же самой придется по этой причине отложить удовольствие видеть Амелию до следующего утра; а вашему покорному слуге было уделено в записке столько же внимания, как если бы такой особы и вовсе на свете не существовало, хотя я, соблюдая учтивость, просил слугу передать мой поклон. Я бы не стал говорить о таком пустяке, если бы не хотел показать вам нрав этой женщины; это послужит вам в какой-то мере разгадкой ее последующего поведения.

   Когда слуга принес этот ответ, добрейший доктор Гаррисон, который почти весь этот час дожидался его вместе с нами, тотчас же поспешил увести нас к себе домой, где нам были приготовлены ужин и постели. Жена моя горела нетерпением в тот же вечер увидеть свое дитя, но доктор стал ее отговаривать, и, поскольку малыш находился у кормилицы, жившей в отдаленной части города, да и кроме того, доктор заверил ее, что не далее как нынешним же вечером видел ребенка и тот был совершенно здоров, Амелия в конце концов уступила.

   Мы провели этот вечер самым приятным образом; остроумие и веселость в сочетании с чистосердечием и добротой делали из доктора бесподобного собеседника, тем более что он пребывал в крайне приподнятом настроении, вызванном, как он любезно пояснил, нашим приездом. Мы засиделись допоздна, и Амелия, обладавшая завидным здоровьем, уверяла нас, что почти не чувствует усталости с дороги.

   Всю ночь Амелия ни на минуту не сомкнула глаз, и рано утром, сопровождаемые доктором, мы поспешили к нашему малышу. Можно ли передать охвативший нас восторг, когда мы его увидели. Никто кроме любящего родителя не в состоянии, я уверен, хоть сколько-нибудь это себе представить. Чего только не рисовало себе наше воображение, хотя для этого, возможно, не было ни малейших оснований. В младенческом лепете мы с готовностью различали слова и охотно находили в них смысл и значение, в каждой черте ребенка я обнаруживал сходство с Амелией, а она – со мной.

   Простите меня, однако, за то, что я уделяю внимание таким пустякам; перейду теперь к сценам, которые многим покажутся более занимательными.

   Затем мы нанесли визит мисс Гаррис, которая повела себя с нами, на мой взгляд, поистине смехотворно, и поскольку эта особа хорошо вам известна, то я попытаюсь описать нашу встречу поподробнее. Нас сразу же проводили в гостиную, где заставили прождать битый час. Но вот наконец появилась хозяйка дома в глубоком трауре и с миной еще более печальной, нежели ее одежда, однако все в ее наружности изобличало притворство. Черты лица были искажены якобы невыносимым горем. С таким выражением лица важной поступью она приблизилась к Амелии и холодно поцеловала ее. Потом удостоила и меня надменного и церемонного поклона, и мы все уселись. Последовало краткое молчание, которое мисс Гаррис нарушила наконец, произнеся с глубоким вздохом: «Сестра, в этом доме с тех пор, как ты была в нем последний раз, произошли большие перемены: небесам угодно было взять к себе мою мать». Тут она вытерла глаза и продолжала: «Надеюсь, мне известно, в чем состоит мой долг и что я научилась безропотно покоряться Божьей воле, но все же мне должно быть дозволено хоть немного горевать о лучшей из матерей; ведь именно такой она была для нас обеих, и если перед кончиной провела между нами различие, то у нее, видимо, имелись для этого какие-то основания. Право же, от чистого сердца могу сказать, что никогда этого не добивалась и еще менее этого желала». Глаза бедной Амелии были в эту минуту полны слез: ей и без того слишком дорого обошлись воспоминания о бессердечном поступке матери. Амелия ответила с ангельской кротостью, что она и не думает порицать чувства, испытываемые сестрой по столь горестному поводу, что она всем сердцем разделяет ее горе, ибо никакой поступок, совершенный матерью в последние годы ее жизни, не может изгладить память о той нежности, которую мать питала к ней прежде. Ее сестра ухватилась за слово «изгладить» и принялась склонять его на все лады. «Изгладить! – воскликнула она. – О, мисс Эмили (нет, вам не следует надеяться, что я стану называть вас именем, которое мне неприятно произносить). О, как бы я желала, чтобы все можно было изгладить. Изгладить! Если бы только это было возможно! Мы могли бы тогда по-прежнему радоваться, глядя на бедную матушку, ибо я убеждена, что она так и не смогла оправиться от горя, причиненного ей известным вам обстоятельством». Она и дальше продолжала в том же духе и, обрушив на сестру множество язвительных упреков, в конце концов напрямик объявила причиной смерти матери брак Амелии со мной. Но тут уж я не мог дольше молчать. Я напомнил мисс Бетти о нашем полном примирении с миссис Гаррис накануне моего отъезда и о том, с какой любовью она ко мне относилась; я не мог удержаться, чтобы не сказать ей напрямик, что если миссис Гаррис и случилось переменить свое мнение обо мне, то, не зная за собой прегрешений, которые могли бы вызвать подобную перемену, прекрасно понимаю, чьей любезности я этим обязан. Нечистая совесть, как известно, не может стерпеть ни малейшего упрека. Мисс Гаррис мгновенно отликнулась на обвинение. Она сказала, что подобные подозрения нимало ее не удивляют, что они вполне согласуются с моим поведением и утешают ее хотя бы в одном: моей предвзятостью отчасти объясняется неблагодарность ее сестры Эмили как по отношению к ней, так и к ее покойной матери, и тем самым уменьшается собственная вина Эмили, хотя и трудно понять, до какой степени женщина может подпасть под влияние мужа. В ответ на этот выпад по моему адресу моя дорогая Амелия густо покраснела и попросила сестру привести хотя бы один-единственный пример недоброжелательства или неуважения к ней. На что та ответила (я уверен, что в точности повторяю ее слова, хотя не могу воспроизвести ни интонации, ни гримасы, которыми они сопровождались): «Скажите, мисс Эмили, а кто же будет судьей – вы или сей джентльмен? Мне вспоминается время, когда я во всем могла положиться на ваше суждение, но теперь вы больше не властны над собой и не отвечаете за свои действия. Я постоянно возношу молитвы небу, чтобы вам не ставили в вину ваши поступки. Об этом же постоянно молилась и эта великодушная женщина – моя дорогая мать, ставшая ныне святой на небесах, святой, чье имя я не могу произнести без слез, хотя вы, как я вижу, способны слышать его, не проронив ни единой. Не могу не выразить прискорбия по поводу столь печального обстоятельства; к слезам, как мне кажется, обязывает хотя бы благопристойность; но, возможно (как видите, мне всегда хочется найти вам оправдание), что вам запрещено плакать». Мысль о том, что кому-то можно приказать или запретить плакать, до того меня удивила, что одно только негодование удержало меня от смеха. Боюсь, однако, что мой рассказ становится докучным. Одним словом, мы, пожалуй, не менее часа выслушивали всевозможные злобные измышления, какие только способна изобрести воспаленная фантазия, после чего мы откланялись и расстались как люди, которые по своей охоте никогда больше не встретятся.

   На следующее утро Амелия получила от мисс Гаррис длинное письмо, в котором после множества едких выпадов по моему адресу, она оправдывала свою мать, доказывая, что та принуждена была поступить именно так, а не иначе, дабы воспрепятствовать разорению Амелии, неминуемому в том случае, если бы состояние попало в мои руки. Мисс Гаррис также очень глухо намекала, что может стать опекуном детей своей сестры, и объявляла, что согласится жить с ней как с сестрой лишь при одном единственном условии, а именно: если удастся каким-нибудь способом разлучить Амелию с этим человеком, как ей угодно было меня назвать, причинившим их семье столько зла.

   Я был до того разъярен подобной выходкой, что, не вмешайся Амелия, обратился бы, пожалуй, к мировому судье за разрешением на обыск, с целью найти портрет моей жены, который, как имелось немало оснований полагать, ее сестра присвоила и который, я убежден, был бы найден в ее доме.

   – Еще бы, это вполне возможно, – воскликнула мисс Мэтьюз, – ведь нет такой подлости, на которую эта особа была бы неспособна!

   – После столь приятного письма последовало вскоре еще одно, не менее утешительного свойства; в нем меня уведомляли, что мой полк, который был набран в начале войны как дополнительный, расформирован, так что я остаюсь теперь лейтенантом на половинном жалованье.[124]

   Мы как раз размышляли с Амелией о положении, в котором теперь очутились, когда к нам пришел священник. Выслушав наш рассказ о приеме, оказанном нам сестрой Амелии, он воскликнул: «Несчастная! Мне от души ее жаль!» – и это было самое суровое осуждение, какое он когда-либо выражал; в самом деле, мне не раз доводилось слышать, как он говорил, что порочная душа более всего на свете заслуживает сочувствия.

   Предоставим читателю некоторую передышку, дабы он мог переварить эту мысль.

Глава 12, в которой мистер Бут завершает свой рассказ

   – На следующий день священник вместе с нами отправился в свой дом, расположенный в его приходе, примерно в тридцати милях, где мы гостили у него почти три месяца.

   Приход, вверенный попечению моего друга, окружен очень живописной местностью. Всюду простираются поля, омываемые прозрачным ручьем, в котором водится форель, их окаймляют с обеих сторон холмы. Дом священника, конечно, не вызвал бы особого восхищения у человека с изощренным вкусом. Доктор Гаррисон построил его сам, и дом примечателен как раз своей простотой, с которой его убранство согласуется так хорошо, что в нем не сыскать ни единого предмета, могущего показаться лишним, за исключением разве полки книг и гравюр мистера Хогарта, которого доктор называет нравственным сатириком.

   И тем не менее, нельзя себе представить ничего приятнее той жизни, которую священник ведет в своем непритязательном доме, называя его земным раем. Все его прихожане, с которыми он обходится, как со своими детьми, почитают его, как отца родного. Раз в неделю он непременно посещает в своем приходе каждый дом, расспрашивает, одобряет, бранит, если находит для этого повод. А в его отсутствие то же самое делает его викарий, и результаты столь благотворной заботы налицо: ссоры ни разу не приводили к драке или к судебной тяжбе; во всем приходе не сыскать ни одного нищего, и за все время, пока я там жил, мне не довелось слышать, чтобы кто-нибудь сквернословил или божился.

   Однако возвратимся после столь приятного отступления к моим собственным делам, куда менее заслуживающим вашего внимания. Посреди всех удовольствий, которые я вкушал в этом благословенном месте и в обществе самых дорогих мне на свете людей, меня то и дело посещали печальные раздумья о моих плачевных обстоятельствах. Мое жалованье составляло теперь менее сорока фунтов в год, у меня было уже двое детей, и моя дорогая Амелия вновь ожидала ребенка.

   Как-то раз священник застал меня сидящим в одиночестве и погруженным в горестные размышления по этому поводу. Он сказал, что в последнее время я, как он заметил, стал очень задумчив, что причина этого ему известна и он не удивляется и не осуждает меня. Затем он спросил, есть ли у меня какая-нибудь надежда опять получить офицерскую должность и, если нет, то каковы мои дальнейшие намерения?

   Я ответил ему, что за неимением влиятельных друзей не могу особенно надеяться преуспеть на военном поприще и что соответственно не могу строить и какие-либо другие планы, поскольку любое дело требует определенных знаний или опыта, равно как и денег, хотя бы на первых порах, тогда как у меня нет ни того, ни другого.

   «В таком случае, сын мой, – сказал доктор Гаррисон, – должен тебе признаться, что и я размышлял об этом не меньше, чем ты; но только я умею это делать, сохраняя наружную веселость. (Это его слова). Что касается военной службы, то в случае надобности можно было бы отыскать нужные средства, чтобы купить тебе офицерскую должность, но моя дочь, судя по всему, и слышать об этом не хочет, и, говоря откровенно, ты и сам, мне кажется, убедишься, что никакая слава не возместит тебе разлуку с ней. Сам я, – продолжал он, – вовсе не считаю мудрыми тех людей, которые ради какой-нибудь мирской выгоды, отказываются от величайшего счастья своей жизни. Надо полагать, жизнь в деревне, где вы могли бы быть всегда неразлучны, сделает вас куда более счастливыми».

   Я ответил, что этот жизненный удел предпочел бы любому другому и что Амелия, как мне кажется, придерживается того же мнения.

   И тогда священник, поколебавшись немного, посоветовал мне стать фермером и предложил отдать мне внаем приходский дом с участком, срок аренды которого как раз в то время истек. Он сказал, что ферма хотя и потребует расходов, но совсем небольших, и что за деньгами дело не станет.

   Я с готовностью ухватился за это предложение, испытывая чувство глубокой признательности к священнику, и тотчас разыскал Амелию, чтобы сообщить ей об этом и узнать ее мнение.

   Услышав новость, Амелия пришла в восторг; она призналась, что более всего ее страшило, как бы я опять не предпочел военную службу. Амелия великодушно сказала, что ей все равно, какой род занятий в жизни я предпочту, лишь бы не разлучаться со мной. «А что касается наших детей, – добавила она, – то не лучше ли подготовить их к скромному уделу и тогда они будут им удовлетворены; ибо тот, для кого непременным условием счастья является высокое положение в обществе, не заслуживает счастья, да и неспособен его испытать…»

   Вот так, сударыня, я утратил свое прежнее звание, и теперь к вашим услугам не капитан Бут, а фермер Бут.

   На протяжении первого года моего пребывания в новом качестве ничего, как мне кажется, примечательного не произошло, и описание одного дня может дать полное представление о событиях целого года.

   – В самом деле, – отозвалась мисс Мэтьюз, – опишите нам события одного дня. Мне чрезвычайно любопытно узнать, как же вам удавалось убить время; и, пожалуйста, выберите по возможности самый лучший день.

   – Ну, что ж, сударыня, – ответил Бут, – повинуюсь приказу, но вам придется винить себя, если мой рассказ покажется вам очень уж скучным. И ко всему прочему вы взвалили на меня почти непосильную задачу. Возможно ли описать состояние величайшего блаженства? Итак, сударыня, я вставал…

   – Да, да, начните с той самой минуты, как проснулись, – перебила мисс Мэтьюз.

   – Я вставал обычно между пятью и шестью…

   – Знать не желаю никаких «обычно»! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Вы должны ограничиться описанием только одного дня, и это должен быть самый лучший и счастливейший день за весь год.

   – Что ж, в таком случае, сударыня, – подхватил Бут, – я должен описать вам тот день, когда Амелия после мучительных и опасных родов наконец-то благополучно разрешилась от бремени: это был, без сомнения, счастливейший день в моей жизни.

   – Я протестую, – возразила мисс Мэтьюз, – ведь вы стали фермером Бутом. Причем же здесь то счастье, которое вы нарисовали моему воображению? Вы заставляете меня вспомнить газетное объявление, уведомляющее о том, что леди такая-то благополучно разрешилась сыном к великой радости некоего знатного семейства.

   – В таком случае, – воскликнул Бут, – поверьте, мисс Мэтьюз, я едва ли способен припомнить что-нибудь такое, что отличало бы один день от другого. Все дни были одной непрерывной чередой любви, здоровья и безмятежности. Наша жизнь напоминала спокойное море…

   – Скучнее этого и представить себе невозможно, – покачала головой мисс Мэтьюз.

   – Согласен, рассказ о такой жизни может показаться однообразным, да и кто способен описать наслаждение, испытываемое здоровым человеком, от глотка свежего воздуха или прилив бодрости от каждодневного упорного труда; восторг родителей, вызванный лепетом и невинными шалостями детей, и радость, пробуждаемую в душе супруга ласковой улыбкой жены, или, наконец, то отрадное, устойчивое чувство умиротворения, которое любящая чета черпает в беседе друг с другом? Всеми этими и многими другими радостями, доставляемыми нам нашим образом жизни, мы наслаждались в полной мере. Наше счастье было, видимо, слишком полным, потому что судьба стала ему завидовать и обрушила на нас самый жестокий удар, какой только мог выпасть на нашу долю, лишив нас самого близкого друга – доктора Гаррисона.

   – Весьма об этом сожалею, – проговорила мисс Мэтьюз. – Он действительно был чрезвычайно достойным человеком, но я впервые слышу о том, что он умер.

   – И пусть пройдет еще много времени прежде чем кто-нибудь услышит эту весть! – воскликнул Бут. – Для нас он, конечно, умер; надеюсь; однако, что ему предстоит еще много счастливых лет. Вам, конечно, известно, сударыня, сколь многим он был обязан своему покровителю графу; да и немудрено, ведь всякий, кто хоть раз бывал в обществе священника, не мог об этом не слышать; и вы, я уверен, не удивитесь тому, что граф поручил именно доктору Гаррисону сопровождать в качестве наставника молодого лорда во время его путешествия; а так как подобная обязанность не противоречила его склонностям, этот добрейшей души человек вынужден был уступить настояниям своего друга и покровителя.

   И вот я лишился не только самого лучшего на свете собеседника, но и лучшего советчика; горчайшие последствия такой потери мне пришлось потом испытать сполна, ибо ни одно преимущество на свете нельзя сравнить с тем, какое может извлечь наделенный хотя бы малой долей разумения молодой человек из задушевных бесед с человеком зрелых лет, который не только способен дать совет, но и знает как следует совет преподнести. Благодаря одному этому обстоятельству юность может пользоваться преимуществами опыта зрелого возраста и притом именно в тот период жизни, когда такой опыт может принести куда большую пользу, нежели когда человек прожил уже достаточно долго, чтобы приобрести его самостоятельно.

   Оставшись без моего мудрого советчика, я совершил множество промахов. Первый из них состоял в том, что я расширил свое хозяйство, арендовав в дополнение к участку священника еще одну ферму за сто фунтов в год. Эта аренда оказалась для меня столь же невыгодной, насколько выгодными были условия, предложенные мне доктором. Следствием этого шага явилось то, что если к концу первого года я имел восемьдесят фунтов прибыли, то к концу второго – около половины этой суммы составили убытки, то есть я получил, как говорится, меньше, чем ничего.

   Вторая моя ошибка состояла в том, что мы поселились вместе с приходским викарием, который как раз в это время женился на, как мы с женой считали, весьма достойной женщине. Не успели мы, однако, прожить вместе и месяца, как я убедился, что эта достойная женщина прониклась сильным предубеждением против моей Амелии, и не имей я некоторого представления о человеческих страстях и о том, какое почетное место занимает среди них зависть, то не смог бы приискать никакого этому объяснения, ибо Амелия была не только далека от того, чтобы дать этой особе хоть какой-нибудь повод для недовольства, но, напротив, была с ней любезна и даже ласкова.

   Помимо того, что Амелия превосходила ее красотой, чего, я думаю, никто на свете не стал бы оспаривать, для этой зависти имелась еще и другая причина, о которой я не могу вспомнить без стыда, поскольку ее можно по справедливости назвать моей величайшей глупостью. Так вот, да будет вам известно, сударыня, что я с детства любил править каретой и считаю, что знаю толк в этом деле, хотя с моей стороны это, возможно, и невинное, но все же ребяческое тщеславие. Поскольку мне представилась возможность купить очень старую карету с упряжью (покупка и в самом деле обошлась мне всего в двенадцать фунтов) и поскольку я рассудил, что те же самые лошади, которых я запрягаю в телегу, могут везти и мою карету, то решил побаловать себя подобным приобретением.

   Последствия моей затеи с этой злосчастной старой каретой оказались самыми непредвиденными. До тех пор пока мы с женой мало чем отличались от других фермерских семейств и в одежде, и в своем образе жизни, они вели себя с нами, как с равными; теперь же у них сложилось мнение, что мы слишком занеслись и добиваемся превосходства, а посему тотчас прониклись к нам завистью, злобой и объявили нам войну. Мелкие сквайры, жившие с нами по соседству, точно так же с неудовольствием наблюдали за тем, как бедный арендатор тщится сравняться с ними, да еще именно в том, чем они так тщеславились; нисколько не сомневаясь, что и мной руководило желание пустить пыль в глаза, они так же прониклись ко мне ненавистью и превратили мою карету в мишень для насмешек; о лошадях моих, подобранных, смею вас уверить, не хуже любых других лошадей в королевстве, начали говорить, будто они разнятся и мастью, и статью, и прочее, и зубоскалы принялись распространять слухи, основанные на чистейших домыслах.

   Но удивительней всего было то, сударыня, что жена викария, которая, будучи хромой, пользовалась каретой чаще, чем моя Амелия, и редко когда ходила в церковь пешком, оказалась, тем не менее, в числе самых злобных моих недругов именно вследствие моего приобретения. Стоило ей только о чем-нибудь поспорить с Амелией, а размолвок моя бедная девочка при всей своей деликатности не в силах была подчас избежать, как жена викария непременно вставляла с ехидной усмешкой: «Хотя мой муж и не держит карету, сударыня». Более того, она пользовалась этим обстоятельством, чтобы попрекать жену потерей наследства, заявляя, что кое у кого, может быть, тоже есть основания требовать себе карету и притом даже большие, чем у прочих, потому что они принесли своим мужьям приданое получше, но только не все умеют пускать пыль в глаза.

   Вы, сударыня, вероятно, подивитесь, как я помню такие пустяки: они долгое время только забавляли нас с Амелией и не более того, однако нам все же довелось в конце концов испытать, на какую злобу способна зависть и что она скорее влечет за собой трагические, а не комические последствия. Мои соседи составили против меня заговор. Они присвоили мне насмешливое прозвище – сквайр-фермер. Что бы я ни покупал, я был уверен, что с меня запросят втридорога, а если же я что-нибудь продавал, то знал, что мне придется уступить за полцены в сравнении с другими. Действовали они, в сущности, заодно, и в то время как что ни день безнаказанно совершали потраву на моем участке, стоило только какой-нибудь из моих коров забрести на соседнее поле, как со мной либо затевали тяжбу, либо заставляли возместить причиненный им убыток вчетверо большей суммой.

   Разумеется, дело кончилось полным моим разорением. Не утомляя вас подробностями, скажу лишь, что к концу четвертого года мой долг на триста фунтов превышал стоимость всего принадлежащего мне имущества. Тогда мой лендлорд наложил арест на него в счет арендной платы и, чтобы избежать немедленного заключения в тюрьму, мне пришлось покинуть мою ферму, оставив там все, что у меня есть самого дорогого на свете, – мою жену и маленькое горемычное семейство.

   Вот в таком положении дней пять или шесть тому назад я добрался до Лондона. Я только и успел, что снять квартиру в пределах вольностей королевского дворца[125] и сообщить моей дорогой Амелии, как ей меня здесь разыскать после того как ей удастся уладить свои дела. В тот же вечер, возвращаясь домой из кофейни, я стал свидетелем драки и попытался помочь потерпевшей стороне, но был схвачен подоспевшими стражниками и задержан на всю ночь в арестантской; наутро они привели меня к мировому судье, который и велел препроводить меня сюда, где я, возможно, умер бы от голода, если бы не столь неожиданная помощь, полученная мной из ваших рук. Но позвольте мне в связи с этим, дорогая моя мисс Мэтьюз, заверить вас, что, сколь ни оказалось бы мне на пользу ваше несчастье, я от души о нем сожалею, и я не стал бы покупать даже малейшего послабления собственной участи ценой вашего пребывания в этом ужасном месте.

   Последние слова Бут произнес с большой нежностью: человек он был в высшей степени доброжелательный и, кроме того, в прежние времена был весьма неравнодушен к этой молодой особе; во всяком случае он питал к ней чувства куда более пылкие, нежели большинство людей вообще способно испытывать к кому бы то ни было.

Книга четвертая

Глава 1, содержащая материи весьма загадочного свойства

   В ответных изъявлениях нежности мисс Мэтьюз ничуть не уступила мистеру Буту. Ее глаза, являющиеся в подобных случаях самыми красноречивыми ораторами, излучали всю свою мощь, а при последних словах собеседника она бросила на него взгляд, исполненный такого страстного томления, каким Клеопатра едва ли дарила Антония.[126] Надо ли скрывать, что мистер Бут был некогда ее первой любовью и память о ней напечатлела в юном сердечке след, который, как не без основания утверждают знатоки, понаторевшие в этой отрасли философии, ничто не в силах стереть.

   Когда Бут окончил свой рассказ, наступило долгое молчание; эту безмолвную сцену художник сумел бы изобразить с куда большим успехом, нежели писатель. Впрочем, некоторые читатели могут достаточно живо себе ее вообразить на основании описанного выше, особенно если прибавить, что мисс Мэтьюз прервала молчание вздохом и воскликнула:

   – Отчего, мистер Бут, вы не позволяете мне тешить себя мыслью, что мои несчастья хоть как-то способствовали вашему благополучию? Счастливица Амелия наверняка была бы ко мне снисходительна. Да, она бы не позавидовала мне в такой малости, даже если бы ее любовь превосходила ее счастье!

   – Боже милосердный! – отозвался Бут. – Это мою-то несчастную Амелию вы называете счастливицей?

   – Конечно, а как же иначе, – с живостью подтвердила мисс Мэтьюз. – Ах, мистер Бут, судьба подарила ей отраду, способную вознаградить здравомыслящую женщину за все встречающиеся на ее пути невзгоды. Быть может, Амелия этого и не сознает, но если бы столь благословенная участь выпала мне… О, мистер Бут, могла ли я себе представить в пору нашего знакомства, что обаятельнейший из мужчин способен стать заботливым, нежным, любящим мужем? О блаженстве Амелии никто из нас тогда и не подозревал; да и ей небеса еще не открыли, какое счастье ей уготовано, и, тем не менее, будущее ее было уже предопределено, ибо в делах любви, таково мое убеждение, существует фатальная неизбежность. О, Господи, сколько всевозможных мельчайших подробностей теснится у меня в памяти! И как ваш полк впервые входил в наш город, а вы несли полковое знамя, и как в тот самый момент, когда вы проходили мимо окна, у которого я стояла, у меня случайно упала на мостовую перчатка, а вы остановились, подняли мою перчатку и, насадив ее на древко знамени, поднесли ее к самому моему окну. Стоявшая рядом со мной подруга заметила при этом: «Видите, мисс, молодой офицер принял ваш вызов». Помню, как я при этом покраснела; я и сейчас краснею, признаваясь вам, что сочла вас тогда самым красивым молодым человеком на свете.

   При этих словах Бут отвесил низкий поклон и воскликнул:

   – О, дорогая сударыня, как мало я тогда понимал, в чем мое счастье!

   – Вы и в самом деле так считаете? – переспросила мисс Мэтьюз. – Что ж, если вы даже и кривите душой, то вам во всяком случае нельзя отказать в любезности.

   В этот момент их беседу прервал смотритель заколдованного замка,[127] который бесцеремонно вторгся в камеру и уведомил даму и джентльмена, что наступило время запирать помещения на ночь; он осведомился у Бута, которого назвал капитаном, не угодно ли тому получить постель, присовокупив, что при желании ему могут предоставить комнату, расположенную по соседству с комнатой дамы, но только это обойдется дороговато, поскольку за ночлег в той комнате он никогда не запрашивает меньше гинеи и дешевле не уступит даже родному отцу.

   Это предложение осталось без ответа, но мисс Мэтьюз, уже достаточно усвоившая некоторые обычаи этого заведения, заметила, что мистер Бут, по ее мнению, был бы непрочь чего-нибудь выпить; управляющий немедля принялся расхваливать свой пунш из рисовой водки и, не дожидаясь дальнейших распоряжений, тут же принес внушительных размеров чашу с этим напитком.

   Отхлебнув изрядный глоток пунша в подтверждение его достоинств, управитель вновь возвратился к прежней теме, сказав, что собирается лечь спать, а посему должен предварительно запереть заключенных.

   – А почему бы вам не предположить, – сказала с улыбкой мисс Мэтьюз, – что мы с капитаном собираемся просидеть за разговором всю ночь.

   – Сколько вашей душе угодно, – отвечал управитель, – но только я рассчитываю получить за это вознаграждение. Поверьте, я никогда не сую нос в чужие дела, но проводить ночь в одиночку или вдвоем – это, согласитесь, не одно и то же. Если я запираю двоих, то рассчитываю получить за это полгинеи, и капитан, я уверен, не сочтет плату непомерной: ведь и в банях берут не меньше.[128]

   При этих словах лицо мисс Мэтьюз сделалось пунцовым. Тем не менее, овладев собой, она обратилась к Буту со следующим вопросом:

   – Что вы на это скажете, капитан? Что до меня, то я не припомню случая, когда бы мне менее хотелось спать, чем сейчас. А что предпочитаете вы: пунш или подушку?

   – Надеюсь, сударыня, – ответил Бут, – вы не столь плохого мнения обо мне и не думаете, будто я способен что-то предпочесть беседе с мисс Мэтьюз?

   – Так ведь и мои слова о том, что я предпочитаю сну беседу с вами, – ответила она, – не просто любезность, уверяю вас.

   Получив требуемое вознаграждение, смотритель тотчас вышел и, заперев дверь, оставил парочку наедине.

   Следуя его примеру, и мы в свою очередь точно так же притворим двери, поскольку не считаем приличным выставлять напоказ то, что за ними происходит. Если иные чересчур любопытные читатели будут по этому случаю разочарованы, то мы рекомендуем им обратиться к апологиям, коими некоторым веселым дамам угодно было недавно облагодетельствовать публику[129] и где любопытствующие найдут, возможно, рассказ обо всем, что происходило за закрытыми дверями.

   Но, хотя мы и отказываемся живописать эту сцену, в наши намерения отнюдь не входит скрывать от публики слабости мистера Бута или его очаровательной дамы, проведших этот вечер отнюдь не в соответствии со строгими правилами добродетели и целомудрия. Сказать по правде, мы больше огорчены поведением джентльмена, нежели дамы, и огорчены не только за него самого, но и за самую лучшую на свете женщину, которую, как приходится с сожалением отметить, брачные узы связали с человеком без достоинства и чести.

   Хотелось бы поэтому, чтобы благожелательный и беспристрастный читатель потрудился тщательно взвесить влияние различных неблагоприятных обстоятельств, которые так удивительно совпали, что, казалось, сама Фортуна использовала все ухищрения, дабы заманить в ловушку беднягу Бута. Пусть читатель представит себе привлекательную молодую женщину, бывшую, можно сказать, первой любовью Бута, женщину, которой он оказался обязан и которая пустила в ход всевозможные уловки, чтобы растрогать, прельстить, победить и воспламенить его; пусть читатель примет в соображение время и место; ему не следует также забывать, что Бут был молодым человеком в расцвете жизненных сил, и, наконец, пусть он присовокупит к этому еще одно немаловажное обстоятельство: наши герои остались одни; если после всего перечисленного читатель не оправдает обвиняемого, тогда тот неминуемо должен быть осужден, ибо мне больше нечего добавить в его оправдание.

Глава 2, конец которой, как мы надеемся, понравится читателю больше, нежели начало

   Целую неделю длилась эта преступная связь, и все эти дни дама чувствовала себя гораздо счастливее кавалера; правда, под действием чар мисс Мэтьюз и ее пылких ласк мысли Бута погружались время от времени в какое-то сладостное оцепенение, однако в промежутках между этими порывами страсти проснувшаяся совесть мучила его и вызывала в памяти образ бедной, оскорбленной Амелии; этот образ преследовал его неотступно и не давал ему покоя. В самом деле, если мы станем принимать в расчет только земную жизнь, то в интересах любого человека быть либо безупречно добродетельным, либо неисправимо порочным. Лучше разом избавиться от совести, нежели понемногу наносить ей легкие раны. Ведь каждый дурной поступок чреват для души, сохранившей хоть малую толику нравственности, столь горьким раскаянием, что его не перевесить всем мыслимым греховным утехам.

   Так произошло и с Бутом. За каждой его провинностью неминуемо следовало раскаяние; и все-таки наши суждения до того извращены, а пути греха до того скользки, что достаточно было однажды ступить на них, как то самое преступление, в котором он сейчас раскаивался, становилось доводом для следующего, а оно служило в свою очередь источником будущих угрызений совести, и он продолжал грешить, потому что первый шаг был уже сделан. Однако с каждым днем терзания Бута становились все более и более мучительными, пока наконец мисс Мэтьюз не преминула вознегодовать по поводу его уныния и не удержалась от кое-каких туманных намеков и иронических восхвалений превосходства Амелии над всеми прочими женщинами, коль скоро за долгие годы обладания исполненный жизнелюбия молодой мужчина все еще не пресытился ею. Потом она принялась перебирать комплименты, которые поклонники расточали ее собственной красоте, и в порыве чувств воскликнула:

   – Клянусь душой, мой дорогой Билли, главный мой недостаток состоит в более сильной привязанности; ведь любовь, как ее понимают мужчины, чем-то напоминает лихорадку, вот почему в предмете обожания они отдают предпочтение холодности. Дорогой Уилл, признайтесь, разве чопорное лицо недотроги не заключает в себе нечто чрезвычайно успокаивающее?

   Бут глубоко вздохнул и попросил ее никогда больше не упоминать имя Амелии.

   – Ах, Уилл, – отозвалась мисс Мэтьюз, – если бы эта просьба была вызвана тем, чего я желаю больше всего на свете, я была бы счастливейшей из женщин!

   – Но ведь вы, сударыня, – отвечал Бут, – конечно же, не можете желать от меня такой жертвы ради кого бы то ни было? Каким бы я оказался тогда негодяем.

   – Желать! – повторила она. – Разве для любовных желаний существуют какие-нибудь границы? Разве меня не принесли в жертву? Разве мою первую любовь не оторвали от моего кровоточащего сердца? Я требую того, что принадлежит мне по праву первенства. А что касается жертв, то и я на них способна и по первому зову любви принесла бы в жертву весь мир.

   И тут мисс Мэтьюз передала Буту полученное ею час тому назад письмо следующего содержания:

...

   «ДРАГОЦЕННЕЙШАЯ СУДАРЫНЯ,

   только те, кому известно, что такое любовь, могут хоть сколько-нибудь себе представить тот ужас, который я испытал, узнав по приезде в Лондон, случившемся не далее как сегодня утром, о Вашем аресте. Я тотчас же отправил своего стряпчего узнать подробности, и тот утешил меня благоприятным известьем о том, что человек, вся кровь которого не стоит единого Вашего волоска, находится вне опасности и что Вас можно взять на поруки. Я сию же минуту велел ему отправиться к Вам вместе с двумя моими поставщиками,[130] коих обязал дать поручительство за Вас на любую сумму в том, что Вы явитесь в суд, буде упомянутому выше господину достанет низости преследовать Вас по суду. Хотя мой стряпчий вот-вот должен явиться к Вам, я все же не стану медлить с отсылкой этого письма в надежде, что новости Вас обрадуют. Одновременно Вас будет дожидаться моя карета, чтобы отвезти Вас, куда Вам заблагорассудится. Вы легко можете себе представить, каких усилий стоило мне удержаться от искушения навестить Вас лично, однако, зная вашу щепетильность, я боялся, что это может оскорбить Вас и что Вы можете счесть меня недостаточно великодушным и готовым воспользоваться Вашим бедственным положением, лишь бы добиться счастья, которым я хочу быть обязанным единственно Вашему свободному выбору, когда Ваша доброта побудит Вас одарить меня тем, чего не в состоянии заслужить ни один из смертных. Простите мне все то, что содержится в этом наспех написанном письме и удостойте чести считать меня,

   Почерк показался Буту знакомым, но душевное смятение не позволило ему вспомнить, кому он принадлежит, да и его собеседница не дала ему собраться с мыслями: едва он дочитал письмо, как она достала небольшой клочок бумаги и воскликнула:

   – Вот что, сударь, содержится в письме и что, как опасается отправитель, может меня оскорбить.

   И с этими словами мисс Мэтьюз сунула в руку мистера Бута банковый билет на сто фунтов, осведомившись с улыбкой, не находит ли он, что у нее есть основания считать себя оскорбленной такой неслыханной дерзостью?

   Бут не успел собраться с ответом, как появился управитель тюрьмы в сопровождении стряпчего мистера Роджерса, уведомившего мисс Мэтьюз, что он принес с собой приказ об ее освобождении и что на улице дожидается карета, которая доставит ее, куда ей будет угодно.

   Взяв у мистера Роджерса бумагу, мисс Мэтьюз заявила, что весьма обязана своему избавителю, однако все же не воспользуется его каретой, поскольку у нее нет ни малейшего желания покидать узилище столь торжественным образом; убедившись, что она упорствует в своем решении, стряпчий удалился, а за ним, поминутно кланяясь и с каждым поклоном повторяя «ваша милость», последовал вскоре и управитель тюрьмы.

   Оказавшись наедине с мисс Мэтьюз, Бут не замедлил осведомиться у нее, почему она отказалась воспользоваться каретой, присланной джентльменом, который вел себя с такой подчеркнутой почтительностью? Устремив на Бута страстный взгляд, мисс Мэтьюз воскликнула:

   – Не жестоко ли с вашей стороны задавать такой вопрос? Неужто вы воображаете, будто я могу уехать и оставить вас в таком положении? Как же мало ты знаешь свою Калисту! Неужто вы думаете, что я приняла бы сто фунтов от человека, к которому испытываю отвращение, если бы только они не могли пригодиться тому, кого я люблю? Я настаиваю, чтобы вы взяли этот банковый билет, как если бы он принадлежал вам, и воспользовались им по собственному усмотрению.

   Бут торжественнейшим образом поклялся, что не возьмет ни шиллинга, уверяя, что он и без того получил от нее слишком много благодеяний и во всяком случае куда больше, нежели когда-нибудь будет в состоянии оплатить.

   – Как жестоко ранит меня каждое ваше слово! – отозвалась мисс Мэтьюз. – Зачем вы говорите, что обязаны мне? Любовь не налагает никаких обязательств. Все, что она делает, она делает только ради себя самой. Поэтому я ничем не чувствую себя обязанной человеку, щедрость которого вызвана порывом страсти. Ведь я знаю, как мало значила бы для меня вселенная, если бы я могла отвергнуть ее, повинуясь велению сердца.

   Пререкания затянулись; мисс Мэтьюз настаивала, чтобы Бут взял банковый билет, а он и слышать об этом не хотел; в конце концов он отправился прогуляться по тюремному двору, желая тем самым дать возможность даме переодеться.

   Воспользовавшись его уходом, мисс Мэтьюз обратилась к управителю тюрьмы с вопросом, может ли она добиться освобождения капитана.

   – Поскольку он не может внести залог, – ответил управитель, – добиться этого будет непросто; дело известное, тут уж без денег не обойдешься, ведь люди рассчитывают, что им в этом случае что-нибудь перепадет. Если же у арестантов нет своих денег, дающих право на законном основании обратиться к судье, тогда им остается лишь рассчитывать на помощь третьих лиц, которые согласятся поручиться за них, но только кто возьмется даром уговаривать кого-нибудь стать поручителем за арестанта, дело известное; иначе какой же резон; да и как бы мы все тогда жили, если бы нам хоть что-нибудь не перепадало?

   – Конечно, конечно, – согласилась мисс Мэтьюз, – и сколько же это должно стоить?

   – Сколько должно стоить? – повторил смотритель. – Сколько должно стоить? Позвольте прикинуть.

   Поколебавшись немного, он объявил, что за пять гиней возьмется выхлопотать капитану освобождение. Такова была сумма, которой, по его предположению, еще располагала мисс Мэтьюз, ибо, что касается карманов джентльмена, то он уже давно удостоверился, насколько они пусты.

   Мисс Мэтьюз, для которой деньги были все равно, что мусор (она и вправду богатство ни во что не ставила), тут же вручила смотрителю банковый билет и попросила разменять его, добавив: – Если для освобождения капитана потребуется даже вся эта сумма, то все равно он будет сегодня вечером на свободе.

   – Вся сумма, сударыня! – вскричал управитель, как только пришел в себя, ибо при виде написанных черным по белому слов «сто фунтов» едва не лишился сознания. – Что вы! Как можно! Есть, конечно, такие бессовестные люди, но я не из их числа. Сто фунтов – зачем же так много, как можно! Что до меня, то, как я уже вам сказал, с меня вполне хватит пяти гиней, а это не такая уж большая цена. Ну, а сколько запросят другие точно сказать не могу. Письмоводитель его милости судьи, дело известное, не упустит случая заполучить кругленькую сумму; что же касается самого судьи, то он никогда ничего не требует… то есть никогда прямо об этом не говорит; ну, потом констебль тоже ведь кое на что рассчитывает; опять же стражники тоже должны что-нибудь получить, ну и потом стряпчие, представляющие обе стороны… им полагается вознаграждение по завершении дела.

   – Что ж, – сказала мисс Мэтьюз, – оставляю все это на ваше усмотрение. Но уж если мне придется потратить двадцать фунтов, то чтобы до вечера капитан был на свободе. И приказ об освобождении вы должны вручить только мне самой: капитан ничего не должен знать о моем участии в этом деле.

   Управитель обещал в точности выполнить все ее распоряжения; более того, он проявил такое рвение, что, несмотря на поданный обед, уступая настойчивому требованию мисс Мэтьюз, тотчас же отправился, по его словам, на поиски стряпчего.

   Все остальное тюремное общество как обычно собралось за обеденным столом, и из всех присутствующих лишь один бедняга Бут был не в духе. Никто из окружающих не догадывался об истинной причине его меланхолии, и даже сама мисс Мэтьюз то ли не могла, то ли не желала признать, что причиной его угнетенного состояния было нечто более важное, нежели утрата надежды на скорое освобождение.

   Однако всеобщее веселье и изрядная толика пунша, выпитого им после обеда (мисс Мэтьюз распорядилась принести за ее счет внушительных размеров бутыль, дабы угостить честную компанию по случаю своего освобождения), взбодрили Бута настолько, что, когда он расположился со своей подругой пить чай вдвоем, лицо его являло все признаки благодушия, а глаза излучали веселье.

   Беседуя за чайным столом, они приятнейшим образом провели часа два, а затем вернувшийся управитель вызвал мисс Мэтьюз к себе, дабы вручить ей с глазу на глаз вместе с приказом об освобождении Бута восемьдесят два фунта и пять шиллингов; остальные деньги, как он пояснил, были израсходованы на порученное ему дело, в чем он готов в любую минуту представить полный отчет.

   Оказавшись с Бутом наедине, мисс Мэтьюз протянула ему приказ об его освобождении и, попросив не задавать ей никаких вопросов, заключила свою речь словами:

   – Я думаю, сударь, что нам обоим теперь делать здесь больше нечего.

   Вызвав затем управителя, она велела ему принести счет за день (в данном заведении было не принято накапливать большие счета); одновременно она распорядилась нанять карету, и, хотя еще не определила, куда именно поедет, она твердо решила, что в любом случае непременно возьмет мистера Бута с собой.

   Управитель тюрьмы уже приближался к ней с длинным свитком, как вдруг за дверью послышался слабый торопливый возглас: «Где он?», и в ту же минуту в комнату стремительно вбежала, задыхаясь, женщина, бледная, как привидение, и, бросившись в объятия мистера Бута, тут же потеряла сознание.

   Бут, пытаясь удержать в руках драгоценную ношу, сам едва стоял на ногах. Мисс Мэтьюз, тотчас узнавшая в незнакомке Амелию, застыла от изумления, и даже сам управитель, которого нелегко было растрогать зрелищем чьих-либо страданий, и тот был настолько ошеломлен этой сценой, что утратил способность двигаться и говорить.

   К счастью для Амелии жена управителя, которая из любопытства последовала за ней в камеру к Буту, проявила себя в этих обстоятельствах единственным полезным человеком; она тут же крикнула, чтобы поскорее принесли воды, и стала приводить посетительницу в чувство: ослабила шнуровку ее корсета и оказала всю необходимую в таких случаях помощь, которая была настолько своевременной, что Амелия, чей обморок был вызван непосильным для нее душевным волнением, вскоре обнаружила признаки жизни и, открыв глаза, увидела себя в объятьях мужа.

   Бут и его супруга тут же украдкой обменялись жестами ободрения, шепча друг другу ласковые слова, и Амелии стоило немалого труда сдержать свои чувства в столь неподходящем для нежных излияний месте. Только теперь она огляделась вокруг и, заметив окаменевшую, словно статуя, фигуру мисс Мэтьюз, тотчас узнала ее и обратилась к ней по имени:

   – Не думаю, сударыня, чтобы я могла ошибиться и спутать вас с кем-либо другим, однако встреча с вами в этих стенах заставляет меня усомниться в моей памяти.

   Лицо мисс Мэтьюз мгновенно залилось краской. Как читатель легко может догадаться, появление Амелии не доставило ей ни малейшего удовольствия; она, конечно же, ожидала, услышать от Амелии одно из тех оскорбительных высказываний, на которые добродетельные женщины обычно не скупятся в отношении своих менее стойких сестер, однако на сей раз ошиблась: Амелия была не из тех,


Кто мнил, что мы не процветем,
Пока всех шлюх не сжечь живьем.[131]

   Добродетель Амелии находила опору в себе самой и не искала подкрепления в пороках других женщин, чьи природные слабости она считала заслуживающими жалости, но отнюдь не презрения или отвращения.

   Поэтому, заметив явное смущение мисс Мэтьюз, Амелия тотчас вспомнила, что в свое время до нее доходили кое-какие смутные слухи, но, поскольку Амелия была от природы нелюбопытна ко всякого рода скандальным происшествиям и к тому же после возвращения в Англию мало бывала в обществе, история мисс Мэтьюз во всех подробностях осталась ей неизвестна. Тем не менее, Амелия была все же достаточно осведомлена, чтобы верно угадать причину растерянности мисс Мэтьюз, а посему, приблизясь к ней, Амелия выразила свое крайнее огорчение тем, что им довелось встретиться в подобном месте, и высказала надежду, что не очень уж тяжкое несчастье тому причиной.

   Мисс Мэтьюз удалось постепенно вернуть утраченное было самообладание. Тон ее ответа был достаточно сдержанным:

   – Премного вам обязана, сударыня, за ваше участие; никто из нас не избавлен в этом мире от беды. И я, право же, не знаю, почему я должна так уж стыдиться того, где я очутилась, если нахожусь здесь в столь достойном обществе.

   Теперь Бут нашел возможность вмешаться в разговор. Он уже успел перед этим шепотом сообщить Амелии, что приказ об его освобождении подписан.

   – Дорогая моя, – пояснил он, – злосчастное происшествие, приведшее эту молодую даму в столь печальное место, разрешилось вполне благополучно, и она так же теперь свободна, как и я.

   Амелия, считавшая, что холодность и сдержанность мисс Мэтьюз объясняются уже упоминавшейся выше причиной, предприняла еще несколько попыток заговорить с ней, но та становилась все более и более замкнутой, пока удалившийся на время управитель тюрьмы не возвратился с известьем, что заказанная мисс Мэтьюз карета дожидается у ворот, и вскоре после этого наши герои расстались. Бут и его жена уехали в карете Амелии, а бедной мисс Мэтьюз, после того как она оплатила представленный управителем счет, достигший за один день весьма внушительных размеров (сей джентльмен с необычайной расторопностью умел соразмерять счета с платежными способностями обитателей своего заведения), пришлось уехать в одиночестве.

   Возможно, кое-кому из читателей покажется странным, что мисс Мэтьюз вела себя с Амелией столь холодно и сдержанно, оставаясь разве что лишь в границах, предписываемых правилами приличия, вместо того, чтобы воспользоваться представившейся ей возможностью и постараться сблизиться с женой человека, которого она так любила; но помимо того, что столь внезапное и неожиданное крушение ее планов привело мисс Мэтьюз в полное замешательство, неожиданное появление соперницы вызвало у нее приступ крайнего неудовольствия; далее, в самой природе всякого греха заключена, мне кажется, столь безмерная подозрительность, что присутствие тех, кто, как мы полагаем, наслышан о нашем падении, совершенно нестерпимо для нас, и мы склонны приписывать им куда более невыгодное представление о себе, нежели это есть на самом деле.

Глава 3, содержащая мудрые наблюдения автора и прочие материи

   Труднее всего предписать незыблемые правила для достижения счастья; ничуть не легче, основываясь на знании внешних обстоятельств, с большей или меньшей определенностью судить о счастье других.

   Даже в самых радужных и ярких красках, сопутствующих блестящей судьбе, нет-нет да и попадаются еле заметные темные пятнышки, способные отравить и погубить все светлое вокруг. И напротив, когда все окружающее кажется безысходно мрачным, в глубине души скрывается нередко тайный луч света, который все преображает и наполняет жизнь подлинной радостью и довольством.

   На протяжении своей жизни я наблюдал немало случаев, дававших основание для таких выводов, и мистер Бут являл собой сейчас убедительнейший пример их истинности. Он только что освободился из тюрьмы и возвратился к любимой жене и детям, причем судьбе (казалось, к вящей его радости) угодно было совершить эту перемену в течение одного часа без малейшего предупреждения, когда он не имел поводов надеяться на столь неожиданный поворот в своих обстоятельствах; и все-таки мало кто на свете чувствовал себя столь глубоко несчастным, как мистер Бут в эту минуту. Охваченный унынием, в холодном поту, он едва выказывал признаки чувства, так что бедная Амелия расточала свою нежность не пылко любящему ее супругу, а подавленному и безжизненному истукану. Поначалу Бут старался, однако, по мере сил скрыть от нее внутренний разлад и попытался даже, что труднее всего, разыграть роль счастливого человека, но для поддержания обмана ему не хватило душевной крепости, и очень скоро он сломился бы под тяжестью взятого на себя бремени, если бы простодушие Амелии не подсказало ему другой уловки, в которой он гораздо больше преуспел.

   Эта достойная женщина, конечно же, не преминула заметить душевное смятение мужа, но, не испытывая никаких сомнений относительно его причины, тем более что при виде детей у Бута навернулись на глаза слезы, она, обняв его с восторгом и любовью, воскликнула:

   – Дорогой мой Билли, ни о чем не тревожьтесь! Господь, я уверена, не оставит нас и наших бедных малюток. Ведь для счастья совсем необязательно быть богатым. Что до меня, то я могу примириться с любым положением, ну, а что касается бедных крошек, то к каким бы жизненным условиям мы их ни приучили, того, что у нас есть, хватит, чтобы обеспечить их существование. Сколько тысяч людей живет в полном достатке, хотя они обладают куда более скромными средствами, нежели мы: ведь не природой, а образованием и привычками – вот чем преимущественно порождены наши потребности. Поэтому не тревожьтесь, любимый мой; ведь у вас есть жена, которой довольно быть с вами, чтобы чувствовать себя счастливой, и которая в любом положении постарается сделать счастливым и вас. Ничего не бойтесь, Билли; трудолюбие всегда доставит нам пропитание, а уж я позабочусь о том, чтобы чисто накрытый стол и хорошее расположение духа сделали еду приятной.

   Бут поспешил ухватиться за подсказанную словами Амелии спасительную мысль. С минуту он пристально и с невыразимой нежностью вглядывался в нее, а потом воскликнул:

   – О, моя Амелия, насколько же вы во всем меня превосходите! Сколько в вашей душе мудрости, глубины и благородства! Почему я не могу подражать тому, чем так восхищаюсь? Почему у меня нет той уверенности, с какой вы глядите на наших дорогих малюток – залог нашей любви? Вся моя философия рушится, стоит мне только подумать, что детям Амелии предстоит бороться с жестоким, безжалостным и равнодушным миром и сносить удары судьбы, погубившие их отца. Признаюсь, мне недостает вашей твердости, хотя одно обстоятельство служит мне здесь оправданием: разве не я стал причиной всех ваших несчастий? Разве не я встал между вами и богатством, не я послужил губительной помехой для вашей знатности и счастья?

   – Не говорите так, любимый мой, – отвечала Амелия. – Знатной я могла бы стать, но счастливой – никогда, ни с кем другим. Поверьте, дорогой Билли, то, чего прежде я так страшилась, вступая с вами в брак, теперь вызывает у меня смех; то, что на расстоянии казалось таким ужасным, вблизи оказалось на поверку детским пугалом, так пускай вам служит утешением, что я считаю себя сегодня счастливейшей из женщин; я не раскаиваюсь ни в одном из своих поступков, и если бы обладала даром предвидения, то все равно поступила бы точно так же.

   Бут был настолько растроган, что даже не нашелся с ответом. Да и, сказать по правде, какие приличествующие случаю слова могли отыскаться? Он упал к ее ногам, и Амелии стоило немалых усилий уговорить супруга подняться с колен и сесть в кресло.

   Такова душевная стойкость, свойственная истинной невинности, и таково мучительное сознание вины в душе, не утратившей способности к раскаянию. Бут был от природы жизнерадостного нрава, а посему даже все те мрачные опасения, которые он только что перечислил, не могли бы умерить его радость от встречи с Амелией. На самом деле единственной причиной его уныния было сознание нанесенного супруге оскорбления. Вот что надрывало ему сердце и ввергало в страдания, которые щедрость самоотверженной любви благороднейшей из женщин и все ее утешения только усугубляли и делали муку еще более нестерпимой; и чем большее она вызывала у него восхищение, тем острее он сознавал свою собственную низость.

   За всю супружескую жизнь это был первый вечер с Амелией, когда Бут не испытывал радости, когда ему стоило невероятного труда, чтобы казаться хоть немного веселым, и Амелия в конце концов почувствовала, что бессильна преодолеть его подавленность. Вскоре они удалились на покой, суливший им мало отрады, так что нет нужды описывать дальнейшее.

   На следующее утро за завтраком Бут начал понемногу избавляться от своей меланхолии и радоваться присутствию детей. Только теперь ему впервые пришло в голову спросить у Амелии, каким образом она узнала место его заключения. Ласково попеняв ему за скрытность, она сказала, что у них в провинции о случившемся с ним знают все благодаря, как ей удалось установить, стараниям ее сестры, которая со злобным торжеством распространяла полученную новость с присовокуплением подробностей, которые до смерти перепугали бы Амелию, если бы она не так хорошо знала мужа, чтобы принять на веру слухи о его аресте за убийство. Решительно отвергая подобное обвинение, Амелия все же, за отсутствием известий от Бута по почте, стала опасаться, не соответствует ли действительности кое-что из услышанного ею. Поэтому она нашла способ добраться с детьми до Солсбери, откуда почтовая карета довезла ее до Лондона, а здесь, оставя детей на квартире Бута, адрес которой он сообщил ей в первый же день по приезде сюда, и наняв карету, она поехала прямо в указанную ей тюрьму, где действительно его нашла.

   В оправдание Бут сказал (и это была чистейшая правда), что писал из тюрьмы дважды, хотя и не обмолвился ни словом о своем аресте, но поскольку письма он отсылал после девяти вечера, то малый, которому он доверился, предпочел, видимо, их сжечь, а двум пенсам[132] нашлось местечко в его собственном кармане или, вернее, в кармане содержателя ближайшего питейного заведения.

   Что же касается рассказа Амелии, то он скорее возбудил нежели удовлетворил его любопытство. У него возникло подозрение, что кто-то видел его вместе с мисс Мэтьюз в тюрьме и по ошибке приписал ему убийство как преступление, которое с большей вероятностью мог совершить мужчина. Но определить этого человека Буту никак не удавалось. Он строил на этот счет всевозможные предположения, но в конце концов вынужден был смириться с мыслью, что не в силах доискаться до истины.

   Два-три дня прошло без особых событий; к Буту все больше и больше возвращалась обычная его бодрость, и он уже почти обрел прежнюю свою жизнерадостность, когда полученное им нижеследующее письмо вновь возобновило его мучения:

...

   «ДОРОГОЙ БИЛЛИ,

   желая убедить Вас в том, что я самая здравомыслящая из всех женщин, я отдала Вас на целых три дня в полное и безраздельное обладание моей счастливой сопернице; однако я не в силах долее удержаться от того, чтобы не уведомить Вас, что я остановилась на Дин-Стрит, неподалеку от церкви, под вывеской Пеликан и Труба,[133] где и надеюсь увидеть Вас нынче же вечером.

   Остаюсь, поверьте, мой дорогой Билли, из всех женщин на свете самой преданной Вам, страстно любящей и души в Вас не чающей

   Бут, вне себя от ярости, порвал письмо и бросил его в огонь, решив никогда больше не видеться с этой особой, разве только чтобы возвратить ей деньги, которые она ему одолжила, а это он вознамерился сделать при первой же возможности, поскольку возвратить их сейчас было не в его власти.

   Это злополучное письмо вновь повергло Бута в прежнее состояние уныния, длившееся, впрочем, недолго, потому что вскоре он получил из провинции пакет, в котором обнаружил письмо от своего друга доктора Гаррисона:

...

   «Лион, 21 января, н.с.[134]


   СУДАРЬ,

   хотя я и на пути домой, но все же берусь за перо, чтобы сообщить вам кое-какие полученные из Англии новости, которые доставляют мне немало беспокойства и относительно которых мне куда легче поделиться с Вами таким способом, нежели любым другим. Отвечая на Ваше последнее письмо, я, к сожалению, вынужден был неодобрительно отозваться о предпринятых Вами шагах, но тогда речь шла о вполне простительных ошибках. Способны ли Вы быть столь пристрастным к себе, чтобы по спокойном и здравом размышлении счесть таковыми и те проступки, о которых я собираюсь Вам сейчас сказать? Уверяю Вас, они представляются мне столь чудовищно безрассудными, что если бы я услыхал об этом от кого угодно, но только не от человека столь высоких нравственных правил, то счел бы все это выдумкой и отказался бы верить собственным ушам. Надеюсь, Вы уже догадываетесь, к чему я клоню, ибо, Боже сохрани, чтобы Ваше поведение могло предоставить Вам возможность гадать, о каком именно из вопиющих примеров слабодушия идет речь. Одним словом, Вы завели себе карету. Что мне придумать в Ваше оправдание, будь то для других или для себя самого? Сказать по правде, я не могу приискать Вам никакого оправдания; более того, я уверен, что Вы и сами не можете найти его для себя. А посему я должен быть с Вами предельно откровенен и искренен. Тщеславие всегда достойно презрения, но в соединении с бесчестностью оно становится постыдным и отвратительным. За чей счет Вы собираетесь содержать эту карету? Разве не целиком и полностью за чужой счет? И разве в конечном итоге не окажется, что за счет Вашей несчастной жены и детей? Ведь Вам прекрасно известно, что Вы уже два года как должны мне. Если бы я мог объяснить это какими-нибудь из ряда вон выходящими обстоятельствами, я бы никогда об этом не заговорил, однако я не потерплю, чтобы кто бы то ни было тратил мои деньги в угоду своему смехотворному и, должен сказать, преступному тщеславию. А посему надеюсь по прибытии своем убедиться, что Вы освободились либо от задолженности, либо от кареты. Позвольте попросить Вас серьезно поразмыслить над своими обстоятельствами и положением в жизни и не забывать, что они никоим образом не оправдывают и самых малых ненужных расходов. «Обычная бедность, – говорит мой любимый греческий историк,[135] – не считалась у мудрых афинян позорной, но в высшей степени позорной считалась бедность, которую человек навлек на себя своим неблагоразумием».

   Передайте миссис Бут сердечный привет от меня и не сомневайтесь, что лишь очень веская причина могла бы вынудить меня с глубоким сожалением не считать себя более Вашим преданнейшим другом

   В иное время это письмо огорчило бы Бута самым чувствительным образом, но теперь его мысли целиком были заняты отношениями с мисс Мэтьюз, – и, подобно человеку, страдающему от невыносимого приступа подагры, он был едва ли способен ощущать новую боль; напротив того, он даже извлек из полученного письма некоторую пользу, ибо оно послужило для Амелии объяснением его озабоченности, которая на самом деле была вызвана совсем другой причиной. Бедная обманутая женщина пыталась поэтому утешить его в том, что меньше всего его беспокоило. По словам Амелии, доктора Гаррисона явно ввели в заблуждение, и если бы он знал истинное положение вещей, то не стал бы, она уверена, так гневаться.

   Выслушав мнение Амелии по этому поводу, Бут, казалось, воспрянувший духом от доводов жены, вышел прогуляться в парк, а Амелия осталась дома, готовить обед.

   Как только Бут вышел, его маленький сын, которому не было и шести лет, спросил Амелию:

   – Мамочка, что с нашим бедным папой? Почему у него такое выражение лица, будто он собирается заплакать? Он и вполовину не такой веселый, каким бывал в деревне.

   – Ах, мой дорогой, – ответила Амелия, – твой папа просто немного задумчив; он скоро опять будет весел. – И с нежностью взглянув на своих детей, она расплакалась и воскликнула: – Господи, в чем провинились эти малютки? За что бессердечные люди пытаются обречь их на голодную смерть, лишая нас единственного друга? Ах, мой дорогой, твой отец разорен, и мы теперь погибли!

   Увидев слезы матери, дети тоже расплакались и девочка воскликнула:

   – Значит нашего бедного папу кто-то обидел? Неужели он кому-нибудь причинил зло?

   – Нет-нет, моя родная, – сказала мать, – лучше его нет никого на свете, потому-то его так и ненавидят.

   В ответ на эти слова сын, который был чрезвычайно смышлен для своих лет, спросил Амелию:

   – Мама, как же это может быть? Ведь ты часто мне говорила, что, если я буду вести себя хорошо, все будут меня любить?

   – Все хорошие люди, конечно, будут тебя любить, – подтвердила Амелия.

   – Почему же они тогда не любят папу? – допытывался ребенок. – Ведь я знаю, какой он хороший.

   – И они его любят, мой дорогой, – отвечала мать, – но плохих людей на свете больше, и они будут тебя ненавидеть за твою доброту.

   – Почему же тогда, – воскликнул мальчик, – плохих людей любят чаще, чем хороших?

   – Пусть тебя это не огорчает, мой дорогой, – успокоила Амелия его, – ведь любовь одного хорошего человека стоит больше, нежели любовь тысячи плохих людей. Но если бы даже и одного такого человека совсем не было на свете, ты все равно должен быть хорошим мальчиком, потому что на небесах есть Тот, Кто всегда будет тебя любить, а его любовь важнее для тебя любви всего человечества.

   Этот небольшой диалог будет, мы опасаемся, воспринят многими с презрением; мы и сами, конечно, не сочли бы его заслуживающим пересказа, если бы он не служил прекрасным примером, подаваемым Амелией всем матерям. У этой достойной восхищения женщины ни один день не проходил без того, чтобы она не попыталась преподать своим детям какой-нибудь религиозный или нравственный урок. Ей удалось благодаря этому так тесно связать в их юных умах представления о страхе и стыде с любым доступным им представлением о пороке, что потребовались бы немалые усилия и длительная привычка, дабы отделить одно от другого. Будучи нежнейшей матерью, она, тем не менее, не оставляла без внимания ни малейшего проявления злого умысла в поступках детей и высказывала им свое неодобрение или журила, а если замечала в них злопамятность, то и наказывала. И Амелия добилась такого успеха, что и в словах, и в поведении детей нельзя было обнаружить ни тени заносчивости, зависти, недоброжелательности и враждебности.

Глава 4, в которой Амелия предстает в отнюдь не неблагоприятном свете

   Как только Амелия с помощью молоденькой девочки, их единственной служанки, приготовила обед и сама нарядилась к столу с таким вкусом, с каким могла бы нарядиться какая-нибудь знатная дама, к услугам которой полный штат челяди, возвратился Бут. С собой он привел своего приятеля Джеймса, которого встретил в парке и который после того, как Бут наотрез отказался обедать без жены, поскольку обещал ей непременно вернуться домой, сам напросился к ним в гости. У Амелии и в помине не было свойственного столь многим представительницам ее пола мелочной спеси, которая портит их характер и делает похожими даже внешне на фурий, стоит только супругу привести нежданного гостя, не предупредив их об этом заблаговременно, дабы они могли подготовить жертвоприношение своему тщеславию. Амелия встретила приятеля мужа с чрезвычайной любезностью и радушием; она не преминула попросить прощения за непритязательный обед, но при этом изящно превратила свои слова в комплимент дружеским чувствам мистера Джеймса, вследствие которых он отваживается приходить туда, где, как ему заранее известно, его так скверно угостят; при этом она не сделала ни малейшего намека насчет того, как великолепно его бы встретили, «если бы могли предположить, что такой гость окажет им честь своим визитом». Подобная фраза служит обычно не только оправданием для хозяйки дома, но также заключает в себе и скрытую насмешку над гостями за их неожиданное вторжение и служит по меньшей мере красноречивым намеком на то, что их приходу вовсе не рады.

   Амелия не упустила случая осведомиться, как поживает ее старая приятельница миссис Джеймс, бывшая мисс Бат, и очень огорчилась, узнав, что той сейчас нет в Лондоне. Истина заключалась в том, что, воспылав неистовой страстью или испытывая вожделение, Джеймс после женитьбы на ней очень скоро пресытился обладанием, и общество жены настолько теперь прискучило ему, что он старался видеться с ней как можно реже, и она принуждена была довольствоваться тем, что, живя десять месяцев в году в деревне в полном одиночестве, была полновластной хозяйкой большого дома и экипажа. Оставшиеся два месяца супруг предоставлял ей возможность развлечься в городе, но и тогда, хотя они жили под одной крышей, ей удавалось видеться с мужем не намного чаще, нежели когда их разделяли сто миль. Однако при всем том, будучи женщиной довольно уравновешенной, миссис Джеймс приучилась довольствоваться своей участью, ибо никогда не питала к Джеймсу чрезмерной страсти; это был брак по расчету, и к тому же весьма выгодный для нее, так как после смерти своего дяди Джеймс стал обладателем весьма значительного состояния, а благодаря брачной сделке супруга получила все, кроме мужа, однако ее темперамент позволял ей прекрасно обходиться и без него.

   Когда Амелия после обеда удалилась к детям, Джеймс принялся расспрашивать своего приятеля, как обстоят его дела. Он настоятельно советовал Буту подумать о возвращении на военную службу, которая для него самого оказалась весьма успешной; у него теперь под началом полк, в котором его шурин служил в должности подполковника. Причем оба они получили свои должности только по милости судьбы: хотя их служебная репутация не вызывала никаких нареканий, но все-таки ни тот, ни другой не имели никаких особых воинских заслуг; ведь если бы эти последние могли быть достаточной рекомендацией, то, казалось бы, у Бута, дважды раненого во время осады, имелось куда больше оснований для продвижения, тем не менее, он оставался нищим лейтенантом на половинном жалованье, в то время как один из его знакомых стал, как мы уже сказали, подполковником, а другой командовал полком. Мы нередко наблюдаем в жизни подобные взлеты и, будучи не в состоянии дать удовлетворительное тому объяснение, приписываем это обычно удачливости человека.

   Полковник Джеймс и его шурин были оба еще и членами парламента; поскольку дядя Джеймса, помимо изрядного состояния, оставил племяннику еще и несомненное влияние в некоем избирательном округе, тот передал эту честь по наследству полковнику Бату; последнее обстоятельство можно было бы счесть слишком несущественным и не стоящим упоминания, однако же оно позволяет красноречивее представить доброту Джеймса, попытавшегося возместить благосклонностью к родственнику то, что он недодал в любви своей жене.

   В продолжение разговора полковник Джеймс всячески старался убедить Бута вновь обратить свои мысли к военной службе и чрезвычайно любезно предложил посодействовать ему в получении роты в своем собственном полку. Буту нужно было быть безумцем, чтобы при его нынешнем положении хотя бы минуту сомневаться, принять ли ему такое предложение, и, кроме того, он прекрасно понимал, что Амелия, при всей ее неприязни к армейской службе, обладает достаточным умом и без колебаний даст на это свое согласие. И в самом деле: его мнение о благоразумии жены оказалось вполне справедливым, потому что, выслушав новость, она ни словом не возразила Буту и ограничилась лишь одним непременным условием: куда бы ему ни приказали явиться (полк находился в это время за границей), она поедет вместе с ним.

   Бут принял поэтому предложение друга с многочисленными изъявлениями благодарности, и было решено, что Буту следует написать памятку с изложением своих притязаний, которую полковник Джеймс взялся передать одному влиятельному лицу и поддержать просьбу Бута, насколько это окажется в его силах.

   Однако дружелюбие полковника этим не ограничилось.

   – Вы не рассердитесь на меня, дорогой Бут, – добавил Джеймс, – если после всего вами сказанного (ибо тот весьма откровенно обрисовал ему состояние своих дел), у меня возникло подозрение, что вы сейчас весьма нуждаетесь в деньгах. И если это действительно так, а я в этом нисколько не сомневаюсь, то у меня сейчас имеется пятьдесят фунтов: они к вашим услугам.

   Такое великодушие заставило Бута прослезиться, и он в конце концов признался, что у него нет сейчас в доме и пяти гиней, и тогда Джеймс вручил ему банковый билет на двадцать фунтов с обещанием при следующей встрече дать еще тридцать.

   Вот так великодушный полковник (а великодушие он проявил поистине щедро) восстановил в этой маленькой семье мир и довольство и своим благодеянием сделал в этот вечер двух достойнейших людей счастливейшей во всем мире супружеской парой.

   Позволь мне, читатель, остановиться здесь на минуту и посетовать на то, что люди, склонные к милосердию, столь редко встречаются: в наше время похоть, тщеславие, алчность и честолюбие бесчинствуют и торжествуют посреди безрассудства и слабодушия, и едва ли один человек из тысячи способен радоваться счастью других. Позволь мне также подивиться тому, что гордость в непрерывном борении так часто заблуждается, добиваясь хотя бы самого ничтожного превосходства, и так редко подсказывает нам единственно верный, равно как и похвальный, способ возвыситься над ближним, а именно – стать его благодетелем.

Глава 5, содержащая панегирик невинности и прочие серьезные материи

   Весь этот вечер и следующий день Бут провел со своей Амелией, почти ни разу не вспомнив о мисс Мэтьюз: он решил посетить ее в воскресенье (единственный день, когда он мог при нынешнем своем положении позволить себе покинуть пределы вольностей королевского дворца)[136] и возвратить деньги, которыми она его ссудила во время заключения. Однако мисс Мэтьюз была отнюдь не столь терпелива, и на третий день, как раз когда Бут сидел с Амелией, ему принесли письмо. Поскольку почерк был ему хорошо знаком, он тотчас же сунул письмо нераспечатанным в карман; при этом он так изменился в лице, что если бы Амелия, занятая тогда ребенком, взглянула на него, то, несомненно, заметила бы его бледность. Но благодаря счастливой случайности у Бута оказалось достаточно времени, чтобы прийти в себя: Амелия была так увлечена ребенком, что даже и само получение письма не привлекло ее внимания. Однако вскоре служанка явилась снова с известием, что носильщик портшеза[137] спрашивает, дожидаться ли ему ответа на письмо.

   – Какое еще письмо? – вскричал Бут.

   – Да то самое, которое я вам только что отдала, – отвечала девочка.

   – Девчонка не иначе как спятила, – воскликнул Бут. – Ты мне не давала никакого письма.

   – Помилуйте, сударь, как же не давала, – пролепетала бедняжка.

   – Ну, тогда не иначе, как я по рассеянности бросил его в огонь. Зачем же ты, глупенькая, не сказала мне, что это письмо? Попроси носильщика подняться сюда… впрочем, нет, подожди, я лучше сам к нему спущусь, а то ведь он своими подошвами всю лестницу испачкает.

   Амелия мягко выговаривала служанке за небрежность, когда возвратившийся Бут подтвердил, что та, оказывается, и в самом деле передала ему письмо от полковника Джеймса и что, кто знает, быть может, тот сообщает ему что-нибудь очень важное.

   – Как бы там ни было, – сказал Бут, – я пройдусь в кофейню и напишу ему об этом странном происшествии, и думаю, что он, зная, в каком я сейчас состоянии, простит меня.

   Бут был вне себя от радости, ухитрившись таким образом улизнуть из дома, что, впрочем, было не столь уж трудной задачей, поскольку бедняжка Амелия начисто лишена была чувства ревности и не питала ни малейших подозрений; но стоило ему открыть письмо, как его радость в значительной мере померкла, ибо весьма пылкие изъявления любви перемежались в нем с довольно-таки раздраженными упреками; более всего встревожил Бута заключавшийся в письме намек, что в ее (мисс Мэтьюз) власти сделать Амелию такой же несчастной, как она сама. Помимо общеизвестной истины, что


…Furens quid femina possit,[138]

   у него были еще особые основания опасаться ярости женщины, явившей столь сильный пример того, как далеко она может зайти в своей мести. Мисс Мэтьюз уже успела послать к нему носильщика портшеза, решительно приказав ему не возвращаться без ответа на ее письмо. Уже одно это могло само по себе повлечь за собой разоблачение, и Бут имел все основания опасаться со стороны мисс Мэтьюз если не сознательного стремления без обиняков открыть их тайну Амелии, то хотя бы нескромности, способной обнаружить то, что он любой ценой желал бы скрыть. Охваченного мучительной тревогой Бута вполне, я думаю, можно было счесть несчастнейшим существом на свете.

   О невинность, сколь славным и счастливым уделом представляешься ты душе, которая обладает тобой! Ты не страшишься ни посторонних взоров, ни молвы. Истина, а она могущественней всего на свете, вот твоя надежнейшая опора; и чем ярче озаряющий тебя луч, тем яснее высвечивает он твои возвышенные красоты. Тогда как вина, напротив, словно трусливый вор подозревает каждого, кто глядит на нее, в том, что он осведомлен о ее проступках, и каждого, кто произносит ее имя, в том, что он возвещает о них во всеуслышание. Обман и ложь – ее вероломные и ненадежные союзники; нечистая совесть крадется, трепеща, во тьме, страшась каждого луча света, чтобы он как-нибудь не обнаружил ее и не предал позору и наказанию.

   В то время как Бут, терзаемый душевными муками, прогуливался в Парке, он вновь повстречал своего приятеля полковника Джеймса, тотчас заметившего его глубокую озабоченность, которую он не в силах был скрыть. После первых приветствий Бут сказал:

   – Мой дорогой полковник, меня, я убежден, следовало бы считать самым бесчувственным из людей, если бы я не считал вас лучшим и надежнейшим другом, а посему я без колебания поверю вам свою величайшую тайну. Я часто делился с вами своими затруднениями, теперь же расскажу вам о своем позоре, если только вы располагаете временем, чтобы выслушать мою долгую историю; я намерен не только открыть вам, в чем состоит моя провинность, но и рассказать вам о тех обстоятельствах, которые, я надеюсь, в какой-то мере извиняют ее.

   Полковник с чрезвычайной готовностью согласился терпеливо выслушать Бута. Друзья прямиком направились в кофейню, расположенную на углу Спринг-Гарден,[139] где, после того как они остались наедине в одной из комнат, Бут излил полковнику душу и поведал о своей любовной связи с мисс Мэтьюз с самого ее начала и до получения им злополучного письма, каковое послужило причиной его нынешнего беспокойства: его-то он, завершив рассказ, и вручил приятелю.

   Полковник со всем вниманием перечитал письмо дважды: он молчал при этом так долго, что мог бы успеть прочесть его не раз, а затем, обратившись к Буту, спросил:

   – Послушайте, сударь, неужели это такое ужасное бедствие – стать предметом обожания со стороны молодой женщины, и тем более женщины, которую вы сами считаете чрезвычайно красивой?

   – Дорогой друг, – воскликнул Бут, – как вы можете шутить надо мной, зная мою Амелию?

   – Что с того, мой дорогой друг, – ответил Джеймс, – ведь и вы тоже знаете и Амелию, и эту даму. Однако чем же я могу вам помочь?

   – Посоветуйте мне, – взмолился Бут, – как мне избавиться от этой несносной особы, избежав огласки?

   – А вы и в самом деле хотите от нее избавиться?

   – Можете ли вы в этом сомневаться после всего того, что я вам рассказал, и того, что вы сами видели в моем семейном кругу? Надеюсь, что, несмотря на этот роковой промах, вы все же не принимаете меня за распутника?

   – Что ж, если эта дама действительно вам наскучила и она действительно такова, какой вы ее изобразили, какого бы вы ни были обо мне после этого мнения, я все же попытаюсь избавить вас от нее. Однако возьмусь за это при одном лишь условии, что все вами сказанное – чистейшая правда.

   Бут самым торжественным образом поклялся, что ни единым словом не погрешил против истины, а на вопрос, готов ли он поручиться честью, что никогда больше не станет посещать эту даму, охотно дал утвердительный ответ. Затем, по просьбе полковника, он вручил ему второе письмо мисс Мэтьюз, в котором был указан ее адрес, и заверил Джеймса, что если тот поможет ему благополучно выпутаться из этого ужасного дела, то он будет считать себя намного более обязанным его дружбе, нежели за все оказанные прежде услуги.

   Бут всячески уговаривал полковника пойти к нему домой пообедать, но тот принес извинения под тем предлогом, что уже приглашен сегодня на обед. Тем не менее, Джеймс обещал немедленно сделать все возможное, чтобы избавить Бута от тревог, связанных с мисс Мэтьюз, притязания которой полковник брался полностью удовлетворить. На этом они и расстались. Полковник пошел обедать в Королевский Герб,[140] а Бут, чрезвычайно обнадеженный, поспешил к своей Амелии.

   На следующий же день Джеймс, придя рано утром в кофейню, вызвал к себе Бута, снимавшего квартиру неподалеку, и объявил ему, что хотя Бут и несколько преувеличил красоту своей дамы, он готов простить ему это: ведь вы, возможно, считали, – продолжал полковник, – что ваша неверность прекраснейшей из женщин нуждается в оправдании. Как бы там ни было, – прибавил он, – вам больше не о чем беспокоиться, если же мисс Мэтьюз вновь примется вам досаждать, то вам, я уверен, останется пенять только на себя самого.

   Бут разразился потоком пылких благодарностей, и на том их короткая встреча закончилась: полковник очень спешил, поскольку, по его словам, его ожидали весьма важные дела.

   Во время этих двух последних встреч с Бутом полковник так ни разу и не вспомнил, что обещал дать ему еще тридцать фунтов. Последний относил это единственно за счет забывчивости, ибо всегда считал обещания полковника равноценными векселям и долговым распискам прочих знакомых. Но то, что случилось на следующий день, вызвало у Бута куда большее удивление: при встрече в Парке полковник ограничился сдержанным кивком, и хотя Бут прошел мимо него раз пять или шесть, а полковник прогуливался в обществе одного офицера, и притом младшего по чину, да и беседовали они, судя по всему, о пустяках, полковник так и не удостоил Бута, который был один, другими знаками внимания.

   Такое поведение не могло не встревожить несчастного, хотя ему трудно было поверить, что в этой холодности и рассеянности таится какой-то умысел. Сначала Бут вообразил, что уронил себя в глазах полковника, признавшись ему в супружеской измене, но, будучи достаточно наслышан о репутации своего приятеля, тотчас отверг это подозрение, ибо в отношении женского пола тот отличался крайней распущенностью, и это, несомненно, составляло главный его изъян, ибо в противном случае он заслуживал бы всяческих похвал за доброту, щедрость и дружелюбие. Однако в своей распущенности Джеймс доходил до самых непростительных крайностей и без смущения открыто признавался, что если когда-либо страсть к женщине лишала его покоя, то единственным средством исцелиться от любовного недуга было для него овладеть ею, невзирая ни на какие последствия.

   Бут не мог поэтому поверить, что полковник станет так сильно осуждать другого за проступок, в котором он сам не раз бывал повинен. После долгих размышлений Бут не нашел ничего лучшего, как объяснить поведение полковника капризностью его характера, тем непостоянством души, вследствие которого друзья начинают вызывать у мужчин докуку, имеющую столь же мало причин, как и охлаждение к возлюбленным. Сказать по правде, ветреность в дружбе встречается не менее часто, чем в любви, и, судя по поведению иных мужчин, можно прийти к умозаключению, что они настойчиво домогаются и сердечной взаимности и близкого приятельства с единственной целью – сделать другую сторону несчастной.

   Во всяком случае своим внезапным пренебрежением к Буту полковник добился именно этого результата. Если прежние беды вызывали у Бута тревогу, то новая неприятность приводила его едва ли не в отчаяние, тем более, что он не знал, как объяснить столь неожиданный разрыв, и терялся в догадках относительно его причины.

   По возвращении Бута домой, Амелия тотчас заметила, что он крайне чем-то расстроен, хотя изо всех сил и пытается не подать виду; ее мольбы открыть ей, что его так тяготит, долго оставались тщетными, но как только она узнала, в чем дело, немедленно прибегла к испытанному средству из арсенала благоразумия, к каковому не преминули бы прибегнуть и два великих врачевателя души – Туллий[141] и Аристотель. Амелия не пожалела доводов, чтобы постараться убедить мужа в том, что он заблуждается, приняв забывчивость и невнимательность за умышленное пренебрежение.

   Но поскольку подобное лекарство помогало далеко не всегда и его действенность зависела от уверенности в своей правоте, а настаивать на ней Амелия отнюдь не решалась, то ей показалось необходимым прибавить утешения более определенного и безусловного характера.

   – Предположим, мой дорогой, – говорила она, – что мистер Джеймс и в самом деле отличается странной непоследовательностью и способен без всяких объяснений лишить вас своей дружбы (ведь не могло же послужить поводом для разрыва то, что вы случайно сожгли его письмо; столь пустячная причина просто-напросто смехотворна), но следует ли так уж от этого сокрушаться? Я допускаю, что после оказанных им услуг, вам следует относиться к его несчастьям как к своим собственным, но, мне кажется, это вовсе не значит, что вы должны так болезненно воспринимать любые его проступки, особенно после того, как он, позволив себе столь тяжкий проступок по отношению к вам, в значительной мере уменьшил ваши перед ним обязательства. Ведь не подлежит сомнению, что если тот же самый человек, который в одном случае содействовал моему счастью, в другом – сделал все от него зависящее, чтобы умышленно и незаслуженно причинить мне зло, то я вряд ли могу считать себя перед ним в долгу. И пусть моему дорогому Билли послужит утешением, что какими бы лживыми и ветреными ни оказались по отношению к нему его друзья, у него есть одна подруга, которую ни собственное ее непостоянство, ни какие бы то ни было перемены в его судьбе, ни время, ни старость, ни болезни, ни какие бы то ни было случайности не в силах изменить и которая будет его почитать, любить и души в нем не чаять до конца своих дней.

   Сказав это, Амелия обвила шею Бута своими белоснежными руками и поцеловала с такой нежностью, что это вполне вознаградило его за всю враждебность судьбы.

   Такого поведения Амелии было бы, конечно, достаточно, чтобы Бут мог почувствовать себя совершенно счастливым вопреки всем неблагоприятным обстоятельствам, если бы не те горькие капли, которые он сам же подмешал в свою чашу и которые не давали ему в полной мере насладиться нежностью Амелии, жестоко напоминая, насколько он недостоин такого прекрасного существа.

   Бут недолго оставался в неведении относительно выходки Джеймса, поначалу казавшейся ему истинной загадкой: в то же самое утро пришло письмо от мисс Мэтьюз, которое все разъяснило. Из этого письма, полного горечи и упреков, Бут узнал, что Джеймс был его соперником и добивался благосклонности мисс Мэтьюз и что, конечно, никто иной, как Джеймс, послал ей, когда она находилась в тюрьме, банковый билет на сто фунтов. Судя по письму и по ряду других обстоятельств, Бут имел основания полагать, что домогательства Джеймса оставались пока безуспешными, ибо, хотя дама и утратила какое бы то ни было право на добродетель, она еще не настолько утратила всякие притязания на разборчивость, чтобы подобно уличному отребью распутничать с кем попало. Она дарила свою благосклонность лишь тем, кто ей нравился, а названному джентльмену не посчастливилось попасть в их число.

   Бут был все же не до такой степени несведущ в человеческой природе, чтобы, сделав это открытие, хоть сколько-нибудь сомневаться в истинных мотивах поведения полковника; ведь он прекрасно знал, как отвратителен неудачливому поклоннику даже самый вид счастливого соперника. Он был, я полагаю, на самом деле рад приписать холодность, выказанную ему его приятелем, причине, которая при всей своей ошибочности была в то же время чрезвычайно естественной, и найти тем самым оправдание непостоянству и капризности Джеймса, ибо в противном случае они должны были бы невольно предстать перед ним в куда более непривлекательном свете.

   Теперь Бут решил при первой же возможности самому заговорить с полковником, чтобы до конца объясниться с ним по поводу всего этого дела. Он также подумывал упасть к ногам Амелии и повиниться перед ней в своем проступке, скрыть который у него было так мало надежды, тем более что дальнейшие попытки утаить его будут, как он предвидел, стоить ему громадных усилий, не говоря уже о постоянном страхе возможного разоблачения. Для Бута было бы большим счастьем, если бы он мудро отважился на этот шаг, поскольку он, по всей вероятности, тотчас получил бы прощение достойнейшей из женщин, но у него недостало решимости, или, говоря точнее, он был слишком горд, чтобы сознаться в своей вине, и предпочел тягостнейшую угрозу возможного разоблачения неизбежному жгучему стыду за свои поступки.

Глава 6, свидетельствующая о том, как порой злоупотребляют словом любовь[142]

   Ранним утром того счастливого дня, когда грешным рукам запрещается осквернять плечи несчастных,[143] Бут отправился к полковнику домой и, войдя к нему в комнату, мягко, но решительно принялся укорять его за недостаточную откровенность.

   – Мой дорогой полковник, – спросил он, – почему вы сами не посвятили меня в ту тайну, которую я узнал из этого письма?

   Полковник прочел письмо мисс Мэтьюз, причем выражение его лица не раз менялось, а потом, помолчав немного, сказал:

   – Признаюсь, мистер Бут, я виноват перед вами и ваши упреки справедливы. По правде говоря, я стыдился собственного безрассудства. Чтоб мне провалиться, Бут, ведь я вел себя с этой женщиной как самый настоящий олух, как последний болван, а она с особым удовольствием водила меня за нос. Сносить сумасбродные выходки добродетели – это еще куда ни шло, с этим я еще могу примириться, но терпеть такое обращение от шлюхи! Вы уж меня простите, дорогой Бут, но, добившись у нее успеха, вы в некотором роде восторжествовали надо мной, а уж этого я никак не мог стерпеть. Я признаю, что у меня нет ни малейших оснований хоть сколько-нибудь на вас сердиться, и все-таки, будь я проклят, но я бы куда меньше огорчился, если бы вы спали с моей женой; скажу больше, мне легче было бы расстаться с половиной состояния в вашу пользу, нежели смириться с мыслью, что эту грошовую мою подачку вы получили из ее рук. Однако я прошу вас простить меня и обещаю, что никогда больше не буду питать к вам ни малейшей неприязни из-за этой женщины; а что до нее самой, то будь я проклят, если так или иначе не попользуюсь ею, чего бы мне этого не стоило; ведь я потратил на нее уже свыше двухсот фунтов, хотя не удостоился в ответ даже улыбки.

   Бут немало удивился такому заявлению и признался, что не в силах представить, как можно питать страсть к женщине, которая не выказывает ни малейшего ответного чувства. Не пожалев крепких выражений, Джеймс сказал:

   – Плевать я хотел на ее чувства, я хочу только обладать ее телом, а уж оно у нее, согласитесь, очень даже соблазнительное. Но ведь речь идет не только об одной моей страсти к ней, теперь уже задета моя гордость: получить отказ от шлюхи, да еще человеку моего положения, каково это снести?

   – Что ж, коль скоро вас так сильно это волнует, – воскликнул Бут, – вы, я надеюсь, простите мне мои слова. Мне кажется, вам бы следовало переменить тактику: другой такой тщеславной особы на свете не сыщется, и вы, пожалуй, немногого добьетесь своей щедростью; даже, напротив, вызовете у нее только досаду. Тщеславие – вот, в сущности, ее главная страсть, и если вы сумеете на этом сыграть, то наверняка заполучите ее в свои объятья. Во всяком случае именно этому я приписываю свой злосчастный успех. Помогая мне в нужде и горести, она каждодневно доставляла тем пищу своему тщеславию, между тем как любой ваш подарок, доказывая ваше превосходство, не радовал ее, а скорее оскорблял. Ведь женщины предпочитают обычно быть источником благодеяний, и если хорошенько присмотреться, кто же их любимцы, то выяснится, что чаще всего это те, кому они оказывали услуги, а не те, от кого они сами их получали.

   Эти рассуждения явно пришлись чем-то полковнику по душе, и он сказал, улыбаясь:

   – Уж не знаю, Уилл, как это вышло, но вы, я вижу, разбираетесь в женщинах лучше меня.

   – Возможно, полковник, дело в том, – ответил Бут, – что я больше размышлял над их характером.

   – Я, однако же, не слишком завидую этим вашим познаниям, – продолжал полковник, – ибо никогда не считал, что женский нрав заслуживает особых размышлений. Надеюсь, однако, что ваш опыт с мисс Мэтьюз послужит мне немного на пользу. Черт бы побрал эту заносчивую наглую потаскуху! Да будь я проклят, если когда-нибудь любил кого-нибудь больше, чем ее!

   Далее зашла речь о положении дел Бута. Полковник вновь проявил самое дружеское участие, отдал остаток обещанных денег и уверял, что при первой же возможности вручит составленную Бутом памятку высокопоставленному лицу.

   Столь удачный исход обрадовал Бута до чрезвычайности. Ничто больше не тяготило его душу, кроме необходимости скрывать свой проступок от Амелии, которой, как он страшился, мисс Мэтьюз вполне способна была в порыве гнева все рассказать. Эти опасения были причиной того, что он почти безвыходно сидел дома, и каждый стук в дверь приводил его в трепет. Более того, этот страх толкнул его на недостойный шаг, который в любом другом случае вызвал бы у него искреннее презрение. Он велел служанке отдавать ему все письма, адресованные Амелии, и при этом строго предупредил ее, чтобы она не смела рассказывать об этом его приказе своей госпоже.

   Нетрудно представить, какие диковинные предположения возникли бы на сей счет у хоть сколько-нибудь сметливой служанки, получи она такое распоряжение, но эта бедная девочка была на редкость простодушна; ее простодушие было настолько велико, что не будь Амелия начисто лишена каких бы то ни было подозрений относительно своего мужа, служанка очень скоро выдала бы своего хозяина.

   Как-то днем, когда они сидели за чаем, маленькая Бетти (так звали служанку), заглянув в комнату, попросила своего хозяина выйти и за дверью вручила ему открытку, адресованную Амелии. Прочитав ее и возвратясь в комнату, Бут побранил девочку за то, что она напрасно его вызвала:

   – Если ты, Бетти, умеешь читать, то должна была увидеть, что открытка адресована твоей хозяйке.

   На что служанка довольно дерзко ответила:

   – Так вы же сами, сударь, велели, чтобы я каждое письмо сперва показывала вам.

   Для многих женщин этих слов было бы вполне достаточно, чтобы все дело выплыло наружу, однако Амелия, которая слушала слова девочки как женщина, любящая своего мужа и доверяющая ему, восприняла их в более благоприятном свете, нежели они заслуживали. Ласково взглянув на Бута, она сказала:

   – Мой любимый, я, конечно, должна упрекнуть вас за такое поведение, хотя мне следовало бы скорее одобрить его: ведь оно вызвано единственно только необычайной нежной вашей привязанностью ко мне. Но зачем вы стараетесь что-то скрыть от меня? Поверьте, именно ради моего спокойствия не следует этого делать: ведь поскольку вы все равно не в силах утаивать последствия, то заставляете меня тем самым все время подозревать что-нибудь в десять раз более ужасное, нежели то, что есть на самом деле. Пока я вижу вас и детей целыми и невредимыми, я найду в себе силы встретить без страха любые новости; да и какие еще горестные вести мы можем услышать (разве только о нашей малютке, оставленной нами на попечении кормилицы в Солсбери), которые бы не были связаны с нашим нынешним бедственным положением, а оно, как мы можем, слава Богу, теперь надеяться, переменится к лучшему. И кроме того, дорогой Билли, хотя мой разум намного уступает вашему, но мне все же удавалось иногда найти доводы, которые успокаивали. Ведь именно так, дорогой мой, произошло во время размолвки с полковником Джеймсом: я сумела вас убедить, что вы заблуждаетесь на его счет, и, как видите, дальнейшие события доказали мою правоту.

   Вот так, к счастью для самой Амелии и для мистера Бута, нравственные совершенства этой прекрасной женщины вводили ее в заблуждение и побуждали видеть все в самом благоприятном для ее мужа свете.

   Полученная открытка была, как теперь выяснилось, от миссис Джеймс; передавая миссис Бут свой поклон, она извещала, что приехала в Лондон, но, к сожалению, сильно простужена. Известие о приезде подруги чрезвычайно обрадовало Амелию и, мигом одевшись и оставя детей под присмотром мужа, она поспешила засвидетельствовать свое уважение миссис Джеймс, к которой питала самую искреннюю привязанность. Но каково же было ее разочарование, когда ее, сгоравшую от нетерпения и взволнованную при мысли о предстоящей встрече с любимой подругой, уведомили при входе, что хозяйки нет дома! Тщетно она называла свое имя, ее упорно отказывались впустить. Нетрудно себе представить, сколь Амелия была всем этим удивлена, тем более, что миссис Джеймс писала ей о своей простуде; она возвратилась домой крайне раздосадованная постигшей ее неудачей.

   Амелии и в голову не приходило, что миссис Джеймс была на самом деле дома и что слугам, как выражаются в таких случаях, просто велено было никого не принимать. Она повторила бы свой визит на следующее утро, не помешай ей собственная простуда, сопровождавшаяся к тому же легкой лихорадкой. По этой причине Амелия несколько дней оставалась взаперти, и все это время Бут находился при ней неотлучно, исправляя обязанности сиделки.

   За все это время миссис Джеймс не напомнила о себе ни единым словом, что несколько беспокоило Амелию, но еще больше удивляло. На десятый день, когда Амелия была уже совсем здорова, в девятом часу вечера, как раз когда они с мужем собирались ужинать, внизу раздался оглушительный стук в дверь, потом послышалось шуршание шелка на лестнице и женский голос довольно-таки громко воскликнул:

   – Боже милосердный, неужели мне предстоит взбираться еще выше?

   Амелия, которой этот голос был очень хорошо знаком, тотчас подбежала к дверям и ввела в комнату чрезвычайно пышно разряженную миссис Джеймс, которая напустила на себя столь церемонный вид и столь церемонно раскланялась со своей старой приятельницей, словно была едва с ней знакома.

   Бедная Амелия, которая готова была заключить вошедшую в объятия, застыла на месте от изумления, но быстро придя в себя, поскольку всегда прекрасно владела собой, тотчас догадалась, какую роль разыгрывает ее гостья, и решила вести себя в том же духе. Обе поэтому чинно уселись, после чего воцарилось молчание, во время которого миссис Джеймс обозревала комнату с куда большим вниманием, нежели она удостоила бы куда более роскошно обставленные покои. Мало-помалу разговор наладился – в основном о погоде и городских развлечениях. Амелия, обладавшая изрядной долей юмора, так ловко подыгрывала собеседнице, что стороннему наблюдателю было бы довольно трудно решить, кто из них более достоин называться во всех отношениях, кроме разве туалета, истинно светской дамой. Визит продолжался минут двадцать, однако обе ни единым словом не обмолвились о недавнем недоразумении; ни о чем другом, кроме двух названных тем, даже и речь не заходила; наконец миссис Джеймс поднялась со своего кресла и удалилась с прежней церемонностью. Последуем и мы за ней – и ради сравнения посмотрим, как она провела остаток вечера. От Амелии миссис Джеймс тотчас отправилась в собрание, где провела два часа в многолюдном обществе, продолжая непрерывно толковать все о тех же городских новостях и развлечениях, потом сыграла два роббера в вист,[144] после чего отправилась домой, где, потратив еще час на то, чтобы раздеться, улеглась в постель.

   Что же касается Бута и его супруги, то они, как только их гостья удалилась, сели поужинать куском холодного мяса, оставшегося у них после обеда. После этого они еще некоторое время веселились за пинтой вина, припоминая курьезное поведение посетительницы. Но Амелия, признавшись, что та, по ее мнению, скорее заслуживает не гнева, а жалости, перевела разговор на более приятные темы. Забавные шалости детей, картины недавнего прошлого и надежды на будущее вызвали у них немало приятных мыслей, а Бут от сознания, что Амелия вновь здорова, был вне себя от радости. Проведя вместе счастливый вечер, они отправились на покой.

   Весьма возможно, что поведение миссис Джеймс покажется кое-кому из читателей не менее странным, чем самой Амелии, поскольку из рассказа Бута у них, вероятно, сложилось столь благоприятное впечатление об этой даме, что ее нынешнее поведение могло показаться им неестественным и не совместимым с ее прежним характером. Однако им следует принять в соображение большие перемены, произошедшие в ее жизненных обстоятельствах: ведь зависевшая прежде от брата, который и сам-то был всего лишь солдат, искатель удачи, она стала теперь женой чрезвычайно состоятельного человека, да еще и занимающего видное положение в обществе. Чем нынешнее ее поведение отличалось от повадок светской модницы, считающей, что счастье человека главным образом и состоит в натянутой чопорности и показной пышности, а дружба заключается в церемонном жеманстве, реверансах, записках и визитах? И мнение это разделяют большинство особ ее пола и многие представители противоположного.

Глава 7, повествующая о чрезвычайном и приятном происшествии

   На следующий вечер Бут и Амелия, взяв с собой детей, пошли погулять в Парке. Когда они приблизились к краю плац-парада[145] и Бут стал пояснять жене, какие вокруг расположены здания, Амелия, обнаружив вдруг, что их малыш куда-то исчез, воскликнула: «Где ж наш маленький Билли?»

   Бут, тотчас окинув взглядом травяное поле, заметил неподалеку часового, который грубо тряс их мальчика. Увидя это, он, без дальних слов, перемахнул через изгородь, подбежал к часовому, который держал в руке кремневое ружье с примкнутым штыком, схватил его за шиворот и сбил с ног. Начальник караула, сержант, приметив издали дерущихся, подоспел к ним и, узнав, в чем дело, крепко выругал часового, прибавив, что его за это повесить мало. О происшедшем сержанту рассказал посторонний свидетель этой сцены, потому что Бут устремился с малышом навстречу Амелии, которая, дрожа всем телом, бледная и задыхающаяся, спешила к ним что было сил. Едва сержант приблизился к Буту, чтобы принести извинения за поступок часового, как вдруг сделался почти так же бледен, как Амелия. Он стоял безмолвно, пока Бут успокаивал и приводил жену в чувство, и только потом обратился к нему со словами:

   – Боже милосердный, да это вы, лейтенант! Мог ли я подумать, что это вы, ваша честь, и что это с моим маленьким барином негодяй-часовой позволил себе такое обращение? Хорошо, что я этого раньше не знал, не то наверняка проткнул бы его своей алебардой.

   Тут Бут сразу узнал в нем своего старого верного сержанта Аткинсона и, сердечно поздоровавшись с ним, сказал, что чрезвычайно рад видеть его в его нынешнем чине.

   – Кем бы я ни стал, – ответил сержант, – я всегда буду считать себя обязанным этим вашей милости. – Взяв после этого малыша за руку, он воскликнул: – Подумать только, каким великаном и красавцем стал наш молодой джентльмен! – после чего, еще раз обругав бессердечного солдата, с жаром поклялся, что тот у него еще за это поплатится.

   Амелия долго не могла опамятоваться от пережитого испуга и потому не сразу узнала своего молочного брата, но как только поняла, кто перед нею стоит, одарила Аткинсона улыбкой, исполненной живейшей признательности, и, назвав его «верным Джо», сказала, что от души рада встретиться с ним в Англии.

   – Полюбуйтесь-ка, моя дорогая, – воскликнул Бут, – как преуспел на службе наш старый приятель! Ведь вы, я думаю, навряд ли бы узнали его, так он теперь разодет.

   – Я очень этому рада, – ответила Амелия, – и от всей души желаю, чтобы офицерская должность принесла ему счастье.

   Дело в том, что слова Бута и к тому же еще мундир с позументами Аткинсона навели Амелию на мысль, что он получил офицерский чин. Человеческое тщеславие столь уязвимо и нелепо, что эта ошибка Амелии привела беднягу Аткинсона в полное замешательство: за всю его жизнь у него едва ли когда был такой глупый вид; почтительнейшим образом поклонившись ей, он невразумительно пробормотал что-то о своей признательности.

   Наряду со многими достоинствами сержант, несомненно, обладал той самой скромностью, которую латинский автор сопроводил эпитетом – неподдельная;[146] он был наделен ею от природы, несмотря на свое простое происхождение, и сохранил ее после шести лет армейской службы. Сказать по правде, он обладал истинным душевным благородством и, предположив, что он стал гвардейским офицером, Амелия нисколько не оскорбила это достойное звание.

   Бут питал к Аткинсону искреннюю привязанность, хотя, в сущности, не знал и половины его достоинств. Он сообщил сержанту, где они теперь живут, и настоятельно просил его непременно их навестить.

   Амелия, которая все еще не вполне оправилась от ужаса, охватившего ее, когда она увидела, как ее муж вступил в драку с часовым, выразила желание пойти домой, но чувствовала она себя не настолько хорошо, чтобы совершить обратный путь без чьей-либо помощи. Она оперлась поэтому на руку мужа и сказала Аткинсону, что будет ему признательна, если он возьмет на себя труд проводить детей. Тот с радостью согласился, но когда предложил руку девочке, та отказалась ее взять и ударилась в слезы. Тогда нежная мать уступила Бута детям, а себя препоручила попечению сержанта, который благополучно довел ее до самого дома, хотя она не раз высказывала ему опасение, что у нее не достанет сил одолеть дорогу. Испуганный сержант (питая благоговение к Амелии, он знал еще как нежно любима она его другом) едва ли был в состоянии говорить: если бы его нервы не были так крепки, что не боялись никаких потрясений, его душевное волнение могло бы вызвать у него не меньшую дрожь, чем у его спутницы.

   Двери дома им открыла сама хозяйка; увидев состояние Амелии, она поскорее распахнула двери гостиной, где Амелия тотчас бросилась в кресло, и все присутствующие решили, что она вот-вот потеряет сознание. Однако этого не случилось, и после того, как она выпила стакан воды, смешанной с каплей белого вина, к ней вскоре возвратился прежний цвет лица. В конце концов она убедила Бута, что вполне пришла в себя, хотя призналась, что никогда еще не испытывала такого потрясения и горячо просила его никогда больше не вести себя так безрассудно. Затем она подозвала к себе маленького Билли и, ласково попеняв ему, сказала:

   – Никогда больше не делай этого, Билли; ты видишь, какое несчастье могло произойти с твоим отцом и какого страха я натерпелась, и все из-за тебя.

   – Как же это, мамочка, – ответил ребенок, – разве я в чем-нибудь провинился? Откуда же мне было знать, что в Лондоне людям не разрешается гулять по зеленой лужайке? Но если я в чем-нибудь и виноват, то этот дядя уже достаточно меня наказал: он так сжал мне ручку, что чуть не сломал.

   При этих словах он завернул рукав и показал выше локтя большой синяк. Бут не в силах был удержаться от негодующего возгласа, как и присутствовавший здесь же сержант.

   Возвратясь в караульню, Аткинсон направился прямо к старшему офицеру, чтобы рассказать ему о жестком поступке солдата, но тот, служака примерно лет пятнадцати,[147] обрушился на сержанта с бранью и сказал, что солдат поступил так, как следует, и что этих бездельников-сорванцов надобно хорошенько наказывать. Однако Аткинсон ничуть не смирился и на следующий день, едва сменившись с караула, задал негодяю изрядную трепку, пригрозив, что еще попомнит ему это, пока тот будет служить в их полку.

   Тем и закончилось это пустяковое приключение, но все же некоторые читатели, возможно, будут довольны тем, что я рассказал о нем так подробно. Всякий, полагаю, сделает из него следующий вывод, а именно, – ничтожной случайности бывает достаточно, чтобы разрушить человеческое счастье и повлечь за собой самые неожиданные и ужасные последствия. Вот мысль, которая может принести немалую пользу как в нравственном, так и в религиозном отношении.

   Следствием этого происшествия явилось знакомство хозяйки дома со своими жильцами, поскольку до сих пор они едва ли обменялись друг с другом хотя бы словом. Однако большое участие, которое добрая женщина выказала в этот день к Амелии, не могло остаться незамеченным как для мужа, так и для жены и не вызвать у них благодарности. Поэтому Амелия, как только она почувствовала, что уже в состоянии подняться по лестнице, попросила миссис Эллисон (таково было имя хозяйки) оказать им честь прийти к ним на ужин. Та с готовностью согласилась, и они не без приятности вместе провели этот вечер, к концу которого обе женщины прониклись друг к другу необычайной симпатией.

   Хотя красота одной женщины обычно не вызывает к себе особого расположения у другой, а чаще вызывает чувство зависти, но все же в тех случаях, когда не примешивается это чувство, красивая женщина может нередко нравиться даже некоторым представительницам ее собственного пола, в особенности если ее красота сочетается с приветливостью, которая как раз была в высшей степени присуща Амелии. Она была действительно обворожительнейшая женщина, и я не берусь судить, уменьшал ли ее привлекательность небольшой шрам на носу или, напротив того, усиливал.

   Миссис Эллисон была поэтому в равной мере очарована как внешностью своей прекрасной жилицы, так и всеми другими располагающими к себе качествами. Она настолько пленилась красотой Амелии, что, будучи не в силах сдержать восторга, воскликнула:

   – Поверьте моему слову, капитан Бут, вы самый счастливый человек на свете! Ваша жена до того хороша собой, что смотреть на нее – одно удовольствие!

   Сия добрейшая особа сама не обладала ни одним из этих притягательных для глаз качеств. При низком росте она была чрезмерно толста, ее черты не отличались особенной правильностью, а цвет лица (если, конечно, она и могла им когда-нибудь похвастаться) изрядно пострадал от времени.

   Однако ее сердечность и обходительность пришлись Амелии чрезвычайно по душе. Более того, стоит ли нам умалчивать о том, что в глубине души Амелия испытывала удовольствие от похвал гостьи ее внешности, ведь те из моих читателей, которым она особенно мила, не огорчатся, обнаружив, что как-никак, а все-таки она была женщина.

Глава 8, повествующая о самых различных материях

   Минуло две недели с тех пор, как Бут в последний раз виделся с полковником, – и отсутствие от него каких-либо известий вызывало теперь у Бута немалое удивление, поскольку расстались они добрыми друзьями и Джеймс с большой сердечностью предложил взять на себя необходимые хлопоты о его памятной записке, на которую Бут возлагал все свои надежды.

   Беспокойство Бута еще более усилилось, когда он убедился, что его приятель попросту не желает его видеть: когда он нанес полковнику визит в девять утра, ему сказали, что тот еще не вставал, а когда он, час спустя, вновь наведался, слуга стал утверждать, будто его хозяин уже ушел, что было заведомой ложью, так как в течение всего этого часа Бут прогуливался взад и вперед неподалеку от дома полковника и входные двери находились в поле его зрения, а посему, если бы тот вышел из дома, Бут непременно бы его увидел.

   Однако любезный полковник недолго продержал своего друга в состоянии мучительной неизвестности, ибо на следующее утро Бут получил свою памятную записку вместе с сопроводительным письмом. В письме Джеймс уведомлял Бута о своей беседе с высокопоставленным лицом, о котором вел речь прежде, но у того на руках столько разного рода обязательств, что никаких новых обещаний он в настоящее время давать не может.

   Сухой и сдержанный тон письма, как и все поведение Джеймса, разительно непохожее на прежнее, были настолько непостижимы, что ввергли бедного Бута в полное замешательство; для разрешения данной загадки ему понадобилось еще так много времени, что любопытство читателя, по-видимому, обязывает нас не оставлять его так долго в неведении. Итак, истинная причина холодности полковника заключалась вот в чем: его безмерная щедрость в сочетании с безудержным мотовством мисс Мэтьюз и следственно ее крайней нуждой в деньгах в конечном счете превозмогли жестокосердие этой дамы, тем более, что, по счастью, у полковника на сей раз соперника не было. Но помимо всего прочего успеху полковника немало содействовало также ее желание отомстить Буту, который своим поведением вызвал у нее неописуемую ярость; вот почему, когда мисс Мэтьюз снизошла до своего нового поклонника и, став с ним накоротке, обнаружила, что капитан Джеймс, о котором она так много слыхала от Бута, и этот полковник – одно и то же лицо, она пустила в ход всевозможные уловки, на которые была такая мастерица, чтобы вконец расстроить дружбу между ними. Ради этой цели она не постеснялась исподволь внушить полковнику, будто его приятель никогда не отзывался о нем хорошо, и все свое прежнее бессердечие объяснила наветами Бута.

   Если бы полковник в должной мере полагался на свой разум и основательно задумался над правдоподобностью услышанного, едва ли он оказался бы настолько легковерен, чтобы принять за чистую монету обвинения, мало совместимые со всем известным ему о Буте: с чего бы это его другу идти против всех законов чести – и притом без всякого видимого повода? Но печальная истина заключалась в том, что полковник был совершенно опьянен своей любовью и его дама сердца могла при желании убедить его в чем угодно; кроме того, ему хотелось ей верить, а посему он с готовностью ухватился за повод для ненависти к человеку, которого он против собственной воли ненавидел без всякого повода или, по крайней мере, такого повода, который у него хватило бы духу откровенно назвать даже самому себе. Вот почему, отринув все дружеские чувства, отныне он был более склонен совсем сжить Бута со света, нежели хоть чем-нибудь поддержать его.

   Бут показал письмо Джеймса жене, которая по обыкновению своему сделала все, что в ее силах, дабы утешить его в одном из величайших бедствий, которые, как мне думается, могут выпасть на долю человека, – враждебности друга; но, к счастью для Бута, он обладал в то же время и величайшим благом – участливостью преданной и любимой жены. Но хотя этот благословенный дар и вознаграждает за многие жизненные невзгоды, он все же способен еще более усугубить муки бедственного положения от сознания, что жене суждено разделять его тяготы.

   В тот же день Амелию вторично навестила миссис Эллисон, сообщившая, что ей принесли в подарок билет на ораторию и что билет этот на две персоны в галерею, а посему она просит Амелию оказать любезность и составить ей компанию.

   Амелия от души поблагодарила миссис Эллисон, однако же отказалась принять ее приглашение, и тогда в разговор вмешался Бут, который принялся горячо ее переубеждать.

   – Дорогая моя, если бы вы знали, какую радость доставляет мне каждое полученное вами удовольствие, вы, я уверен, не ответили бы отказом миссис Эллисон, которая оказывает вам такую любезность; ведь вы любите музыку и еще ни разу не слушали ораторию, а посему и представить себе не можете, какого удовольствия себя лишаете.

   – Любимый мой, я знаю, как вы добры ко мне, – ответила Амелия, – но я даже не допускаю мысли о том, чтобы оставить детей на попечении этой несмышленой девчонки.

   Миссис Эллисон тотчас устранила это препятствие, сказав, что за детьми присмотрит ее собственная служанка, женщина немолодая и рассудительная; но, несмотря на все доводы, Амелия продолжала стоять на своем, после чего хозяйка дома, понимавшая, что чрезмерная настойчивость с ее стороны противоречила бы правилам хорошего тона, вынуждена была откланяться.

   Как только она вышла, Амелия, ласково взглянув на мужа, сказала:

   – Любимый мой, неужели вы думаете, что музыка будет мне сейчас в радость? И неужели вы в самом деле считаете, будто я в состоянии испытывать какие-то чувства, заслуживающие быть названными удовольствием, когда при этом не будет ни вас, ни детей, чтобы разделить их со мной?

   В этот момент к ним явился с визитом офицер, узнавший от Аткинсона адрес Бута, с которым он прежде служил в одном полку. Он сказал, что несколько их старых друзей уговорились встретиться в следующую среду в таверне, и стал его упрашивать составить им компанию. Бут, который и в самом деле был, что называется, душа-человек и любил время от времени опрокинуть в кругу приятелей стаканчик-другой, на этот раз все же ответил отказом. Тогда его приятель возразил, что никаких резонов он не примет, и поскольку он становился все более настойчивым, к его уговорам присоединилась в конце концов и Амелия, на что Бут ответил следующим образом:

   – Что ж, дорогая моя, если уж и вы меня просите, то я, так и быть, уступлю, но только при одном условии, – что вы в тот же вечер пойдете слушать ораторию.

   Амелия сочла это условие вполне справедливым и ответила согласием, о чем и была тотчас уведомлена, к немалому своему удовлетворению, миссис Эллисон.

   У читателя, возможно, возникнет вопрос: если Бут мог пойти в таверну, то почему же он не мог пойти слушать ораторию вместе с женой? Но дело в том, что таверна находилась, так сказать, в освященной местности или иными словами, в пределах вольностей королевского дворца, а из пяти офицеров, уговорившихся встретиться в ней, помимо Бута, еще троим был предписан климат этой местности, который всегда почитался чрезвычайно благотворным для пошатнувшегося состояния армейских чинов. Если благосклонный читатель извинит наш шутливый тон, он едва ли оскорбится этим наблюдением: ибо возможно ли, не влезая в долги, одеваться и выглядеть как то подобает джентльмену, когда твой доход не составляет и половины заработка носильщика? Разумеется, и это содержание, сколь оно ни ничтожно, является немалым бременем для публики, но если бы были отменены некоторые из ныне существующих и куда менее необходимых налогов, то небольшое увеличение этого вспомоществования оказалась бы для публики не столь же чувствительным. Я убежден, что у нее было бы меньше основания жаловаться на то, что она заботится о поддержании сословия мужественных людей, которые, рискуя здоровьем и жизнью, поддерживают безопасность и честь своей родины, нежели на то, что ее облагают податью ради содержания всякого рода трутней, не имеющих перед обществом никаких заслуг, но притязающих на его милости и живущих в свое удовольствие за счет усилий трудовых пчел, никоим образом не содействуя процветанию улья.[148]

Глава 9, в которой Амелия отправляется вместе со своей приятельницей слушать ораторию

   Между понедельником и средой не произошло ничего такого, что заслуживало бы упоминания в нашей истории, а в среду вечером обе дамы отправились слушать ораторию и явились в театр настолько заблаговременно, что могли занять места в первом ряду галереи. И то сказать – к моменту их прихода в зале находился всего один человек; что касается Амелии, то, уступив своей давней склонности, она, естественно, испытывала крайнее нетерпение, – ведь она была большой любительницей музыки и в особенности сочинений мистера Генделя.[149] Миссис Эллисон, я полагаю, любила музыку не меньше, поскольку обнаруживала еще большее нетерпение, что могло показаться несколько странным, ибо, в отличие от бедняжки Амелии, такого рода развлечения были ей не в новинку.

   Хотя наши дамы явились за целых два часа до того, как они узрели спину мистера Генделя, однако ожидание не показалось им слишком томительным: помимо того, что им самим было о чем поболтать, им составил компанию некий джентльмен, тот единственный сосед, которого они застали на галерее, когда туда поднялись; одет он был довольно просто, или, скорее, небрежно, но к счастью для дам, оказался не только благовоспитанным человеком, но и весьма занимательным собеседником. Джентльмен со своей стороны был, казалось, в высшей степени очарован Амелией, да оно, собственно, так и было на самом деле: ни в чем не переступая границ хорошего тона, он был при этом чрезвычайно услужлив и использовал малейшую возможность выразить ей свое уважение или оказать какой-нибудь знак внимания. Он раздобыл либретто оратории и восковую свечу, которую сам и держал перед нею все время, пока длилось исполнение.

   После окончания оратории джентльмен объявил обеим дамам, что не оставит их до тех пор, пока не убедиться, что они благополучно сели в свои портшезы или карету; одновременно он пылко упрашивал их оказать ему честь, разрешив навестить их. Будучи женщиной весьма добросердечной, миссис Эллисон ответила на это:

   – Ах, конечно, сударь, если вам это угодно; вы были настолько внимательны к нам; милости просим; когда бы вам ни заблагорассудилось, чашка чая всегда будет к вашим услугам, – и в заключение сообщила ему, где они живут.

   Как только дамы уселись в наемной карете, миссис Эллисон разразилась громким хохотом и воскликнула:

   – Пусть меня, сударыня, повесят, если вы сегодня не добились победы, и бедный джентльмен, что очень с его стороны мило, решил, я полагаю, что вы незамужем.

   – Признаюсь, – ответила очень серьезно Амелия, – я к концу стала замечать, что он, пожалуй, чересчур уж внимателен, хотя и не позволил себе ни единого слова, которое я могла бы счесть оскорбительным; но, если у вас возникло такое впечатление, я очень жалею, что вы пригласили его к чаю.

   – Это почему же? – осведомилась миссис Эллисон. – Выходит, вы рассердились на человека за то, что понравились ему? Но если так, то вам придется сердиться почти на каждого мужчину, которому довелось вас увидеть. Так знайте же, что будь я сама мужчиной, то непременно была бы в числе ваших поклонников. Бедный джентльмен! Мне от души его жаль: ведь он не догадывается, что вы не вольны распоряжаться своим сердцем. Что до меня, то я не удивлюсь, если он выразит самое серьезное намерение жениться на вас, ибо он, я уверена, человек состоятельный: я сужу об этом не только по его прекрасным манерам, но и по его тончайшего полотна рубахе и дорогому перстню с бриллиантом на пальце. Впрочем, вы лучше к нему присмотритесь, когда он придет к нам на чай.

   – Вот это уж нет, – ответила Амелия. – Впрочем, вы, я уверена, только смеетесь надо мной. Надеюсь, вы не такого плохого мнения обо мне, чтобы думать, будто я охотно соглашусь находиться в обществе мужчины, питающего ко мне непозволительную склонность.

   Миссис Эллисон, будучи особой чрезвычайно веселого нрава, повторила, смеясь, слова «непозволительную склонность» и воскликнула:

   – Дорогая моя миссис Бут, поверьте, вы слишком хороши собой и слишком добры, чтобы быть такой недотрогой. Как вы можете притворяться, будто оскорблены тем, что доставляет женщинам наибольшую радость, а особенно, я полагаю, нам, женщинам добродетельным? Ибо, уверяю вас, несмотря на мой веселый нрав, я не менее добродетельна, нежели любая другая благоразумная женщина в Европе.

   – Я далека от мысли, сударыня, – сказала Амелия, – подозревать в противоположном множество женщин, позволяющих себе куда большие вольности, нежели позволила бы себе я или от которых я получила бы какое-нибудь удовольствие, однако я решительно утверждаю, если только я разбираюсь в своем сердце, что расположение ко мне всех мужчин, за исключением одного, совершенно мне безразлично и даже скорее было бы для меня неприятно.

   За этой беседой они и добрались домой, где Амелия обнаружив, что ее дети уже спят, а муж еще не возвратился, пригласила приятельницу разделить с ней скромный ужин. Часы уже пробили полночь, и, поскольку Бут все еще не появлялся, миссис Эллисон стала выражать некоторое недоумение по поводу столь долгого его отсутствия и пустилась в связи с этим в общие рассуждения касательно мужей вообще, а затем перешла к инвективам более частного свойства по адресу собственного супруга.

   – Ах, дорогая моя, – воскликнула она, – мне ли не знать, что у вас сейчас на душе, ведь я сама прежде частенько испытывала то же самое. Мне очень хорошо знаком печальный бой часов в полночь. Я имела несчастье более пятнадцати лет влачить тяжкую цепь брака с горьким пьяницей. Но стоит ли мне удивляться моей судьбе, если даже ваше несравненное очарование не в силах удержать мужа от прельстительных радостей бутылки?

   – Поверьте, сударыня, – возразила Амелия, – у меня нет никаких оснований жаловаться: мистер Бут нимало не склонен к возлияниям, а засидеться время от времени допоздна с приятелями вполне, я думаю, простительно.

   – О, без сомнения! – воскликнула миссис Эллисон, – если он может найти себе оправдание, но будь я мужчиной…

   Как раз в этот момент вошел Бут, прервав тем самым их беседу. Глаза Амелии просияли от радости, да и он при виде жены выказал не меньшее удовольствие. Бут был, конечно, несколько возбужден от выпитого вина, но лишь в той мере, в какой это содействовало его хорошему настроению, ничуть не помутив ему рассудка. Напротив того, он сделался самым приятным собеседником, и, хотя было уже начало второго, ни его жена, ни миссис Эллисон еще целый час даже и не вспоминали о том, что давно пора лечь в постель.

   Наутро к ним в дом явился сержант и с огорченным видом сообщил Буту, что накануне вечером, сидя в харчевне, он услыхал как некий мистер Мерфи, стряпчий, объявил во всеуслышание, что добьется распоряжения об аресте некоего капитана Бута как только начнется ближайшая сессия департамента зеленого стола.[150]

   – Надеюсь, сударь, – прибавил сержант, – вы не рассердитесь на меня за то, что я сразу подумал о вашей милости и счел своим долгом предупредить вас, ведь на днях то же самое произошло здесь с другим джентльменом.

   Бут от души поблагодарил мистера Аткинсона за его сообщение.

   – Вне сомнения, – пояснил он, – речь шла именно обо мне, и с моей стороны было бы нелепо отрицать, будто мне нечего опасаться.

   – Надеюсь, сударь, – сказал сержант, – что у вашей милости скоро не будет причин опасаться кого бы то ни было, а до тех пор, если что-нибудь и случится, мое поручительство, насколько оно может быть вам полезным, к вашим услугам: ведь я домовладелец и могу присягнуть, что имею сто фунтов наличными.

   Столь сердечное и дружеское заявление Бут воспринял с должной благодарностью. Бедняга был не на шутку встревожен услышанным, но одновременно и немало удивлен тем, что стряпчим, которому поручили возбудить против него судебное преследование, стал не кто иной, как Мерфи; ведь все его кредиторы, за исключением полковника Джеймса, жили в провинции, и он не подозревал, что у Мерфи водились там какие-то знакомые. И тем не менее, Бут ни минуты не сомневался, что Мерфи имел в виду именно его, а посему решил подвергнуть себя строгому тюремному заточению в собственной квартире, дожидаясь результатов предложения, сделанного ему накануне вечером в таверне, где оказавшийся в их компании почтенный джентльмен, занимавший пост при нынешнем правительстве, обещал похлопотать за него перед военным министром. Новый знакомый заверил Бута, что непременно добудет ему офицерскую должность с полным жалованьем в каком-нибудь из находящихся за границей полков, от чего Буту при его нынешнем положении ни в коем случае нельзя было отказываться, коль скоро ему не представлялось иного выбора, если он хотел избежать тюрьмы.

   Часы после полудня Бут и его жена провели в обществе миссис Эллисон, – едва ли это стоило бы упоминать, если бы Амелия не явила здесь пример того благоразумия, которое никогда не должно покидать осмотрительную замужнюю женщину; пить чай с миссис Эллисон она согласилась только при условии, что при этом не будет присутствовать джентльмен, с которым они встретились во время исполнения оратории. Правда, на сей раз ее осторожность оказалась излишней, ибо к немалому облегчению Амелии новый знакомый не обеспокоил их своим визитом; Амелия и без того была смущена насмешками миссис Эллисон и в мыслях своих придавала слишком большое значение каждому комплименту и всем знакам внимания, оказанным ей незнакомым джентльменом, причем заходила далеко за пределы правдоподобия. Теперь все ее тревоги опять улеглись, и она полагала все сказанное на сей счет миссис Эллисон не более чем шуткой или заблуждением.

   За чаем присутствовала также молодая дама, которая была четвертой в игре в вист и провела с ними весь вечер. Звали ее Беннет. Ей было, примерно, лет двадцать пять, но из-за болезни она выглядела старше и в значительной мере утратила свою миловидность, от которой, несмотря на ее молодость, сохранились лишь немногие следы. В одном отношении она составляла полную противоположность миссис Эллисон, отличаясь в такой же мере серьезностью, в какой вторая была жизнерадостна. Однако при всей своей серьезности она отнюдь не была угрюмого нрава: напротив того, лицо ее выражало приветливость, а манеры свидетельствовали о прекрасном воспитании. Одним словом, Амелия отнесла ее серьезность за счет плохого здоровья и прониклась состраданием, которое в добрых душах, то есть, иначе говоря, в душах, способных испытывать сочувствие, непременно вызывает некоторую толику сердечной склонности или приязни.

   Одним словом, Амелию настолько очаровала беседа с этой дамой, что, хотя ей было совершенно несвойственно неуместное любопытство, она все же не могла удержаться от того, чтобы при первой же возможности расспросить, кто она такая. Миссис Эллисон рассказала ей, что миссис Беннет очень несчастна, ибо, выйдя замуж по любви за молодого священника, который вскоре умер от чахотки, осталась вдовой и притом почти без средств к существованию. Услыхав об этом, Амелия прониклась еще большим сочувствием, что в свой черед еще усилило то благорасположение, которое Амелия уже испытывала к новой знакомой. Вот почему Амелия попросила миссис Эллисон поближе познакомить ее с миссис Беннет и предложила в любой удобный для этого день вдвоем навестить ее.

   – Да когда вам будет угодно, – воскликнула та, – чего тут чиниться, ведь миссис Беннет не придерживается всяких там церемоний, и поскольку вы, как я сразу приметила, очень ей понравились, то я уверена, что смогу пригласить ее к вам на чашку чая, когда вам это заблагорассудится.

   Два последующих дня Бут не покидал дома к чрезвычайному удовольствию Амелии; одно его присутствие заставляло ее забыть о любой горести. И то сказать, Бут всегда, если только это зависело от его воли, оставался с Амелией: и на этот раз не было никаких оснований приписывать его домоседство какой-нибудь особой причине, а посему у нее и не возникло на сей счет ни малейших подозрений. В субботу малышка была не совсем здорова и жаловалась на озноб, вследствие чего Амелия почти не выходила из своей комнаты и не пошла в этот день вместе с мужем пить чай у миссис Эллисон, которую случайно как раз в этот день навестил знатный лорд, доводившийся ей кузеном: несмотря на стесненные обстоятельства, вынуждавшие ее сдавать часть дома квартирантам, миссис Эллисон была из хорошей семьи и состояла в родстве с некоторыми высокопоставленными особами.

   Хотя милорд сам не занимал никакой государственной должности, однако благодаря своему богатству имел немалый вес среди власть имущих. Миссис Эллисон не преминула поэтому воспользоваться случаем, чтобы без всяких околичностей порекомендовать Бута вниманию его милости. Едва только милорд в разговоре с Бутом соблаговолил назвать его капитаном, как она тотчас вставила:

   – Ах, если бы с вашей помощью, милорд, он и в самом деле стал им… Это было бы лишь данью справедливости, а ведь стоит вам лишь захотеть – и вы, я знаю, можете добиться куда большего.

   Она не упустила случая упомянуть о заслугах Бута, о ранениях, полученных им во время осады Гибралтара, о чем ей было уже известно из чистосердечного рассказа Амелии. Бут вспыхнул от смущения и не проронил ни слова, как юная девица, слушающая, как ее расхваливают.

   – Вы ведь знаете, кузина Эллисон, что можете располагать моим влиянием, – откликнулся милорд. – Скажу больше, я почту за удовольствие оказать услугу столь достойному человеку, как мистер Бут; что до меня, то я считаю, что заслуги людей любого звания следует всемерно поощрять, однако министерство, насколько мне известно, сейчас прямо-таки завалено подобными ходатайствами. Но, как бы там ни было, мистер Бут может не сомневаться, что я воспользуюсь первой же возможностью, а до тех пор буду рад видеть его у себя в любой удобный для него день.

   Бут, разумеется, не поскупился на изъявления благодарности в ответ на эти слова великодушного вельможи, испытывая в то же время втайне не меньшую признательность своей хозяйке, выказавшей столь дружескую и редкостную заботу о его благополучии.

   Если бы читатель знал нрав этого вельможи, то он, возможно, счел бы весьма удачным то обостоятельство, что знатному гостю довелось увидать одного только Бута: милорд был до того пылким поклонником женщин, что едва ли остался бы равнодушен к красоте Амелии. Немногим мужчинам, как я замечал, свойственно столь бескорыстное великодушие, чтобы охотно оказывать услуги мужу, когда они влюблены в его жену, – разве только та согласится уплатить цену, которая невозможна для женщины добродетельной.

Книга пятая

Глава 1, в которой читателю предстоит встреча со старым знакомым

   Теперь дела Бута выглядели лучше, чем когда бы то ни было прежде, и он решил воспользоваться этим обстоятельством, чтобы хоть раз в неделю дышать свежим воздухом.

   В девять утра он пошел навестить своего старого приятеля полковника Джеймса, решив, если удастся, получить исчерпывающее объяснение его поступков, представлявшихся Буту столь непостижимыми; однако полковник был так же неприступен, как прекрасно обороняемая крепость, и попытки проникнуть к нему в дом окончились для Бута столь же безуспешно, как и поползновения испанцев овладеть Гибралтаром. Он услыхал обычные ответы: первый, что полковник еще изволит почивать, и второй, час спустя, что полковник уже ушел. Своими дальнейшими расспросами Бут добился лишь того, что ему отвечали все более и более дерзко, из чего, будь он более догадлив, он мог бы заключить, что ему вовсе не стоит так добиваться встречи с полковником: ведь привратник в доме знатного человека это все равно что термометр, по которому вы можете судить, насколько тепло или холодно относится к вам его хозяин. Да что там, если даже самые высокопоставленные вельможи и те находят столько различных способов приветствия, начиная от сердечных объятий с поцелуем и обращений наподобие «мой дорогой милорд» или «дорогой сэр Чарльз» и кончая небрежным «э-э… что вам угодно, мистер… как вас там?» Вот и привратник одним кланяется почтительно, а другим – с ухмылкой, одним кланяется низко, а другим – чуть-чуть, а третьих и вовсе не удостоит поклона. Иных тотчас впускает, а перед иными сразу же захлопывает дверь. И барин с привратником до того согласуют свои действия, что невольно можно подумать, будто они сверили предварительно свои списки и как два актера, исполняющие разные роли в одной и той же сцене, хорошенько отрепетировали их наедине, прежде чем отважиться выйти на публику.

   Хотя Бут, скорее всего, не видел всех обстоятельств в истинном описанном выше свете, ему все же достало проницаемости умозаключить, основываясь на поведении слуги и особенно принимая во внимание сходные повадки его господина, что дружеское расположение Джеймса утрачено им окончательно; мысль об этом так оглушила его, что он уже не только не находил утешения в радужных надеждах, связанных с возможной протекцией милорда, но даже на какое-то время совершенно забыл, в каком положении оставил дома Амелию; часа два он бесцельно бродил по улицам, едва ли сознавая, куда идет, пока наконец, не забрел в какую-то кофейню неподалеку от Сент-Джеймса.

   Он как раз допивал стакан кофе, когда до его слуха донеслись слова молодого гвардейского офицера, обратившегося к своему приятелю с возгласом:

   – Черт возьми, Джек, да ведь это он… собственной персоной… он самый… воплощение чести и достоинства!

   И тут Бут увидел, как из открытого портшеза появилась необычайно прямая, исполненная важности фигура в огромном парике и с огромной шляпой подмышкой. Войдя в таверну, эта величественная персона незамедлительно направилась засвидетельствовать свое почтение всем сколько-нибудь приметным личностям, отмеривая приветствия согласно рангу каждого; затем посетитель устремил в конце концов взгляд на Бута и весьма учтиво, хотя и несколько сдержанно, осведомился о его здоровье.

   В ответ на эту любезность Бут, давно уже узнавший в вошедшем своего старого знакомца майора Бата, отвесил низкий поклон, однако перейти первым на обычный дружеский тон все же не решился, ибо ему было действительно присуще то свойство, которое греки почитали превыше всякого другого и которое мы именуем скромностью, хотя, конечно, ни в нашем языке, ни в латыни не сыщется слова, вполне передающего смысл оригинала.

   Выложив несколько новостей и сопроводив их своими комментариями, Бат (теперь он был уже в чине полковника), как только рядом с ним освободилось кресло, пригласил Бута пересесть к нему. Он стал расспрашивать, как тот поживает и, узнав, что он больше не служит в армии, настоятельно посоветовал ему употребить все возможные средства, дабы снова получить офицерскую должность, присовокупив, что Бут славный малый и что армия не должна потерять такого офицера.

   Бут ответил шепотом, что мог бы немало рассказать по этому поводу, находись они в каком-нибудь более уединенном месте; тогда полковник предложил ему погулять в Парке, на что Бут охотно согласился.

   Во время этой прогулки Бут чистосердечно рассказал полковнику о своих делах и среди прочего поделился с ним опасениями, что утратил расположение полковника Джеймса, «хотя я и не чувствую за собой, – прибавил он, – ни малейшей вины».

   – Вы, мистер Бут, без сомнения, ошибаетесь, – возразил Бат. – Со времени моего приезда в Лондон я виделся с моим зятем лишь мельком, ведь я всего два дня как приехал; однако же я убежден, что он слишком щепетилен в вопросах чести и не позволит себе поступок, несовместимый с истинным достоинством джентльмена.

   Бут ответил на это, что он «далек от мысли обвинять Джеймса в чем-то недостойном».

   – Будь я проклят, – вскричал Бат, – если на свете существует человек, который может или посмеет обвинить его: если у вас имеются хотя бы малейшие основания обижаться на что-то, то почему бы вам тогда не пойти к нему и не объясниться напрямик? Ведь вы джентльмен, а посему, несмотря на свой чин, он обязан дать вам удовлетворение.

   – Да ведь дело совсем не в этом, – сказал Бут, – я чрезвычайно обязан полковнику и имею больше оснований сокрушаться, нежели жаловаться и, если бы я мог только увидеться с ним, у меня, я уверен, не было бы причин ни для того, ни для другого, но я никак не могу проникнуть к нему в дом, и не далее как час тому назад его слуга грубо отказался меня впустить.

   – Неужели слуга моего зятя позволил себе с вами такую дерзость? – спросил полковник с чрезвычайной серьезностью. – Не знаю, сударь, как относитесь к такого рода вещам вы, но для меня получить оскорбление от слуги это все равно, что получить его от господина, его хозяина, а посему, если лакей немедленно не будет наказан, то нос его хозяина окажется между этими двумя моими пальцами.

   Бут попытался было кое-что ему разъяснить, но все было тщетно – полковник уже взобрался на свои ходули и спустить его с них не было никакой возможности, более того, столь же тщетны были все усилия Бута расстаться с ним, не рассорившись; разговор, похоже, тем бы и закончился, если бы полковник под конец не принял сторону Бута в этом деле, и перед тем, как они расстались, он даже несколько раз поклялся, что Джеймсу придется дать ему надлежащее удовлетворение. Причем Бут уже и не рад был, что заикнулся о происшедшем перед своим благородным другом.

Глава 2, в которой Бут наносит визит великодушному лорду

   Когда вновь наступил тот день недели, в который мистер Бут позволял себе выходить из дома, он решил воспользоваться любезным приглашением великодушного лорда и нанести ему визит.

   На этот раз Бута ожидал совсем иной прием, нимало не напоминавший тот, который был ему оказан у дверей его приятеля полковника. Как только он назвал свое имя, привратник, низко поклонившись, ответил ему, что милорд дома; перед ним тотчас была распахнута дверь и его провели в переднюю, где слуга сказал ему, что сейчас же доложит милорду о его приходе. И не прождал он и двух минут, как тот же слуга возвратился, чтобы препроводить его в покои милорда.

   Милорд был один и встретил его как нельзя более любезно. Сразу же после первых приветствий он обратился к нему со следующими словами:

   – Мистер Бут, должен вам заметить, что вы чрезвычайно обязаны моей кузине Эллисон. Она вас так расхваливала, что я почту за удовольствие сделать все, что в моих силах, дабы услужить вам. Боюсь, однако, что добыть вам офицерскую должность здесь, в Англии, будет чрезвычайно трудно. Вот в Вест-Индии, например, или в каком-нибудь полку, расквартированном за границей, это было бы, возможно, намного легче, и если принять в соображение вашу репутацию солдата, то я нисколько не сомневаюсь в вашей готовности отправиться в любое место, куда родина призовет вас служить ей.

   Бут ответил, что он чрезвычайно обязан милорду и заверил его, что с большой радостью выполнит свой долг в любой части света.

   – Единственное горестное обстоятельство, связанное со службой на чужбине, – продолжал он, – это, по-моему мнению, необходимость разлучиться с теми, кого я люблю, и я уверен, милорд, что на мою долю не выпадет снова такое тяжкое испытание, какое мне уже однажды довелось пережить. Ведь мне пришлось оставить молодую жену, которая ожидала первого ребенка и так страдала от моего отсутствия, что я уже не чаял увидеть ее когда-нибудь в живых. После такого свидетельства моей решимости пожертвовать всеми другими соображениями ради воинского долга вы, милорд, я надеюсь, удостоите меня своим доверием хотя бы настолько, чтобы не сомневаться в моей готовности служить в любой стране.

   – Дорогой мистер Бут, – ответил лорд, – вы говорите как подобает настоящему солдату, и ваши чувства вызывают у меня глубокое уважение. Признаюсь, приведенный вами пример подтверждает справедливость вашего вывода, потому что оставить жену, так сказать, на самой заре брачной жизни – это, вполне согласен с вами, серьезное испытание.

   Бут только низко поклонился в ответ, и, обронив еще несколько незначительных фраз, милорд пообещал немедленно переговорить с министром и назначил Буту снова прийти к нему в среду утром, чтобы узнать о результатах ходатайства. При этих словах бедняга капитан покраснел и смешался и лишь немного спустя, призвав на помощь всю свою решимость и положившись на дружеское сочувствие собеседника, открыл ему всю правду о своих нынешних обстоятельствах и признался, что не отваживается выходить из дома чаще одного раза в неделю. Милорд отнесся к его признанию с большим участием и весьма любезно пообещал при первой же возможности повидаться с ним у своей кузины Эллисон, как только ему удастся принести Буту известие о благоприятном исходе дела.

   Вслед за тем, после многочисленных изъявлений признательности за такую к нему доброту, Бут откланялся и поспешил домой вне себя от радости, поделиться переполнявшими его чувствами с Амелией. Та от души поздравила его с обретением великодушного и могущественного друга, к которому оба они испытывали живейшую благодарность. Амелия, однако же, не успокоилась до тех пор, пока не заставила Бута еще раз пообещать ей и притом самым торжественным образом, что он непременно возьмет ее с собой. После этого они вместе со своими малышами с величайшим удовольствием подкрепились мясным бульоном и бараниной и от всего сердца выпили за здоровье милорда по кружке портера.

   Часы после обеда эта счастливая пара, если читатель позволит мне назвать счастливыми бедняков, провела за чаем в обществе миссис Эллисон: и муж, и жена вновь принялись превозносить великодушие милорда, а миссис Эллисон чрезвычайно усердно им вторила. За этим времяпрепровождением их и застала пришедшая к миссис Эллисон молодая дама, которая, как мы рассказывали в конце предыдущей книги, составила им партию во время игры в вист и произвела на Амелию столь благоприятное впечатление; она только что возвратилась в Лондон после недолгого пребывания в провинции, и ее визит был совершенно неожиданным. Амелия, однако же, очень обрадовалась ее приходу и теперь, при новой встрече, еще больше расположилась к ней, решив непременно продолжить это знакомство.

   Хотя миссис Беннет все еще проявляла некоторую сдержанность, но все же была куда более дружелюбна и общительна, нежели в первый раз. Более того, она, как и отзывалась о ней миссис Эллисон, нисколько не чинилась и с готовностью приняло извинения Амелии за то, что та не нанесла ей ответный визит, и согласилась сама завтра же прийти к ней на чай.

   Как раз в то время, когда все вышеупомянутое общество сидело в гостиной миссис Эллисон, мимо окон прошел сержант Аткинсон и вскоре постучал в дверь. Едва завидев его, миссис Эллисон спросила:

   – Скажите, мистер Бут, кто этот благовоспитанный молодой сержант? В последнюю неделю он наведывался каждый день и все спрашивал вас.

   Это была сущая правда; дело в том, что сержанту не давали покоя намерения Мерфи, но поскольку бедняге приходилось все время довольствоваться ответами служанки миссис Эллисон, то Бут ничего об этом не знал. Слова миссис Эллисон об Аткинсоне пришлись ему очень по душе, и он принялся всячески расхваливать сержанта; Амелия же охотно к нему присоединилась и добавила, что сержант – ее молочный брат и один из честнейших, по ее убеждению, людей на свете.

   – А я готова поклясться, – вскричала миссис Эллисон, – что он до того хорош собой – ну просто загляденье. Пожалуйста, мистер Бут, попросите его войти. Ведь сержант – гвардеец, а, стало быть, – джентльмен; я во всяком случае куда охотнее угощу чаем человека, о котором вы так отзываетесь, нежели любого из этих пустоголовых Фриблей.[151]

   Бут не нуждался в долгих уговорах, если речь шла о том, чтобы выказать свое уважение к Аткинсону, которого тут же провели в гостиную, хотя и без особой охоты с его стороны. Ничто, возможно, так не сковывает человека, нежели то чувство, которое французы называют mauvaise honte,[152] и всего труднее преодолеть его; бедняга Аткинсон, я убежден, с меньшей опаской пролезал через пролом крепостной стены, нежели пересекал комнату на виду у трех дам, две из которых не скрывали своей к нему приязни.

   Хоть я и не совсем согласен с ученым мнением прославленного танцмейстера покойного мистера Эссекса,[153] что умение танцевать – это основа образованности, ибо он, боюсь, готов исключить все прочие науки и искусства, но несомненным представляется, что человек, чьи ноги никогда не побывали в руках знатоков этого искусства, имеет склонность обнаруживать сей пробел в образовании каждым своим движением и даже, более того, когда просто сидит или стоит. У этих людей обычно такой вид, словно ноги и руки им в тягость и они не знают, что с ними делать; похоже на то, что после того, как Природа закончила свой труд, требуется еще и танцмейстер, дабы привести созданное ею в движение.

   Аткинсон являл собой в эту минуту пример истинности вышеприведенного наблюдения, говорящего в пользу профессии, к которой я питаю глубочайшее почтение. Он был хорош собой и превосходно сложен и, тем не менее, поскольку никогда не учился танцевать, выглядел в гостиной миссис Эллисон до того неуклюжим, что даже сама эта доброседречная дама, пригласившая его войти, и та, глядя на него, поначалу едва могла удержаться от смеха. Однако ему достаточно было провести в комнате совсем немного времени, чтобы восхищение его наружностью взяло верх над первоначальным комическим впечатлением. Столь уж велико преимущество красоты у мужчин, равно как и у женщин, и столь же неизбежно обладающие им люди обоего пола снискивают известное уважение со стороны каждого, кто смотрит на них.

   Чрезвычайная любезность, которую выказывала гостю миссис Эллисон, а также дружеское расположение Амелии и Бута в конце концов рассеяли смущение Аткинсона и он обрел уверенность, достаточную для того, чтобы рассказать несколько известных ему забавных случаев, произошедших во время его армейской службы; они немало насмешили присутствующих, но все же не слишком существенны для нашей истории и вряд ли стоит их здесь приводить.

   Миссис Эллисон так упорно упрашивала своих гостей остаться у нее на ужин, что они уступили ее настояниям. Что же касается сержанта, то его присутствие было для нее, судя по всему, не менее желанным. Его речь и внешность и в самом деле произвели на нее такое впечатление, что, придя в некоторое возбуждение от выпитого вина, ибо она отнюдь не чуралась бутылки, миссис Эллисон стала позволять себе в беседе с ним вольности, несколько покоробившие деликатность Амелии, да и второй гостье они, похоже, тоже не очень-то пришлись по вкусу; хотя я вовсе не хочу сказать, что ее поведение выходило за пределы благопристойности или что миссис Эллисон держалась свободнее, нежели позволяют себе дамы среднего возраста и особенно вдовушки.

Глава 3, в которой речь идет преимущественно о сержанте Аткинсоне

   Когда на следующий день то же самое общество, за исключением одного только сержанта Аткинсона, встретилось за чаем у Амелии, миссис Эллисон тотчас завела речь о нем, прибегая при этом к выражениям, в которых звучала не только похвала, но явное неравнодушие. Она то и дело называла его «мой смышленый сержант» и «мой дорогой сержант», не раз повторяла, что он самый красивый малый во всей армии, и без устали сожалела о том, что у него нет офицерского чина, ибо, будь он офицером, то непременно, она уверена, стал бы генералом.

   – Вполне с вами согласен, сударыня, – подтвердил Бут, – и к этому следует прибавить, что ему уже удалось скопить сто фунтов, и если бы он теперь нашел себе жену, которая добавила бы ему еще двести или триста фунтов, то мог бы, мне думается, запросто купить себе офицерскую должность в линейном полку, ибо ни один командир полка, я уверен, не ответил бы ему отказом.

   – Отказать мистеру Аткинсону, вот уж в самом деле! – вскричала миссис Эллисон. – Нечего сказать, хорош был бы полковник, который бы ему отказал. Что касается женщин, то, клянусь честью, если бы ему только довелось обратиться к ним, немногие, я полагаю, ответили бы ему отказом. И дамам, и полковникам куда лучше иметь дело с таким, как он, нежели с теми господчиками, что фланируют здесь по улицам, волоча свои длинные шпаги, тогда как им больше пристало волочить за собой помочи.

   – Отлично сказано! – воскликнул Бут. – Сразу видно, вы – женщина смелая. Я убежден, что и те, и другие были бы им довольны.

   – Верно, капитан, – ответила миссис Эллисон. – Во всяком случае, в слове джентльмен я бы скорее обошлась без первого слога, нежели без второго.[154]

   – И при этом, поверьте мне, – ответил Бут, – на свете не сыскать человека более уравновешенного. Хотя этот малый храбр, как лев, он в то же время кроток, словно ягненок. Я могу рассказать вам о нем немало историй, да и моя дорогая Амелия припомнит многое, когда он был еще ребенком.

   – О, если здесь намечается брачный союз, – воскликнула Амелия, – то я никак не могу допустить, чтобы мое молчание повредило счастью Джо. Могу поручиться, что с раннего детства он был добрейшим существом на свете. Я расскажу вам о двух-трех случаях, которым я сама была свидетельницей, так что это чистейшая правда. Когда Джо минуло всего только шесть лет, мы как-то играли с ним у нас в доме, и громадный пойнтер укусил его за ногу. Так вот, несмотря на ужасную боль, бедняга объявил, что он счастлив, что это произошло с ним, а не со мной (пес сначала цапнул было меня и, если бы не юбки, мне бы не сдоб-ровать). А вот еще один пример его доброты, чрезвычайно расположивший к нему моего отца, поступок, за который и я с тех пор навсегда его полюбила: мой отец был большой любитель птиц и строго-настрого запрещал разорять их гнезда. Однажды беднягу Джо застали на дереве и, сочтя его виновным, немилосердно за это отстегали, и уж только потом выяснилось, что другой мальчишка, приятель Джо, вытащил птенцов из гнезда, а сам Джо взобрался на дерево, чтобы положить их обратно. Но, несмотря на это, он предпочел подвергнуться наказанию, лишь бы не выдать своего приятеля. Однако если эти истории кажутся детскими пустяками, то неизменная почтительность и любовь к матери должны у любого человека вызывать к нему безусловное расположение. С тех пор как ему исполнилось пятнадцать лет, он взял на себя большую часть ее расходов, и особенно мне запомнилось, что мой брат, очень любивший Джо, умирая, велел отдать ему один из своих костюмов, но Джо не воспользовался такой возможностью приодеться, и вместо него в костюме брата щеголял другой молодой человек, а моя старая кормилица в то же воскресенье появилась в новом платье, купленном ей сыном, который продал завещанный ему наряд.

   – Да, что и говорить, он весьма достойный молодой человек, – отозвалась миссис Беннет.

   – Да он просто душка, – воскликнула миссис Эллисон, – вот только жаль, что он всего лишь сержант, мистер Бут, и тут, как говорится в одной пьесе, меня еще раз спасает моя гордость:


Хоть мудрецы в чем только не винят гордыню —
В паденьи ангелов и всех грехах доныне,
Но на земле, я верю, – гордость, без сомненья,
Мужчин спасет и женщин от паденья.[155]

   В этот момент чей-то лакей так заколотил в дверь, что все в комнате задрожало. Миссис Эллисон, подбежав в окну, громко воскликнула:

   – Умереть мне на этом месте, если это не милорд! Как теперь быть? Я не могу не принять его; а что, если он станет справляться о вас, капитан, что мне ему ответить? Или, может быть, вы спуститесь вниз вместе со мной?

   Ее слова повергли присутствующих в явное замешательство, но прежде чем они успели принять какое-то решение, в комнату вбежала маленькая дочурка Бута и сказала, что «какой-то очень уж важный джентльмен поднимается по лестнице». И вслед за ней в комнате появился сам милорд, который, зная, что Бут непременно должен быть дома, видимо, не стал утруждать себя расспросами внизу.

   Такое вторжение застигло Амелию несколько врасплох, однако она была слишком хорошо воспитана, чтобы выказать чрезмерное смущение: хотя лондонские обычаи были ей совершенно в новинку, но ее с детства обучали хорошим манерам, и она всегда находилась в самом лучшем обществе, какое только возможно найти в провинции. Церемония взаимных приветствий прошла поэтому довольно гладко, после чего все присутствующие уселись.

   Милорд тут же обратился к Буту со следующими словами:

   – Поскольку у меня, сударь, есть для вас, на мой взгляд, хорошие новости, то я не мог отказать себе в удовольствии сообщить вам их безотлагательно. Я, как и обещал вам, упомянул о вашем деле кому следует и нисколько не сомневаюсь в успехе. Ведь о благоприятном решении, как вы знаете, нетрудно догадаться по манере человека держаться; так вот, рассказывая о вашем деле, я заметил несомненное желание оказать вам услугу. Знатные особы, мистер Бут, сами решают, когда им следует предпринять какой-то шаг, но вы, мне думается, все же можете рассчитывать на то, что кое-что будет сделано в самом непродолжительном времени.

   Бут, уже ранее благодаривший милорда за его доброту, вновь на сей раз повторил все слова признательности, которых было бы вполне достаточно даже и в том случае, если бы милость, о которой он хлопотал, была бы уже ему оказана. Такое искусство обещаний есть не что иное, как выгодный способ удовлетворить тщеславие знатного лица, своего рода умелая расчетливость в оказании милостей, с помощью которой знатные особы выслушивают вдесятеро больше изъявлений благодарности за каждое свое одолжение; при этом я имею здесь в виду тех, кто в самом деле намерен оказать услугу, ибо находятся и такие, которые вымогают у бедняков признательность, даже и в мыслях не имея заслужить ее.

   После того как хлопотам милорда о назначении для Бута воздали должное, разговор принял более оживленный характер, и милорд стал развлекать дам своими рассуждениями в том утонченном вкусе, который хотя и весьма занимателен на слух, но в чтении решительно невозможен.

   Милорд был до того очарован Амелией, что помимо воли выказывал ей особое внимание; правда, это особое внимание проявлялось только в чрезвычайной почтительности и было настолько учтивым и настолько сдержанным, что она и сама была польщена; а после отъезда гостя, пробывшего намного дольше, нежели полагается при обычном визите, Амелия объявила, что более изысканного джентльмена ей еще не доводилось встречать, и с этим ее мнением не замедлили полностью согласиться как ее муж, так и миссис Эллисон.

   У миссис Беннет, напротив того, любезность милорда вызвала определенное неодобрение, и она нашла ее даже чрезмерной.

   – Что до меня, – заметила она, – то общество таких чересчур уж любезных джентльменов не доставляет мне ни малейшего удовольствия, и то, что в свете именуют обычно учтивостью, я называю просто притворством; мне куда больше по душе истории, которые миссис Бут рассказала нам о честном сержанте, нежели все, что самые любезные на свете джентльмены понарассказывали за всю свою жизнь.

   – О, что и говорить! – воскликнула миссис Эллисон. – «Все за любовь, или Пусть мир погибнет», – вот девиз, который кое-кому следовало бы избрать для своего герба, однако большинство людей, я полагаю, скорее согласились бы с мнением миссис Бут относительно моего кузена, нежели с вашим, миссис Беннет.

   Видя, что миссис Эллисон разобижена ее словами, миссис Беннет сочла необходимым принести свои извинения, которые были с готовностью приняты, и на том закончился ее визит.

   Мы, однако же, не считаем возможным завершить эту главу без следующего замечания: таков уж честолюбивый нрав красоты, что она всегда может применить к себе знаменитые слова Лукана:[156]


Nee quenquam jam ferre potest Cesarve priorem,
Pompeiusve parem.[157]

   И, конечно, можно принять за всеобщее правило, что ни одной женщине, хоть сколько-нибудь притязающей на восхищение, не придется по вкусу общество, в котором она вынуждена довольствоваться лишь вторым местом. Впрочем, я покорно предоставляю судить о справедливости этого замечания дамам и надеюсь, мне дозволено будет отречься от него, если они не согласятся со мной.

Глава 4, содержащая материи, не нуждающиеся ни в каких предисловиях

   Оставшись одни, Бут и Амелия пылко возблагодарили судьбу, пославшую им столь благожелательного друга, как милорд; не было недостатка и в выражениях горячей признательности по адресу миссис Эллисон. Затем они принялись обсуждать, как будут жить, когда Бут получит должность капитана, и после тщательных подсчетов пришли к выводу, что, соблюдая экономию, смогут откладывать по меньшей мере пятьдесят фунтов в год для уплаты своих долгов.

   Покончив с этим вопросом, Амелия спросила Бута, какого он мнения о миссис Беннет.

   – Мне кажется, дорогая – ответил Бут, – она была прежде очень даже недурна собой.

   – Возможно, я ошибаюсь, – продолжала Амелия, – но она, по-моему, очень славное существо. Не припомню случая, чтобы мне кто-нибудь так пришелся по душе после столь краткого знакомства. Мне кажется, что она была очень жизнерадостной женщиной, потому что выражение ее лица, если вы заметили, становится по временам необычайно оживленным.

   – Да, и мне тоже это бросилось в глаза! – воскликнул Бут. – Судя по всему, на ее долю выпало какое-то из ряда вон выходящее несчастье.

   – Конечно, да еще какое! – подтвердила Амелия. – Вы, верно, забыли, что нам рассказала о ней миссис Эллисон: ведь она потеряла любимого мужа. Ах, это такое несчастье, что женщина, способная это пережить, всегда вызывает у меня удивление, – тут она с нежностью посмотрела на Бута и, бросившись ему на шею, воскликнула, – Боже милостивый, до чего же я счастлива! Стоит мне только подумать, каким опасностям вы подвергались, и я благословляю свою участь!

   Добросердечному читателю нетрудно будет себе представить, что Бут должным образом ответил на столь трогательное выражение любви, и после этого их разговор стал слишком нежным, чтобы его можно было здесь воспроизвести.

   На следующее утро миссис Эллисон обратилась к Буту с такими словами:

   – Я не стану, сударь, приносить какие-либо извинения за то, что я вам сейчас скажу, поскольку это вызвано моим расположением к вам и вашей дорогой жене. Так вот, я убеждена, сударь, что едва ли случайно вы выходите из дома только один день в неделю. Ну, а если, сударь, дела ваши и впрямь обстоят не совсем так, как мне бы этого хотелось, то прошу вас, поскольку я не думаю, что вы пользуетесь сейчас услугами стряпчего, позволить мне порекомендовать вам такого человека. Стряпчий, которого я имею в виду, очень опытен в своем деле и, как мне известно, оказывал немалые услуги джентльменам, испытывавшим затруднения. Мой дорогой друг, вам вовсе нечего стыдиться своего нынешнего положения: оно должно быть куда большим позором для тех, кто не обеспечил средствами к существованию человека, имеющего такие заслуги.

   Не поскупившись на слова благодарности миссис Эллисон за ее доброту, Бут откровенно признался ей, что ее предположения справедливы, и без колебаний согласился воспользоваться услугами ее приятеля.

   Тогда миссис Эллисон поделилась с ним своими опасениями. Она рассказала, что вчера и сегодня утром видела каких-то гнусных молодчиков очень подозрительного вида, которые вдвоем или втроем несколько раз прохаживались под ее окнами.

   – Судя по всем этим признакам, мой дорогой друг, – сказала она, – я советую вам ни на минуту не отлучаться из дома, пока вы не увидитесь со стряпчим. Я уверена, что он, по меньшей мере, выхлопочет вам право безопасно передвигаться в пределах вольностей королевского двора. Для этого необходимо что-то предпринять в конторе зеленого стола;[158] уж не знаю, что именно, но только знаю, что несколько джентльменов жили здесь у меня без всяких забот довольно долгое время, нисколько не опасаясь мести своих кредиторов. Однако до той поры вам следует находиться под неусыпным надзором собственной жены, но я думаю, что во всей Англии не сыщется мужчина, который не поменял бы свободу на такую неволю.

   С этими словами она удалилась, чтобы послать за стряпчим, и вскоре пришел сержант с теми же самыми новостями. Он сказал, что ему удалось свести знакомство с Мэрфи.

   – Надеюсь, ваша милость простит меня, – воскликнул Аткинсон, – я сделал вид, будто вы и мне немного задолжали и что я хотел бы прибегнуть в этом деле к его услугам. Тогда он сказал, что если я пойду с ним в маршальский суд[159] и дам показание под присягой насчет этого долга, то он сумеет в ближайшее время взыскать его, «потому что через день-другой, – вскричал Мерфи, – этот капитан будет у меня в руках». Мне хотелось бы, – продолжал сержант, – хоть чем-нибудь помочь вашей милости. Может быть, мне целый день прогуливаться у дверей вашего дома или заместо привратника караулить вход изнутри, пока ваша милость не найдет какого-нибудь способа обезопасить себя? Надеюсь, вы не рассердитесь на меня, но я прошу вас принять все меры предосторожности, чтобы не угодить в руки Мерфи, ведь он слывет самым отъявленным негодяем на свете. Боюсь, как бы вы, сударь, не сочли меня слишком дерзким, но только у меня отложено немного денег, и если они могут хоть сколько-нибудь вам пригодиться, то прошу вас, ваша милость, располагать ими по своему усмотрению. Ведь никогда в жизни я не мог бы распорядиться ими лучше. Примите в соображение, сударь, что всем, что у меня есть, я обязан вам и моей дорогой госпоже.

   С минуту Бут стоял словно громом пораженный, а потом слезы хлынули у него из глаз и он промолвил:

   – Клянусь душой, Аткинсон, ты меня сразил! Мне редко доводилось слышать о подобной доброте, и я не знаю, какими словами выразить то, что я сейчас чувствую. Твоими деньгами я, конечно же, не воспользуюсь, но пусть это тебя не огорчает, ведь при моих нынешних обстоятельствах от них было бы не так уж много пользы, только не сомневайся и в том, что никогда, пока я жив, я не забуду твоего великодушного предложения. Однако я все же опасаюсь, как бы эти молодчики в ближайшие день-два не проникли в дом, а ведь у меня на этот случай нет другой стражи кроме молоденькой несмышленой служанки, и потому не откажусь воспользоваться твоим предложением посторожить вход в наши комнаты. И я нисколько не сомневаюсь, что миссис Эллисон позволит тебе с этой целью расположиться у нее в гостиной.

   Аткинсон с величайшей готовностью взялся выполнять обязанности привратника, а миссис Эллисон с такой же готовностью предложила ему расположиться в своей дальней небольшой гостиной, где он и провел три дня подряд с восьми часов утра и до полуночи и где его по временам навещала миссис Эллисон, а иногда и Бут с женой, а также миссис Беннет, которая прониклась к Амелий такой же симпатией, какую та сама питала к ней. Положение Бута теперь уже ни для кого из окружающих не составляло тайны, и миссис Беннет часто навещала Амелию во время вынужденного заточения ее мужа, а следовательно, и его жены.

   Ничего заслуживающего внимания за это время, насколько мне помнится, не произошло, за исключением разве того, что Амелия получила от своей старой знакомой миссис Джеймс письмецо следующего содержания:

   «Миссис Джеймс шлет свой поклон миссис Бут и хотела бы знать, как она поживает, и, поскольку в течение достаточно долгого времени не имела чести видеть ее у себя дома или встретить в каком-нибудь публичном месте, опасается, не послужило ли тому причиной нездоровье».

   Амелия уже давно и думать перестала о своей бывшей приятельнице и пребывала в полной уверенности, что и та точно так же забыла о ее существовании. Послание это чрезвычайно ее удивило, и она даже усомнилась, нет ли тут намерения оскорбить ее, особенно упоминанием о том, что Амелия не появляется в публичных местах, – ведь это было так естественно при ее нынешнем положении, о котором, как она предполагала, миссис Джеймс была прекрасно осведомлена. Уступая, однако, просьбам мужа, который ничего так не жаждал, как вновь помириться со своим приятелем Джеймсом, Амелия решилась все же нанести визит его жене, чтобы понять, в чем кроется причина столь необъяснимого поведения.

   Теперешняя любезность миссис Джеймс привела Амелию в не меньшее изумление, нежели ее прежняя холодность. Вознамерившись объясниться начистоту и дождавшись поэтому, когда все остальные гости откланялись и они остались вдвоем, Амелия после некоторого молчания и нескольких безуспешных попыток начать разговор, сказала в конце концов:

   – Дорогая Дженни (если вы позволите мне теперь называть вас просто по имени), неужели вы совсем забыли некую молодую особу, имевшую удовольствие быть вашей близкой знакомой в Монпелье?

   – Дорогая сударыня, кого вы имеете в виду? – воскликнула миссис Джеймс, крайне озадаченная этим вопросом.

   – Себя, – ответила Амелия.

   – Вы меня удивляете, сударыня, – пожала плечами миссис Джеймс, – как вы можете меня об этом спрашивать?

   – Я вовсе не хотела вас обидеть, – воскликнула Амелия, – но я в самом деле желала бы понять, почему вы были так холодны со мной, когда соблаговолили навестить меня? Как вы полагаете, дорогая моя, могла ли я не почувствовать разочарования: ведь я ожидала встречи с близким другом, а меня навестила церемонная чопорная особа? Мне бы хотелось, чтобы вы заглянули себе в душу и ответили искренне: не считаете ли вы, что у меня были некоторые основания испытывать неудовлетворенность вашим поведением?

   – Признаться, миссис Бут, я крайне вами удивлена, – ответила собеседница, – и если что-нибудь в моем поведении доставило вам неудовольствие, то весьма этим огорчена. Я и понятия не имела, что нарушила чем-то правила хорошего тона, но если это так, то прошу вас, сударыня, извинить меня.

   – Но, дорогая моя, разве слова «хороший тон» тождественны по смыслу со словом «дружба»? Могла ли я ожидать, когда в последний раз виделась с мисс Дженни Бат, что в следующий раз она предстанет передо мной в облике светской дамы, жалующейся на то, что ей приходится взбираться на третий этаж, чтобы навестить меня, и напускающей на себя такую чопорность, словно она едва со мной знакома или видит меня в первый раз? Неужели вы думаете, дорогая миссис Джеймс, что если бы мы с вами поменялись местами и если бы я занимала в обществе такое же высокое положение, какое занимаете вы, а вас постигли бы несчастья и унижения, подобные моим, то я не навестила бы вас, даже если бы ради этого мне пришлось взбираться на высоту лондонской колонны?[160]

   – Одно несомненно, сударыня, – воскликнула миссис Джеймс, – либо я заблуждаюсь относительно вас, либо вы чрезвычайно заблуждаетесь относительно меня. Как вы можете жаловаться по поводу того, что я не нанесла вам визит, когда вы сами вот уже почти три недели как не сделали мне ответного визита? Скажу больше: разве я, несмотря на все это, не отправила вам письмо, а ведь такой поступок намного превосходит все то, чего можно требовать от дружбы и высшей благовоспитанности; и, однако же, я на него решилась, поскольку, не встречая вас нигде в общественных местах, действительно была уверена, что вы больны.

   – Как вы можете мне говорить о том, что я не появляюсь в обществе, – сказала Амелия, – ведь трудно поверить, что вам совсем ничего неизвестно о моем нынешнем положении? Разве вы не знали, сударыня, что я разорена?

   – Конечно же нет, сударыня, – отозвалась миссис Джеймс, – в противном случае я, несомненно, была бы крайне этим обеспокоена.

   – И все же, дорогая, – воскликнула Амелия, – не могли же вы вообразить, будто мы благоденствуем, коль скоро вы нашли нас в таком месте и в таком положении.

   – Ну что ж, моя дорогая, – ответила миссис Джеймс, – коль скоро уж вам первой угодно было упомянуть об этом, то, признаюсь, я и в самом деле была немного удивлена, увидя, что вы не сняли себе чего-нибудь получше, но решила про себя, что у вас значит были на сей счет какие-то свои резоны, а я в таких случаях уже давно положила себе за правило никогда не допытываться относительно личных дел кого бы то ни было, а особенно моих друзей. Я не разделяю склонности некоторых дам придерживаться в своих знакомствах лишь того круга людей, которые живут в определенной части Лондона и которые ни за что на свете не отправились бы навестить кого-нибудь в Сити.[161] Я во всяком случае никогда ни с кем не порывала, пока могла поддерживать знакомство, не нарушая приличий, и могу вас торжественно заверить, что у меня нет на свете друга, к которому я испытывала бы большее уважение, чем к миссис Бут.

   Как раз в эту минуту появление новой посетительницы положило конец их дальнейшему объяснению, и Амелия вскоре откланялась; гнева она не таила, но не могла не испытывать и некоторого презрения к женщине, для которой, как мы уже намекали читателю, дружба заключалась лишь в пустых формальностях и соблюдении этикета, которая всех своих знакомых ценила одинаково, а посему каждый человек, каким бы он ни был, служил лишь для заполнения списка тех, кому следовало нанести визит, к женщине, которую, в сущности, нисколько не занимали ни достоинства, ни благополучие кого бы то ни было на свете.

Глава 5, содержащая множество героических материй

   По истечении трех дней хлопоты приятеля миссис Эллисон насчет Бута увенчались таким успехом, что тот теперь опять мог свободно передвигаться в пределах вольностей двора, нисколько не опасаясь того, что ордер на его арест будет выдан маршальским судом прежде, чем его об этом предупредят. Что же касается подозрительного вида молодцов, внушавших поначалу тревогу, то, как выяснилось теперь, объектом их преследования был не Бут, а совсем другой несчастный джентльмен.

   Избавясь от своих опасений, Бут вновь, как бывало прежде, пошел утром погулять в Парке. Он встретил там полковника Бата в обществе нескольких офицеров и очень вежливо поклонился ему. Однако вместо того, чтобы ответить на его поклон, полковник взглянул ему прямо в лицо с довольно суровым выражением, и если можно было счесть это знаком внимания, то цель его, по-видимому, состояла в желании уведомить Бута, что полковник не намерен обращать на него никакого внимания.

   Бут был не столько задет, сколько изумлен таким поведением, и решил выяснить, что тому причиной. Улучив поэтому момент, когда полковник остался один, Бут решительно направился к нему и осведомился, не оскорбил ли он его чем-нибудь? Полковник тотчас же ответил ему с запальчивостью:

   – Сударь, я выше того, чтобы считать себя оскорбленным вами, и считаю ниже своего достоинства пускаться с вами в какие бы то ни было объяснения.

   – Я не знаю, сударь, за собой ничего такого, – ответил Бут, – что заслуживало бы с вашей стороны подобного обращения.

   – Видите ли, сударь, – воскликнул полковник, – если бы я не питал к вам прежде некоторого уважения, то не считал бы вас достойным своего негодования. Однако поскольку вы по рождению своему джентльмен, и к тому же офицер, и поскольку я питал к вам прежде уважение, то в знак этого предоставляю вам самому воздать себе должное. А посему скажу вам, сударь, что вы вели себя как негодяй.

   – Ну, знаете, жаль, что мы с вами находимся в Парке, – вырвалось у Бута, – не то я бы вас как следует отблагодарил за эту любезность…

   – Что ж, сударь, – вскричал полковник, – мы можем очень быстро найти удобное для нас место!

   Бут ответствовал на это, что готов пойти куда угодно. Полковник попросил его следовать за ним и зашагал вверх до Конститьюшен Хилл к Гайд-Парку, причем Бут, который сначала не поспевал за спутником, потом даже перегнал его, и наконец они приблизились к тому месту, которое по справедливости можно было бы назвать кровавым полем, потому что именно эту часть Гайд-Парка, расположенную чуть левее аллеи для прогулок верхом, смельчаки облюбовали в качестве подходящего местечка для отправления противника на тот свет.

   Бут достиг этой аллеи чуть раньше полковника; тот продолжал вышагивать, не меняя своей поступи, словно какой-нибудь испанец. Сказать по правде, поторопиться вряд ли было в его власти: он так долго приучал себя к размеренному шагу, что подобно тому как привыкшую бежать рысцой лошадь едва ли возможно заставить перейти в галоп, точно так же никакая страсть не могла принудить полковника изменить свою поступь.

   В конце концов обе стороны добрались до желанного места, и тут полковник не спеша снял свой парик и мундир и аккуратно положил их на траву; затем, обнажив шпагу, устремился к Буту, который уже держал шпагу наготове, однако никаких других приготовлений к поединку делать не стал.

   Пылая гневом, противники скрестили шпаги; после нескольких выпадов Бут нанес полковнику сквозную рану и опрокинул его наземь, одновременно завладев его шпагой.

   Как только полковник вновь обрел способность говорить, он подозвал к себе Бута и с выражением необычайной приязни сказал ему:

   – Вы исполнили то, что я почитал своим долгом добиться от вас, и убедили меня, что вы человек чести и что мой шурин Джеймс заблуждался на ваш счет, ибо ни один мужчина, таково мое убеждение, способный с таким благородством обнажить шпагу, не может быть негодяем. Дорогой мальчик, поцелуйте меня, будь я проклят; я незаслуженно оскорбил ваше достоинство столь неподобающим словом – вы уж простите меня; но, будь я проклят, если я не действовал единственно из любви к вам, – мне хотелось дать вам возможность оправдаться, и вы, признаюсь, это сделали, как надлежит человеку чести. Уж не знаю, чем это все для меня кончится, однако надеюсь, что останусь жив по крайней мере для того, чтобы помирить вас с моим шурином.

   При этих словах на встревоженном лице Бута выразился настоящий ужас.

   – Дорогой полковник, – вопросил он, – зачем вы вынудили меня пойти на этот шаг? Скажите мне, ради бога, разве я когда-нибудь хоть чем-то оскорбил вас?

   – Меня! – воскликнул полковник. – Дорогое дитя, конечно, вы никогда ничем меня не оскорбили. Скажу вам больше, во всем этом деле я постоянно выступал в роли вашего друга. В истории с моим шурином я всегда был на вашей стороне, до тех пор пока это было совместимо с моим достоинством; но не мог же я прямо ему в лицо опровергать его слова, хотя мне, конечно, и трудно было ему поверить. Но что мне было делать? Если бы я не дрался с вами, то не миновать бы дуэли с ним; надеюсь, однако, достаточно и того, что уже произошло; дело уладилось само собой – и драться снова вам не придется.

   – Не думайте больше обо мне! – воскликнул с жаром Бут. – Ради всего святого, позаботьтесь лучше о собственном выздоровлении. Позвольте мне посадить вас в портшез и поскорее доставить к хирургу.

   – Клянусь, ты благородный малый, – воскликнул полковник, который был уже на ногах, – и я очень рад, что дело закончилось так удачно: хотя шпага и прошла насквозь, но прошла косо, так что, надеюсь, особой опасности для жизни нет; однако и этого, я полагаю, достаточно, чтобы считать, что дело завершено с честью, особенно принимая во внимание, с какой быстротой вы меня разоружили. Рана слегка кровоточит, но я вполне смогу добраться до того дома, что у реки. И если вы пришлете мне туда портшез, я буду весьма вам обязан.

   Поскольку полковник отказался от какой бы то ни было помощи (у него и в самом деле было вполне достаточно сил, чтобы передвигаться самостоятельно, хотя, возможно, и несколько менее важной поступью, нежели обычно), то Бут отправился к Гровенор-Гейт;[162] там он нанял портшез, с которым вскоре и возвратился к своему приятелю. Осторожно усадив полковника, Бут сам сопровождал его пешком до Бонд-Стрит, где в ту пору жил очень известный хирург.[163]

   Прозондировав рану, хирург обернулся к Буту и, догадываясь, что это явно его рук дело, сказал ему с улыбкой:

   – Поверьте слову, сударь, вы справились с задачей как нельзя лучше.

   – Сударь, – воскликнул полковник, обращаясь к хирургу, – уж не думаете ли вы, что я боюсь умереть! Полагаю, мне лучше знать, как подобает вести себя человеку достойному, и я, кажется, не раз доказал это, идя впереди наступающих солдат. Так что, когда я спрашиваю, есть ли какая-нибудь опасность, не воображайте, будто я допытываюсь об этом из страха.

   – Помилуйте, полковник, – ответил хирург, быстро раскусивший нрав осматриваемого им джентльмена, – с моей стороны было бы весьма самонадеянно утверждать, что человеку, только что получившему сквозное ранение, не грозит никакая опасность. Но, мне кажется, я могу вас уверить в том, что пока не вижу опасности, и если только не обнаружатся какие-нибудь более тревожные симптомы и рана не повлечет за собой лихорадку, то, надеюсь, вы доживете до того, чтобы вновь со всем присущим вам достоинством идти в сражение впереди наступающих солдат.

   – Что ж, рад был услышать ваше мнение, – промолвил полковник, – потому что вовсе не желаю умирать, хотя и не боюсь этого. Однако на случай, если какие-нибудь более тревожные симптомы, нежели те, которых вы опасаетесь, все же обнаружатся, прошу вас, будьте свидетелем нижеследующего моего заявления: этот молодой джентльмен совершенно невиновен. Я сам вынудил его совершить этот поступок. Мой дорогой Бут, я очень доволен тем, как все обернулось. За всю мою жизнь вы первый сумели взять надо мной верх, однако вам очень повезло, что вам удалось меня обезоружить, и я не сомневаюсь, у вас достанет «беспристрастности», чтобы и самому так думать. Коль скоро дело окончилось ничем, то, следовательно, так угодно было судьбе, и никто из нас не виноват.

   Бут от всей души обнял полковника и заверил его, что чрезвычайно удовлетворен заключением хирурга и вскоре оба наши воителя расстались друг с другом. Полковник, после того как его рану перевязали, отправился к себе домой в портшезе, а Бут – к себе пешком, куда он благополучно добрался, не встретив никого из подручных мистера Мерфи; мысль об этом впервые явилась ему, когда он был уже вне опасности.

   Случившееся вытеснило из его головы все прочие мысли, и он утратил по этой причине всякое представление о времени; более чем на два часа опоздав к обеду, он даже и не подозревал о том, что возвращается домой намного позже обычного.

Глава 6, в которой читателя ожидают материи, заслуживающие того, чтобы над ними поразмыслить

   Прождав мужа более часа, Амелия, знавшая о чрезвычайной его пунктуальности, решила, что его куда-то неожиданно пригласили, и потому села обедать с детьми, но так как в отсутствие мужа и еда была ей не в радость, то обед длился на этот раз очень недолго; она успела все убрать со стола, прежде чем он возвратился.

   Посидев некоторое время с женой и поминутно ожидая, что вот-вот появится их маленькая служанка, Бут в конце концов не выдержал и скорее, я полагаю, из любопытства, нежели от голода, осведомился, долго ли еще до обеда.

   – До обеда, дорогой? – с удивлением переспросила Амелия. – А я была уверена, что вы уже пообедали.

   Услыхав отрицательный ответ Бута, его жена тотчас вскочила с места и кинулась сама накрывать на стол с таким проворством, какое выказала бы самая усердная хозяйка во всем королевстве в ожидании именитых гостей.

   Ни одно из происшествий, о коих до сих пор шла речь в этой истории, не давало, как мне кажется, читателю особых оснований обвинить Амелию в предосудительном любопытстве. Читатель, надеюсь, навряд ли и на сей раз заключит, что ей хоть сколько-нибудь был свойствен этот недостаток, когда она после столь долгого отсутствия мужа, и подметив в его поведении кое-какие странности (ибо он был слишком прямодушен, чтобы умело скрывать свои мысли), спросила его, как только он пообедал:

   – Дорогой мой, я уверена, что с вами случилось сегодня нечто необычное, и прошу вам рассказать мне все как есть.

   Бут ответил, что ничего особенного с ним не произошло, а опоздал он единственно из-за случайной встречи с приятелем, который против обыкновения очень его задержал. Говорил он многословно и уклончиво; прямая ложь, возможно, позволила бы ему выпутаться, однако он неумело и тщетно пытался совместить ложь с правдой, а такие попытки чаще всего изобличают даже самых опытных обманщиков.

   Неудивительно поэтому, что бедняга Бут никоим образом не мог преуспеть в искусстве, к которому от природы был совершенно неприспособлен. В самом деле лицо его изобличало правду быстрее, нежели язык успевал солгать, и все его поведение внушало Амелии тревогу, заставляя подозревать самое худшее. Прежде всего на ум ей пришло их бедственное материальное положение, и она решила, что с Бутом что-то случилось из-за происков кредиторов; будучи слишком мало знакомой с подобного рода вещами, она не подозревала, что если бы он угодил в руки филистимлян[164] (а именно этим прозвищем нарекли благочестивые люди судебных исполнителей), то едва ли сумел бы так быстро очутиться вновь на свободе. Видя тревогу Амелии и отчаявшись придумать убедительное объяснение, Бут в конце концов решился выложить всю правду или по крайней мере часть правды, а посему признался, что немного повздорил с полковником Батом и тот был слегка ранен, но что рана совсем не опасная; «ну, вот, собственно, – добавил он, – и вся история».

   – Если это и в самом деле так, – воскликнула Амелия, – то я благодарю Провидение, избавившее нас от худшего, но, дорогой мой, зачем вы поддерживаете знакомство с этим сумасшедшим, который способен сейчас обниматься с другом, а минуту спустя драться с ним?

   – И все же, дорогая моя, – ответил Бут, – вы ведь и сами должны признать, что хотя он несколько чересчур qui vive,[165] но человек чрезвычайно благородный и добросердечный.

   – Не говорите мне, – возразила она, – о таком добросердечии и благородстве, если их можно забыть ради того, чтобы из-за нелепой причуды пожертвовать другом и всей его семьей. О Господи, – воскликнула она, упав на колени, – какого несчастья мне удалось сегодня избежать, какого несчастья избежали эти бедные малютки, благодаря твоему милосердному промыслу! Однако уверены ли вы в том, – восклинула она, обратясь к мужу, – что рана у этого чудовища и в самом деле, как вы сказали, не слишком опасна? Мне кажется, что у меня есть все основания называть его чудовищем, коль скоро он сумел поссориться с человеком, который не мог, я убеждена, оскорбить его.

   В ответ Бут повторил все заверения, полученные им на сей счет от хирурга, постаравшись добавить кое-что от себя; Амелию объяснения его вполне успокоили, и вместо того чтобы укорять мужа за совершенный им поступок, она нежно его обняла и еще раз возблагодарила небо за то, что он остался цел и невредим.

   Вечером Бут настоял на том, чтобы нанести полковнику краткий визит, хотя Амелия всячески этому противилась и горячо пыталась убедить мужа отказаться от знакомства, которое, как она сказала, всегда будет источником бед и неприятностей. Однако в конце концов ей пришлось уступить, и Бут отравился к полковнику, также проживавшему в границах вольностей двора.

   Бут застал полковника в халате за игрой в шахматы с каким-то офицером. Полковник тотчас встал, сердечно обнял Бута и, обратясь к своему приятелю, сказал, что имеет честь представить ему человека, который мужеством и доблестью не уступит никому из подданных английского короля. Затем он увел Бута в соседнюю комнату и попросил его ни словом не упоминать об утреннем происшествии, прибавив:

   – Я весьма удовлетворен тем, что не случилось чего-нибудь худшего, но коль скоро все обошлось без последствий, то я бы предпочел, чтобы это осталось между нами.

   Бут сказал, что от души рад, застав его в таком хорошем состоянии, и обещал, что никогда и словом больше не обмолвится о том, что между ними произошло. Поскольку партия в шахматы была едва начата и ни одна из сторон еще не успела добиться сколько-нибудь значительного преимущества, то оба игрока не стали настаивать на ее продолжении, и приятель полковника вскоре откланялся.

   Как только они остались вдвоем, Бут принялся настойчиво упрашивать собеседника открыть ему истинную причину своего гнева:

   – Будь я проклят, – вскричал Бут, – если смогу догадаться, чем я оскорбил вас или вашего зятя полковника Джеймса!

   – Видишь ли, малыш, – воскликнул полковник, – я же сказал, что вполне удовлетворен; мое убеждение, что человек, который готов драться, неспособен быть негодяем; и к чему вам допытываться о моих побуждениях? Что же касается моего зятя Джеймса, то я надеюсь все уладить как только с ним увижусь, – и, возможно, больше не будет нужды обнажать по этому поводу шаги.

   Бут продолжал, тем не менее, стоять на своем, и полковник после некоторого колебания, разразившись ужасным проклятьем, воскликнул:

   – Не могу отказать вам, после того как позволил себе столь неуважительно обойтись с вами, и коль скоро вы настаиваете, я вам все объясню. Мой зять сказал мне, что вы вели себя по отношению к нему бесчестно и за глаза поносили его. Он клятвенно заверил меня, что у него есть веские основания так утверждать. Что мне было делать? Признаюсь вам, я ему поверил, и все ваше последующее поведение убедило меня в том, что я был прав: я должен был либо назвать его лжецом и драться с ним, либо сделать другой выбор и драться с вами. Так я и поступил. А уж как вам, мой мальчик, вести себя теперь, это я предоставляю вам решать самому; если вы вынуждены предпринимать какие-то дальнейшие шаги, чтобы восстановить свое доброе имя, пеняйте на себя.

   – Увы, полковник, – ответил Бут, – я весьма обязан полковнику Джеймсу и, кроме того, испытываю к нему такое расположение, что менее всего помышляю о мести. Я хочу только одного: как-то выяснить возникшее между нами недоразумение и убедить его, что он заблуждается; хотя его утверждения чрезвычайно для меня оскорбительны и я никоим образом их не заслужил, но все же я убежден, что он не стал бы говорить того, чего на самом деле не думает. Это не иначе как дело рук какого-нибудь негодяя; тот позавидовал его дружескому ко мне расположению и оклеветал меня перед ним. Так что единственная месть, которой я жажду, это убедить его в том, что он заблуждается.

   В ответ полковник зловеще ухмыльнулся[166] и процедил сквозь зубы:

   – Вы, юный джентльмен, вольны поступать как вам угодно, но клянусь непоколебимым достоинством мужчины, если бы кто-то из смертных позволил себе подобную бесцеремонность по отношению ко мне… тогда, тогда, мистер Бут (произнес он, показывая два согнутых пальца), тогда, будь я проклят, я зажал бы его ноздри, так что ему пришлось бы дышать через мои пальцы, и это был бы, черт меня побери, его последний вздох.

   – Полагаю, полковник, – заметил Бут, – вы не откажетесь засвидетельствовать, что в случае необходимости я не побоюсь собственноручно наказать обидчика; того, кто осмелился обнажить шпагу против вас, едва ли можно заподозрить в трусости перед кем бы то ни было, но еще раз повторяю вам: я питаю к полковнику Джеймсу такое расположение и столь многим ему обязан, что не вижу особой разницы, направить шпагу в его грудь или в свою собственную.

   Последние слова Бута заметно смягчили выражение лица полковника, однако он вновь придал себе чрезвычайно свирепый вид прежде чем воскликнул:

   – Малыш, у тебя достаточно оснований тщеславиться, ведь ты первый человек, который может с гордостью сказать, что одержал надо мной верх в поединке. Я, конечно, верю, что ты никого на свете не боишься, и поскольку ты, как мне известно, кое-чем обязан моему зятю, то я и не осуждаю тебя, – ничто так не украшает достоинство человека, как чувство благодарности. Кроме того, мой зять, как я убежден, может назвать распространителя этой клеветы; повторяю, я убежден в этом, и будь я проклят, если кто-либо на свете осмелится утверждать противоположное, ибо это означало бы, что мой зять лжец. Я заставлю его назвать, кто этот клеветник, и тогда, мой дорогой мальчик, вы наилучшим образом выпутаетесь из этого дела, собственноручно наказав виновника. Как только мой врач позволит мне выходить из дома, что, я надеюсь, произойдет через несколько дней, я приведу моего зятя Джеймса в таверну, где вы сумеете с ним встретиться, и я ручаюсь честью и всем моим уважением к вам, что я вас помирю.

   Уверения полковника чрезвычайно обрадовали Бута, потому что редко кто был больше привязан к другу, чем он к Джеймсу, а желанием отплатить шпагой сочинителю гнусной клеветы, возмутившей Бата до глубины души, Бут горел наравне с полковником. Откланявшись, Бут в приподнятом настроении возвратился домой к Амелии, которую застал за ломбером[167] у мисс Эллисон в обществе ее достопочтенного кузена.

   Милорд, очевидно, вновь побеседовал с неким влиятельным лицом и, будучи еще более обнадежен (ибо твердого обещания ему, мне думается, все же не было дано) в успешном завершении дела мистера Бута, он, в силу свойственного ему добросердечия, тотчас же поспешил поделиться новостями с мистером Бутом. Бута дома не оказалось, но поскольку милорд застал обеих дам вдвоем, он решил подождать возвращения своего друга, который, как он был уверен, не замедлит появиться, тем более что, как милорд изволил выразиться, по чрезвычайно счастливому стечению обстоятельств никаких особых дел у него в этот вечер не было.

   Мы уже отмечали ранее, что во время своей первой встречи с Амелией милорд отличил ее среди прочих дам, оказывая ей особое внимание, но это скорее можно было объяснить его чрезвычайной благовоспитанностью (поскольку у него были основания считать ее хозяйкой дома), нежели предпочтением какого-либо иного рода. Его поведение на сей раз свидетельствовало о том с еще большей очевидностью: ведь теперь он находился в комнате миссис Эллисон, а посему, хотя она доводилась ему родственницей и была его старой знакомой, он в разговоре обращался больше к ней, нежели к Амелии. Его глаза можно было, конечно, уличить в том, что они нет-нет да и отдавали предпочтение второй собеседнице, но лишь украдкой, стоило взглядам встретиться, как милорд тотчас отводил свой. Одним словом, его обращение с Амелией было чрезвычайно сдержанным и в то же время благоговейно почтительным; речь его текла любезно и непринужденно, и у Амелии редкостная обходительность гостя, вкупе с мыслью о том, сколь она ему обязана за его дружеское расположение к Буту, несомненно вызывала такую приязнь к милорду, какую любая добродетельная женщина вполне может испытывать к любому мужчине помимо ее собственного мужа.

Глава 7, содержащая различные материи

   Как уже говорилось выше, Бут возвратился домой в приподнятом настроении, и читатель без труда сделает вывод, что царившее там оживление еще более способствовало его приятному расположению духа. Милорд встретил его как нельзя приветливей и сообщил о самом успешном продвижении дела – лучшего, сказал он, и желать трудно: вскоре, без сомнения, появится возможность поздравить Бута с получением роты.

   Горячо поблагодарив милорда за его несравненную доброту, Бут, улучив момент, шепнул Амелии, что жизнь полковника вне опасности и тот почти так же здоров, как и он сам. Вздохнув с облегчением, Амелия словно преобразилась: глаза ее излучали теперь такой блеск, что ее лицо, как сказано у Горация, было слишком ослепительным, чтобы на него можно было смотреть;[168] красота его и в самом деле не могла не вызвать самого глубокого восхищения.

   Было уже около десяти, когда милорд откланялся, оставя присутствующих в полном восторге и прежде всего обеих дам, наперебой расточавших ему похвалы. Миссис Эллисон клялась, что другого такого человека на свете не сыскать; Амелия же, в свою очередь, объявила, что без всякого исключения более благовоспитанного джентльмена и более приятного мужчину она еще не встречала, и пожалела, что он холостой.

   – Вот уж, что правда, то правда, – воскликнула миссис Эллисон, – и я частенько по этому поводу сокрушаюсь; скажу больше, я прямо-таки этим изумлена, если принять в соображение, что чем-чем, а уж равнодушием к нашему полу милорд никогда не отличался и, несомненно, мог выбрать себе любую по вкусу. Настоящая причина, я думаю, кроется в любви, которую он питает к детям своей сестры. Верьте слову, сударыня, если бы вы увидели, как он к ним относится, то подумали бы, что это его собственные дети. В детях он просто души не чает.

   – Какой прелестный человек! – воскликнула Амелия. – Если он когда-нибудь еще раз окажет мне честь своим визитом, я непременно покажу ему моих малышей. Если, миссис Эллисон, по вашим словам, милорд любит детей, то могу сказать, не хвастаясь, что таких, как мои, он не часто увидит.

   – Что тут говорить, конечно, нет, – ответствовала миссис Эллисон, – и когда я об этом думаю теперь, то удивляюсь собственной недогадливости: как это мне раньше не пришло в голову; но коль скоро вы подали мне такую мысль, то я, если позволите, навещу вместе с вашими малышами племянника и племянницу милорда. Это очень благовоспитанные дети, так что, готова поклясться, такое знакомство доставит вашим малышам большое удовольствие; ну а уж если самому милорду случится туда заглянуть, то я заранее знаю, чем это кончится, потому что на свете нет человека щедрее его.

   Амелия с большой готовностью приняла любезное предложение миссис Эллисон, однако у Бута особой радости оно не вызвало:

   – Честное слово, моя дорогая, – сказал он, улыбнувшись, – такое поведение напоминает мне обычную уловку нищих: если им удается разжиться какой-то милостью, они посылают к тому же источнику благодеяний и других попрошаек. Не расплачиваемся ли мы, моя дорогая, с милордом тем же самым способом, посылая теперь к нему за милостыней наших детей?

   – Какая гадость! – вскричала миссис Эллисон. – И как только вам могла прийти в голову такая мысль? Воля ваша, сударыня, но мне стыдно за вашего мужа. Допустимо ли придерживаться столь недостойного образа мыслей? Вот уж поистине – посылать за милостыней! Винить несчастных невинных малышей в выпрашивании милостыни! Да если бы милорд мог такое подумать, то будь он не только моим кузеном, но даже родным братом, я искренне бы его презирала и ни разу не переступила бы его порог.

   – Ах, дорогая сударыня, – ответила Амелия, – вы приняли слова мистера Бута слишком всерьез; ведь это была не более чем шутка; наши дети пойдут с вами, когда вам будет угодно их взять.

   Хотя Бут говорил серьезнее, нежели показалось Амелии и, возможно, был не так уже неправ, как изобразила миссис Эллисон, но, видя, что остался в меньшинстве, счел за лучшее отступить и предпочел, следуя словам Амелии, обратить дело в шутку.

   Миссис Эллисон, однако же, не могла упустить такую возможность воздать должное рассудительности Амелии; не обошлось тут и без нескольких весьма туманных суждений по адресу Бута, на которого она разобиделась куда больше, чем он заслуживал. Отличаясь поистине безграничным великодушием, эта особа, разумеется, никак не могла примириться с мыслью, показавшейся ей низкой и недостойной. Потому-то она и разразилась безудержными похвалами, превознося щедрость милорда, а напоследок привела множество примеров, доказывающих наличие у него этой добродетели, которую если и нельзя счесть самой благородной, то уж во всяком случае обществу от нее, заметила миссис Эллисон, возможно, куда больше пользы, нежели от всех прочих, коими бывают наделены люди знатные и богатые.

   Ранним утром следующего дня сержант Аткинсон явился навестить лейтенанта Бута, с которым пожелал побеседовать наедине, и оба отправились погулять в Парк. Бут никак не мог дождаться минуты, когда же наконец сержант заговорит, и продолжал пребывать в сем ожидании, пока они не дошли до самого конца аллеи; там Бут понял, что с таким же успехом он мог бы пропутешествовать и на край света: хотя два-три слова и готовы были сорваться с губ сержанта, похоже было, что там они и останутся навеки. Аткинсон напоминал собой того скупца, который в порыве щедрости нащупал в кармане несколько пенсов и даже едва не вытащил их наружу, однако в руке владельца они пребывали в прежней сохранности, ибо точно так же как у того не хватало духа расстаться со своим фартингом, так и сержанту недоставало решимости вымолвить хоть слово.

   Удивленный молчанием сержанта, Бут в конце концов сам спросил, в чем дело, но в ответ тот пустился в извинения, запинаясь чуть не на каждом слове:

   – Надеюсь, сударь, вы не рассердитесь и не поймете меня превратно. Поверьте, я вовсе этого не добивался и даже, более того, и не осмелился бы на такой шаг, не спросив прежде вашего согласия. Да и вообще, если бы я позволил себе какую-нибудь вольность, злоупотребив вашей ко мне добротой, мне следовало бы считать себя самым гнусным и презренным негодяем, но мне такое и в голову не приходило. Я ведь прекрасно понимаю, кто вы и кто я, и поскольку вы, ваша милость, были всегда ко мне так снисходительны и добры и относились ко мне по-дружески, как никогда ни один из офицеров, то, если бы у меня хватило дерзости проявить бесцеремонность или воспользоваться вашей добротой, я бы заслуживал, чтобы меня провели сквозь строй всего полка. Надеюсь, сударь, вы не заподозрите меня в таких намерениях.

   – Как прикажете все это понимать, Аткинсон? – воскликнул Бут. – Мне, как видно, предстоит услышать нечто из ряда вон выходящее, коль скоро этому предшествует столько оправданий.

   – Мне боязно и неловко признаваться, – продолжал сержант, – но я все же не сомневаюсь в том, что ваша честь поверит тому, что я сейчас сказал, и не сочтет меня чересчур самонадеянным; у меня нет также причины думать, что вы постараетесь как-нибудь помешать моему счастью, коль скоро оно досталось мне честным путем и, можно сказать, само угодило мне в руки, хотя я вовсе этого не добивался. Помереть мне на этом самом месте, но только всему причиной ее собственная доброта, и я, с позволения вашей милости, уповаю на то, что с Божьей помощью смогу вознаградить ее за это.

   Одним словом, дабы не испытывать далее терпение читателя, как испытывал Аткинсон терпение Бута, сообщим, что сержант уведомил его о следующем: некая известная Буту дама предложила ему руку и сердце, а ведь Бут сам его с ней познакомил, и он просит теперь Бута позволить ему принять такое предложение.

   Бут, разумеется, был бы слишком недогадлив, если бы после всего сказанного сержантом и всего услышанного им прежде от миссис Эллисон, нуждался бы в дополнительных разъяснениях относительно того, кто же эта самая дама. Он весело ободрил Аткинсона, что тот волен жениться на ком ему угодно, «и чем твоя избранница знатнее и богаче, – прибавил он, – тем больше этот брак будет мне по душе. Не стану допытываться, кто эта особа, – сказал он, усмехнувшись, – но все же надеюсь, что она будет такой хорошей женой, какой, я убежден, заслуживает ее супруг».

   – Вы, ваша милость, всегда были чересчур ко мне добры, – воскликнул Аткинсон, – но даю вам слово сделать все от меня зависящее, чтобы заслужить ее расположение. Осмелюсь при этом заметить, что хотя ее будущий муж и бедняк, но уж во всяком случае человек честный и пока меня зовут Джо Аткинсоном, она никогда не будет нуждаться в том, что в моих силах достать или сделать для нее.

   – Значит, ее имя должно пока остаться в тайне, так что ли, Джо?

   – Надеюсь, сударь, – ответил сержант, – вы не будете настаивать на том, чтобы я открыл вам его, – это было бы с моей стороны бесчестно.

   – Помилуй Бог, – воскликнул Бут, – у меня и в мыслях ничего такого не было. Я слишком хорошего о тебе мнения, чтобы вообразить, будто ты способен открыть имя своей дамы сердца.

   Сопроводив эти слова крепким рукопожатием, Бут заверил Аткинсона, что он от души рад его удаче, в ответ добряк-сержант вновь и вновь изъявлял ему свою признательность, а затем они расстались, и Бут возвратился домой.

   Поскольку дверь ему открыла миссис Эллисон, то он без задержки проскочил мимо нее, ибо ему стоило немалых усилий, чтобы не прыснуть прямо ей в лицо. Одним махом взбежав по лестнице и бросившись в кресло, он разразился таким приступом хохота, что вверг супругу сначала в изумление, а потом и в неподдельный испуг.

   Само собой разумеется, Амелия тотчас осведомилась, чем вызвано бурное веселье, и Бут, едва только обрел способность говорить (а это произошло лишь через несколько минут), подробно рассказал ей, в чем дело. Однако эта новость отнюдь не произвела на нее такого же впечатления, как на ее супруга. Напротив того, она воскликнула:

   – Клянусь, я не в силах уразуметь, что вы находите в этом смешного. По-моему, миссис Эллисон сделала чрезвычайно удачный выбор. Лучшего мужа, чем Джо, ей, я уверена, никогда не сыскать, а замужество, я считаю, величайшее благо, какое только может выпасть на долю женщины.

   Тем не менее, когда некоторое время спустя миссис Эллисон зашла к ней в комнату за детьми, Амелия настроилась на более веселый лад, особенно после того как та, обратясь к Буту, сказала:

   – Капитан, а ведь нынче рано утром сюда наведывался мой душка-сержант; я разбранила на чем свет стоит свою служанку за то, что она заставила его так долго дожидаться в передней, словно какого-нибудь лакея, вместо того, чтобы провести его в мою половину.

   При этих словах Бут опять застонал от хохота, и даже Амелия и та не в силах была удержаться от улыбки, а равно и скрыть румянец смущения.

   – Вот чудеса! – воскликнула миссис Эллисон. – Что я такого смешного сказала? – и при этом лицо ее сделалось пунцовым и приняло довольно-таки глуповатое выражение, как то бывает обычно с людьми, которые догадываются, что над ними смеются, но никак не могут взять в толк, чем именно этот смех вызван.

   Бут все еще продолжал хохотать, но Амелия, совладав с собой, сказала:

   – Вы уж простите меня, миссис Эллисон, но у мистера Бута все утро сегодня какое-то странное игривое настроение, которое, судя по всему, действует на других как зараза.

   – Сударыня, я тоже прошу вашего прощения, – воскликнул Бут, – но знаете, на человека находит иногда какая-то необъяснимая дурашливость.

   – Возможно, что и так; ну, а если говорить серьезно, – допытывалась миссис Эллисон, – то в чем же все-таки дело? Причина, надо думать, кроется в каких-то моих словах насчет сержанта; ну, что ж, можете себе смеяться сколько вам угодно, я не вижу ничего зазорного в том, что считаю его самым славным малым, какого когда-либо встречала в своей жизни, и признаюсь, что и в самом деле разбранила служанку за нерадивость, – надо же, заставила его дожидаться в передней; так над чем же тут, скажите на милость, потешаться?

   – Решительно не над чем, – согласился Бут, – и надеюсь, что в следующий раз сержанта без промедления проводят на вашу половину.

   – А почему бы собственно и нет, сударь, – возразила она, – ведь где бы он ни оказался, он везде, по моему глубокому убеждению, будет вести себя как подобает джентльмену.

   Но тут Амелия положила конец этому разговору, который в противном случае мог бы завести их слишком далеко, потому что Бут находился в смешливом расположении духа, а миссис Эллисон была особой, не отличавшейся чрезмерной учтивостью.

Глава 8
Героическое поведение полковника Бота

   Утром того же дня Бут, снова явившись к полковнику Бату, застал у него полковника Джеймса. В первую минуту оба они, казалось, были несколько смущены, однако все обошлось наилучшим образом, ибо Джеймс, подойдя к Буту, крепко пожал ему руку со словами:

   – Мистер Бут, я чувствую себя неловко, ведь я оскорбил вас, и от всего сердца прошу у вас прощения. Теперь я совершенно убежден, что все, о чем я говорил моему шурину и что едва не привело к таким роковым последствиям, лишено какого бы то ни было основания. Если вы удовлетворитесь моими извинениями и избавите меня от неприятных воспоминаний о причине моего заблуждения, я почту себя крайне вам за это обязанным.

   – Дорогой полковник, – ответил Бут, – к вам у меня никаких претензий нет; однако я убежден, что обязан случившимся какому-то негодяю, из вражды ко мне подло оклеветавшему меня перед вами, и, надеюсь, вы не лишите меня возможности сполна с ним расквитаться.

   – Клянусь достоинством истинного мужчины, – воскликнул полковник Бат, – юноша держится отважно и его требование вполне справедливо.

   Чуть поколебавшись, полковник Джеймс шепнул Буту, что готов любым способом искупить свою вину как только они останутся вдвоем; затем Бут сразу же обратился к полковнику Бату и разговор перешел на другую тему; визит продлился совсем недолго, и вскоре оба гостя откланялись. Здоровье полковника Бата явно шло на поправку, и Бут радовался этому куда больше, нежели полковник Джеймс, который был бы не слишком огорчен, если бы рана оказалась более опасной, поскольку нрав его родственника, которого он считал человеком скорее вздорным, нежели храбрым, был ему все более в тягость, а так как его собственная жена становилась ему день ото дня все ненавистней, то он опасался, что его шурин может рано или поздно доставить ему немало неприятностей: ведь Бат был чрезвычайно любящим братом и не раз в присутствии Джеймса клялся, что проглотит живьем любого, кто посмеет обидеть его сестру.

   Сам полковник Бат был чрезвычайно доволен тем, что его зять и лейтенант ушли вдвоем, чтобы, как он полагал, скрестить шпаги, и он даже и не пытался отговаривать их, поскольку был глубоко убежден, что иначе и быть не может и что, сообразуясь в представлениями о чести, ни Бут, ни полковник не могли завершить это дело каким-нибудь другим способом, кроме дуэли. Примерно через полчаса после их ухода он позвонил в колокольчик, чтобы узнать, нет ли от его зятя каких-нибудь известий; этот вопрос он повторял каждые десять минут в течение двух последующих часов и, неизменно получая отрицательный ответ, все больше приходил к умозаключению, что оба противника погибли на месте.

   Как раз в это время, когда он с беспокойством ожидал вестей, его неожиданно пришла проведать сестра, потому что как он ни старался сохранить свою дуэль в тайне, слухи о ней распространились по всему городу. Выслушав несколько учтивых поздравлений по поводу благополучного исхода дуэли и несколько неучтивых намеков по поводу своего вспыльчивого нрава, полковник осведомился у сестры, давно ли она в последний раз видела своего мужа, на что та ответила, что во всяком случае не сегодня утром. Тогда он поделился с нею своими опасениями и сказал, что его зятю, видимо, пришлось сегодня обнажить шпагу и поскольку ни ему, ни сестре до сих пор ничего о нем неизвестно, то он начинает тревожиться, не случилось ли самое худшее.

   Едва ли мисс Беллами[169] или миссис Сиббер[170] удавалось когда-нибудь изобразить на сцене большее изумление, нежели то, которое появилось после этих слов на лице миссис Джеймс.

   – Боже милостивый! – воскликнула она. – Брат, что вы такое говорите? Вы меня смертельно испугали! Велите слуге поскорее подать мне стакан воды, если вы не хотите, чтобы я умерла прямо у вас на глазах. Когда, где, каким образом произошла эта ссора? Почему вы не воспрепятствовали этому, если знали об этом заранее? Неужели недостаточно того, что вы терзаете меня, рискуя своей собственной жизнью, так вам еще надобно подвергать смертельной опасности жизнь человека, который, как вам следовало бы знать, обязан и должен быть для меня дороже всех на свете? Обнажите свою шпагу, брат, обнажите свою шпагу и вонзите мне в грудь – это будет с вашей стороны более милосердным поступком, нежели терзать ее страхом и отчаянием.

   Произнеся это, она выпила стакан воды и откинулась в кресле, словно вот-вот намерена была лишиться чувств.

   Если бы это и в самом деле с ней произошло, то полковник, возможно, едва ли был бы в состоянии оказать ей помощь, поскольку нанесенный ею удар был куда чувствительней, нежели десять тысяч ножевых ран. Он судорожно напрягся в кресле, нахмурил брови и наморщил лоб, глаза его метали молнии, он скрипел зубами, всем своим обличием внушая настоящий ужас. С таким видом он сидел какое-то время, будучи не в силах вымолвить ни единого слова и испепеляя сестру презрительным взглядом. Справясь в конце концов с душившим его негодованием и обретя способность говорить, он закричал:

   – Сестра, чем я мог заслужить подобное мнение о себе? Какой мой поступок дал вам основание считать меня негодяем и трусом? Взгляните на эту злосчастную шпагу, которую я никогда в жизни не обнажал при женщине; чем она так провинилась, что вы желаете увидеть ее обагренной женской кровью?

   – Увы, брат, – воскликнула она, – я не понимаю ваших слов! Вы, видимо, намерены лишить меня последних остатков разума. Что я могла такого сказать, терзаемая отчаянием, в которое вы меня повергли, чем навлекла на себя этот гнев?

   – Что вы сказали? – переспросил полковник. – Да вы сказали такое, что если бы это позволил себе мужчина… да что там, будь я проклят, если бы он только намекнул, что смеет так думать, я заставил бы его проглотить мою шпагу; клянусь достоинством истинного мужчины, я стер бы его в порошок. Однако, принимая в соображение, что эти слова произнесла женщина, я снова теперь спокоен. Примите и вы в соображение, моя дорогая, что вы моя сестра, и проявите большее самообладание. Ведь это пока не более как предположение. Ведь подобного могло и не произойти; во всяком случае, что бы там ни случилось, вы сможете утешаться мыслью, что ваш муж вел себя с подобающим достоинством и пал на поле чести.

   – Нечего сказать, хорошее утешение, – возразила сестра, – да ведь я не перенесу этой утраты! Но что же это я здесь сижу и оплакиваю свой жребий? Сейчас же поеду узнать, какова моя участь; только бы у меня хватило сил дойти до кареты. Доброго вам утра, дорогой мой брат; что бы со мной ни случилось, я рада была убедиться, что уж ваша жизнь во всяком случае вне опасности.

   Полковник ответил ей приличествующими случаю изъявлениями благодарности, после чего она удалилась, но тотчас возвратилась обратно со словами:

   – Брат, сделайте одолжение, велите своему лакею сходить к моей портнихе: ну, разве это не чудо, что при таком горе это не вылетело у меня из головы?

   Тут же был вызван лакей и миссис Джеймс дала ему поручение: он должен передать, что она раздумала шить наряд из парчи, который заказала себе не далее как нынешним утром.

   – Одному богу известно, – прибавила она, – когда мне теперь выпадет случай надеть такое платье и надену ли я его когда-нибудь вообще.

   Затем она вновь принялась втолковывать лакею, чтобы он ничего не напутал и, еще раз посетовав на свою горестную судьбу, удалилась, оставив полковника в полной уверенности, что его с минуты на минуту ожидает известие о роковом исходе поединка.

   Хотя читатель тоже, без сомнения, томится неизвестностью, мы все же просим прощения за то, что, прежде чем удовлетворить его любопытство, остановимся сначала на описанном нами в этой главе событии, которое, как мы считаем, заслуживает некоторого объяснения. Критик, я убежден, уже смекнул, что я имею в виду дружелюбное обращение Джеймса с Бутом, чего, судя по тому, о чем мы повествовали прежде, вовсе не приходилось ожидать.

   Следует напомнить, что единственной причиной гнева, коим один из этих джентльменов воспылал против другого, послужила клевета мисс Мэтьюз, убедившей полковника, будто его приятель низко и злонамеренно чернит его.

   Известно, что из всех орудий мести дьявол особенно коварно обходится с теми, кого он использует для осуществления злобных намерений разгневанной женщины, ибо, как только оскорбивший ее возлюбленный отомщен, ее гнев неизбежно сменяется раскаянием, и вся ярость, которую она обращала на предмет своей любви, обрушивается теперь с удвоенной силой на голову его убийцы.

   Поэтому как только мисс Мэтьюз услыхала, что Бут убит (а первая весть была именно такой) и что убил его какой-то полковник, она тотчас вообразила, что это дело рук Джеймса. Она была крайне потрясена этим известием, и сердце ее тотчас же смягчилось. Все, что прежде питало ее страсть, вновь предстало ее глазам в самом ярком и привлекательном свете, а все, что вызывало ненависть, постепенно погасло и исчезло; если у нее и оставалось еще воспоминание о чем-нибудь, вызывавшем прежде досаду, то сердце тотчас ревностно устремилось на защиту Бута и вскоре убедило ее в том, что ее собственные поступки заслуживают куда большего порицания, нежели поведение Бута, и разве только подлец мог бы повести себя на его месте иначе.

   Пребывая в таком душевном состоянии, она считала себя убийцей невинного человека и, что было для нее еще более мучительно, человека, которого она любила и все еще продолжала любить со всей страстью, какую только можно себе представить. В полковнике Джеймсе она видела теперь только орудие, с помощью которого сама совершила это убийство, и поскольку людям, безрассудно или опрометчиво воспользовавшимся каким-нибудь одушевленным или неодушевленным предметом в качестве орудия злого умысла, свойственно испытывать потом отвращение к этим самым невинным средствам, посредством которых они привели его в исполнение (наш разум прибегает обычно к такой лукавой уловке с целью самооправдания, ибо на самих себя мы готовы обрушить месть лишь в последнюю очередь), то мисс Мэтьюз теперь ненавидела и проклинала Джеймса, как истинного виновника поступка, хотя она сама же его задумала и осуществлению его всячески содействовала.

   Вот почему, охваченная яростью, граничащей с безумием, она написала Джеймсу нижеследующее письмо:

...

   «Надеюсь, это письмо застанет Вас в руках правосудия как убийцу лучшего друга, какого судьба когда-либо посылала человеку. Правда, можно считать, что он в каком-то смысле заслужил такую участь, избрав своим другом глупца, ибо кто еще, кроме глупца, мог бы поверить тому, что измыслили гнев и ярость оскорбленной женщины; ведь эта история до того невероятна, что вздумай я о ней рассказать, никто бы не принял ее всерьез.

   Так знайте же, бессердечный негодяй, что несчастный Бут любил Вас больше кого бы то ни было на свете и, всячески расхваливая Вас, так же, я полагаю, грешил против правды, как я, когда клеветала на него.

   Если, узнав об этом, Вы почувствуете себя несчастным, то помните, что еще больше несчастья Вы принесли безутешной

Глава 9, завершающая пятую книгу

   Возвратимся однако к полковнику Джеймсу и мистеру Буту, которые вышли из дома полковника Бата с куда более мирными намерениями, нежели вообразил себе сей джентльмен, у которого только и было на уме, что шпаги, ружья и прочие орудия брани.

   Местом, которое Джеймс избрал для того, чтобы облегчить свою душу, оказалась Бердкейдж-аллея[171] в Парке. Именно там Джеймс поведал Буту обо всем том, что читателю уже известно, и показал ему письмо, которое мы поместили в конце предыдущей главы.

   Выслушав его рассказ, Бут крайне изумился и не смог удержаться от возгласов негодования по поводу коварства мисс Мэтьюз, на что Джеймс попенял ему, сказав, что Буту не следует отзываться с таким отвращением о поступках, причиной которых была любовь к нему.

   – Как вы можете, дорогой полковник, – воскликнул Бут, – говоря о любви, упоминать и об этой женщине?

   – А почему бы, собственно, и нет? – ответил Джеймс. – Черт меня побери, если я когда-нибудь в жизни встречал более обворожительную женщину.

   И тут он стал подробнейшим образом описывать ее наружность, но поскольку привести это описание полностью не представляется возможным, то мы предпочитаем поэтому и вовсе его пропустить; а завершил полковник свою речь следующим образом:

   – Да будь я проклят, если не считаю ее самым прелестным существом на свете. Я отдал бы половину состояния, лишь бы она полюбила меня так, как любит вас, Бут. Впрочем, если подумать здраво, мне пришлось бы вскоре пожалеть о такой сделке: ведь весьма возможно, что тогда она сделалась бы мне совершенно безразлична.

   – Простите меня, дорогой полковник, – возразил Бут, – но ваши рассуждения кажутся мне довольно странными. Красота нас, конечно, прельщает, высокие достоинства вызывают восхищение, а доброта – уважение, но черт меня побери, если я соглашусь, будто еще что-нибудь, кроме любви, может вызвать любовь.

   – А не кажется ли вам, что подобное суждение свидетельствует о чрезмерном себялюбии? – ответил Джеймс. – Впрочем, если взглянуть на это с другой стороны, то что может быть скучнее? Все равно, что одно масло или один сахар! Тьфу, пропасть! Такой пищей может пресытиться даже изголодавшийся священник. Подстегнуть аппетит может только что-нибудь кисленькое.

   – Такого рода уподобления не в моем вкусе, – воскликнул Бут, – но что касается любви, то, поверьте, она никогда не вызывала у меня пресыщения, Мы прожили с женой около трех лет почти в полном одиночестве, и никогда не бывало, чтобы ее общество было мне в тягость или чтобы я испытывал потребность в ком-нибудь другом, и уж точно никогда не прибегал к чему-нибудь, как вы изволили выразиться, кисленькому, чтобы раззадорить свой аппетит.

   – По мне, так все это слишком уж необыкновенно, слишком романтично, – ответил полковник. – Если бы мне, не приведи Господь, довелось провести взаперти три года с одной и той же женщиной, то я выжил бы лишь в том случае, если бы у нее оказался такой же бешеный нрав, как у миссис Мэтьюз. А от любви я бы зачах и испустил дух в какие-нибудь два-три месяца. Предположим, мне и в самом деле выпало бы такое наказание, какую я предпочел бы тогда женщину? Думаю, ни одна добродетель не могла бы меня удовлетворить. Нет уж, я предпочел бы, чтобы, обладая нравом тигрицы, она в то же время соединяла в себе скромницу, ворчунью, ученого, критика, острослова, политика и якобита – вот тогда, возможно, постоянные стычки поддерживали бы в нас доброе расположение духа и, каждый день желая друг другу провалиться в тартарары, мы ухитрились бы приспособиться к чертовски монотонному образу жизни, не впадая в чрезмерное уныние или в ипохондрию.

   – Так вы, значит, не собираетесь порвать с этой женщиной? – воскликнул Бут.

   – Во всяком случае, если смогу, – ответил полковник, – то постараюсь не усугублять того, что уже произошло.

   – И были бы непрочь помириться с ней?

   – Еще бы, конечно, помирюсь, если удастся, – ответил полковник. – Надеюсь, у вас нет на сей счет каких-нибудь возражений?

   – Разумеется, нет, мой дорогой друг, – сказал Бут, – разве только что ради вашего же блага.

   – Я вам верю, – сказал полковник, – и все же позвольте вам заметить, вы человек решительно ни на кого не похожий, коль скоро не настаивайте на том, чтобы я расстался с ней ради вас. Клянусь душой, я начинаю жалеть женщину, воспылавшую страстью к, возможно, единственному в Англии мужчине вашего возраста, который оставил ее чувство без ответа. Что касается меня, то, поверьте, она нравится мне больше любой другой женщины, и раз уж так случилось, мой мальчик, то даже если бы в ее душе гнездилось столько же пороков, сколько в ящике Пандоры[172] болезней, я все равно жажду заключить ее в свои объятья; при этом, во избежание несчастья, надобно лишь по возможности следить, чтобы крышка ящика не открылась ненароком. А теперь, дорогой Бут, – продолжал он, – давайте лучше займемся делами; мне, признаюсь, неловко, что я так долго ими пренебрегал, и все по вине этой распутницы, – вот, пожалуй, единственное, за что я на нее зол.

   Тогда Бут рассказал полковнику, что он заручился обещанием благородного лорда похлопотать за него, с чем Джеймс сердечно его поздравил и, пожав ему руку, добавил:

   – Уж поверьте мне, если он принимает в вас участие, то другого ходатая вам и желать не следует; а я и не знал, что вы с ним знакомы.

   Бут пояснил, что познакомился с лордом недавно и что его рекомендовала милорду некая дама.

   – Ах, дама! – воскликнул полковник. – Что ж, в таком случае не стану допытываться, как ее зовут. Везет же вам, Бут, с женщинами; можете мне поверить, что в данном случае это самая надежная рекомендация. В чем другом, а в любви к дамам милорд может тягаться с самим Марком Антонием,[173] и если он не истратил на них столько же, сколько почтенный римлянин, то уж во всяком случае не по своей вине. Стоит ему однажды облюбовать какую-нибудь женщину, и он уже ни перед чем не остановится, лишь бы заполучить ее.

   – Ах, вот как! – воскликнул Бут. – Неужели он такой?

   – Такой, – подтвердил полковник. – Впрочем, таковы все мужчины, за редким исключением. Я хочу сказать, что большинство из них ничего не пожалеет, кроме, разумеется, денег. Ведь любовь, точно так же как и дружба, простирается подчас только jusque à la bourse[174] и не далее. Но что касается милорда, то я не знаю человека, который бы в таких случаях с большей легкостью расставался с деньгами, нежели он. Теперь вы видите, дорогой Бут, насколько я с вами откровенен, полагаясь на вашу честь.

   – Надеюсь, что так, – вскричал Бут! – Но вот только никак не пойму, какой урок мне следует извлечь из этого доверия.

   – Да разве я не дал вам понять, – удивился Джеймс, – где ваш товар может найти себе наилучшего покупателя? Смею вас заверить, мой друг, что это тайна, которой я не стал бы делиться с первым встречным, оказавшимся в вашем положении и принимая во внимание все обстоятельства.

   – Весьма сожалею, сударь, – воскликнул потрясенный его словами Бут, смертельно при этом побледнев, – что вы способны допустить мысль, от которой у меня кровь стынет в жилах. Мне не хотелось бы верить, что на свете существуют подобные негодяи, однако меня самого следовало бы презирать вдвое больше, если бы я только заподозрил в своей душе хоть малейший намек такого умысла. Мне уже довелось изведать в жизни немало испытаний и, кто знает, какие еще более тяжкие могут выпасть мне на долю, однако моя честь, слава Богу, в моих руках, и я готов смело заявить Фортуне, что этого она меня не лишит.

   – Но разве я не выказал вам должного доверия, мой дорогой Бут? – спросил полковник. И ваши слова прекрасно подтверждают справедливость моего мнения, ибо, принимая все во внимание, это было бы самым позорным бесчестьем.

   – Еще бы не бесчестье! – подхватил Бут. – Чтобы я стал торговать собственной женой! Могу ли я допустить мысль, что на свете существуют люди, способные на такое?

   – Утверждать не берусь, – сказал полковник, – однако с уверенностью скажу одно: у меня и в мыслях не было ничего подобного, и совершенно не понимаю, как вам самому пришла в голову подобная мысль. Под товаром я подразумевал всего лишь очаровательную мисс Мэтьюз, за которую милорд, не сомневаюсь, выложил бы изрядную сумму, чтобы перешибить мне дорогу.

   После такого объяснения лицо у Бута заметно прояснилось и он с улыбкой заметил, что ему, как он надеется, нет необходимости давать полковнику каких-либо заверений на сей счет. И все же, хотя слова полковника и рассеяли возникшие было подозрения, но на душе у Бута осталась тяжесть, порождавшая не слишком приятные чувства. Проницательный читатель, вероятно, и сам догадывается, какого рода были эти чувства; если же нет, нам, надо думать, еще представится случай дать необходимые пояснения. А пока мы завершим на этом изложение дружеской беседы, а заодно и пятую книгу данной истории.

Книга шестая

Глава 1
Панегирик красоте и прочие серьезные материи

   Беседуя друг с другом, полковник и Бут дошли до жилища Бута в Спринг-Гарден: поскольку в тот день недели было небезразлично, в каком из лондонских кварталов находиться, Бут не мог посетить полковника.

   Дома, к немалому удивлению Бута, никого кроме служанки не оказалось. Выяснилось, что Амелии пришлось присоединиться к миссис Эллисон, которая повезла их детей к милорду: малышка никак не хотела идти без нее, а любящую мать не пришлось долго уговаривать составить им компанию.

   Не успели гость с хозяином переступить порог, как раздался торопливый стук в дверь и в комнату вбежал слуга миссис Джеймс. Возвратясь домой и не застав там своего супруга, она вообразила самое худшее и предприняла все, что приличествует предпринимать в таких случаях. Был тотчас призван аптекарь с нашатырным спиртом и нюхательной солью, послали за лекарем, а слуг отрядили во все концы на розыски, и прежде всего – на квартиру предполагаемого противника ее мужа.

   Застав полковника целым и невредимым, гонец немедля поведал ему, в сколь ужасном состоянии пребывает миссис Джеймс: утром она навестила брата – и тот сообщил ей о гибели супруга на дуэли с капитаном Бутом.

   С улыбкой выслушав эту новость, полковник велел слуге тотчас поспешить домой и опровергнуть ее. Обратясь затем к Буту, он сказал:

   – Ну, есть ли на свете еще такой оригинал, как мой шурин! Мне показалось тогда, что он вел себя довольно странно: он, по-видимому, подслушал, как я шепнул вам, что готов дать вам удовлетворение, и вообразил, будто мы удалились вместе с намерением скрестить шпаги. Черт бы его побрал! Он мне отчаянно надоел. Я бы предпочел отделаться от него, не перерезая ему глотку, но, боюсь, он все-таки вынудит меня схватить его за горло в отместку за то, что я добыл ему чин подполковника.

   Разговор о своенравии Бата, вероятно, еще бы продолжался, но тут в дверях как раз показалась Амелия вместе со всеми своими спутниками, причем не только дети, но и обе дамы так были нагружены всякого рода свертками, словно явились с ярмарки. Амелия все утро не могла нарадоваться на детей, сиявших от удовольствия: теперь же, увидев мужа в обществе Джеймса и подметив несомненные признаки примирения, которого, как она знала, так давно и так искренно желал Бут, преисполнилась чувством совершенного счастья. От ходьбы щеки ее разрумянились, восторженное расположение духа придало ей особую привлекательность, а прилив чувств зажег ее глаза таким блеском, что ее красота была в эти минуты поистине ослепительной. Более всего она сходствовала с возвышенным описанием Евы у Мильтона:


Украшенная всем, что расточить
Могли Земля и Небо, одарив
Пригожестью, рождающей любовь.

   И далее:


…Дышала волшебством
Ее походка; небеса в очах
Сияли; благородства и любви
Движенье было каждое полно.[175]

   Или вот так же нежно, хотя и не столь возвышенно, воспевает возлюбленную Уоллер:[176]


Нежность, правду, обаянье
Нас время учит постигать.
Но можно вмиг их смысл понять,
Узрев лица ее сиянье.

   Если же вспомнить еще одного поэта и притом наиболее сладостного, она казалась именно той женщиной, о которой Саклинг,[177] говоря о Купидоне, сложил следующие строки:


Свой томный жест и блеск призывный глаз,
Улыбку, от которой сердце тает,
Все, что влечет, все, что прельщает нас,
Все, что желанья в нас воспламеняет,
Все отдает он лишь одним очам
И в тех очах остаться хочет сам.

   Так выглядела Амелия, когда она вошла в комнату; поздоровавшись с полковником, она устремилась к мужу и воскликнула:

   – Ах, дорогой мой, вряд ли кто-нибудь ликовал так, как твои малыши сегодня утром, и все благодаря удивительной доброте милорда; право же, человека добрее и щедрее, чем он, на свете еще не бывало.

   С этими словами она велела детям показать полученные ими подарки; стоили они должно быть, немало: среди прочего были, например, и золотые часы ценою около двадцати гиней.

   Однако, вопреки ожиданиям Амелии, Бут, вместо того чтобы возрадоваться, весьма сухо осведомился:

   – Скажите, дорогая, а каким же образом мы расплатимся с милордом за все его благодеяния?

   – Как у вас только язык поворачивается задавать такие странные вопросы? – вскричала миссис Эллисон. – Вы, видать, и понятия не имеете о душевном благородстве (а уж кому-кому, а моему кузену оно совсем не чуждо!), если считаете благодеянием несколько подаренных детям безделушек!

   – Дорогой мой, – воскликнула Амелия, – я и в самом деле воспротивилась бы его щедротам, если бы только могла; в конце концов мне пришлось сказать, что я совершенно ничего больше не возьму, иначе милорд, я уверена, истратил бы» на детей не меньше ста фунтов; мне в жизни еще не доводилось видеть подобной любви к детям, и это самое лучшее свидетельство его доброты. Вы уж извините меня, полковник, – обратилась она к гостю, – мне не следовало бы отвлекать ваше внимание на подобные пустяки, но вы, я знаю, достаточно снисходительны и простите матери ее причуды.

   Полковник в ответ почтительно поклонился; немного погодя была подана скромная трапеза, и супруги вместе с гостем уселись за стол. Еще до прихода Амелии полковник пообещал Буту остаться пообедать с ним, а известия, доставленные ему слугой, и вовсе отбили у него охоту торопиться домой.

   Была, однако, еще и третья, куда более веская причина, побуждавшая полковника задержаться у своего друга, и заключалась она в желании остаться подольше в обществе его жены. Впервые полковник увидел Амелию во Франции: тогда она, едва избежав опасности чахотки, выглядела исхудавшей и бледной, да и мысли полковника были в то время полностью заняты помолвкой с мисс Бат и охраняли его сердце от воздействия другой женщины. Позднее они встретились за обеденным столом в Лондоне, но пережитые незадолго перед тем горести заставили красоту Амелии поблекнуть, а Джеймс тогда, как мы знаем, пылко домогался успеха у новой дамы сердца; теперь же никаких помех не имелось: хотя читатель и был часом ранее свидетелем того, как пылко признавался полковник в любви к миссис Мэтьюз, все же не следует забывать, что она уже две недели ему принадлежала, а ведь подобного рода страсть обладает завидным свойством – с равным неистовством ею можно пылать к целой дюжине предметов одновременно.

   Впрочем, очарование Амелии, о котором мы выше хотели дать хотя бы самое отдаленное представление, было на сей раз неотразимо, и вряд ли нашлась бы на свете красавица, способная с ней соперничать; однако справедливость, невзирая на возможные упреки со стороны глубокомысленной, или, вернее сказать, ханжеской, части человечества, требует, для оправдания Джеймса, признать, что не восхититься изысканной красотой и при виде ее не испытать истинного восторга, по моему глубокому убеждению, столь же невозможно, как не чувствовать тепла, находясь под палящими лучами солнца. Бежать, бежать прочь – вот все, что нам остается, и если допустить, что мы в силах бежать, то необходимо согласиться также, что для бегства требуется чрезвычайная решимость.

   У Драйдена сказано:


Глаза ее предстанут входом в рай,[178]

   и как не стремиться попасть в этот рай! и как трудно отказаться от столь заманчивой перспективы!

   И все же, как бы ни было вам тяжело, мои юные читатели, но поступить надо только так – и притом без малейшего промедления: не обольщайте себя мыслью, что сияние красоты вас не опалит, а только согреет, ибо чем дольше мы пребываем вблизи нее, тем сильнее она нас обжигает. Восхищение прекрасной женщиной, пусть даже и женой вашего самого близкого друга, может поначалу быть вполне невинным, но не следует тешить себя надеждой, будто оно всегда останется таким; оно неотвратимо сменится вожделением, а затем явятся желания, надежды и тайные планы, сопровождаемые длинной вереницей проступков, неотступно следующих за нами по пятам. К такого рода случаям уместнее всего применить хорошо известное замечание: nemo repente fuit turpissimus.[179] С нами, вне сомнения, происходит то же самое, что и с неосторожным путешественником в аравийских пустынях; коварные пески неприметно заманивают его все дальше и дальше, пока он не увязает в них все глубже и не обретает свою гибель. И там, и здесь единственное спасение в том, чтобы повернуть назад в первую же минуту, едва только мы заметили, что наши ноги стали вязнуть.

   Это отступление, вероятно, покажется иным читателям мало уместным, однако мы не могли не воспользоваться поводом предостеречь их; ведь из множества обуревающих нас страстей мы должны уметь противостоять прежде всего той, что зовется обычно любовью: никакие другие не подвергают нас, особенно в дни мятежной юности, столь сладостным, столь сильным и почти непреодолимым искушениям, не влекут за собой, особенно в семейной жизни, столь прискорбных трагедий и, что пагубнее всего, именно любовь способна отравить и ослепить даже самый светлый ум. Честолюбие не причиняет особого зла, если только оно не воцарилось в жестокой и необузданной душе; алчность и того реже разрастается пышным цветом, разве что на самой низменной и скудной почве. Любовь, напротив, дает, как правило, всходы в наиболее одаренных и благородных сердцах, но если оставить ростки без тщательного ухода, не подрезать их и не возделывать почву, заботливо оберегая от дикорастущих сорняков, стремящихся их опутать, то эти побеги разрастутся буйно и хаотично; они не принесут желанных плодов, и все доброе и благородное в сознании, где они процвели, безнадежно заглохнет. Короче, если отбросить иносказания, скажем так: не только нежность и добросердечие, но и храбрость, великодушие и все прочие достоинства обращаются нередко в простое орудие осуществления самых убийственных намерений этого всесильного тирана.

Глава 2, которая, как мы смеем думать, не покажется неправдоподобной всем читателям, состоящим в браке

   Если предложенное беднягой Бутом скромное угощение едва ли вполне отвечало вкусам полковника, то за тем же столом он оказался на пиршестве куда более изысканного свойства. Втайне Джеймс не переставал удивляться, как это он прежде не разглядел столь несравненные красоту и совершенство. Удивление полковника было, разумеется, более чем естественно, и потому мы, не исключая возникновения подобного чувства и у читателя, сочли необходимым дать соответствующее объяснение в предшествующей главе.

   Поначалу полковник глаз не сводил с Амелии; он явно был застигнут врасплох и потерял свободу прежде, чем почуял грозившую ему опасность. Однако голос разума, намекнувший полковнику о произошедшей с ним скрытой от посторонних глаз перемене, тут же намекнул, что ему следует вести себя крайне осторожно; таким образом, тайные побуждения возникли у Джеймса одновременно с пониманием необходимости держать их в секрете. А посему в продолжение разговора он становился все более осмотрителен и лишь изредка украдкой бросал взгляды на Амелию. Необычная задумчивость Бута внушала Джеймсу опасение, не успел ли он уже выдать себя столь внезапно вспыхнувшим чувством к супруге приятеля еще до того, как сам о нем догадался.

   Амелия же весь день пребывала в наилучшем расположении духа и даже не заметила появившегося на лице мужа выражения недовольства; однако же оно не ускользнуло от внимания полковника: нечистая совесть, согласно приведенному нами выше наблюдению, куда проницательнее невинности.

   Действительно ли поведение полковника, как тот заподозрил, вызвало у Бута смутные догадки на сей счет, судить не беремся; можем только констатировать со всей определенностью, что вид Бута разительно отличался от обычного и эта перемена ощущалась слишком явственно. Речь его утратила прежнюю живость, а лицо, выражавшее, как правило, открытость и добродушие, хотя и не приобрело печати озлобленности или угрюмости, но выглядело теперь серьезным и печальным.

   Хотя сомнения полковника и вынудили его, как уже отмечалось, к сдержанности, однако откланяться он все же никак не решался. Короче, он продолжал сидеть в кресле, словно был прикован к нему неведомыми чарами, время от времени поглядывая украдкой на хозяйку, потворствуя тем самым возрастающей страсти, и недостаточно владел собой, чтобы уйти. В конце концов соображения приличия вынудили его приказать своей бренной оболочке подняться с места и прервать до нелепости затянувшийся визит. Оставшись с Бутом наедине, Амелия вновь заговорила о детях и со всеми подробностями еще раз описала мужу свой визит к милорду. Бут, хотя он был чем-то явно расстроен, по мере сил старался сделать вид, будто слушает ее рассказ с удовольствием; несмотря на столь неуклюжее притворство, Амелия нимало не усомнилась в его искренности: ведь ей и в голову не могло прийти, что супруг испытывает досаду и раздражение, – для подобных чувств она не видела ни малейшего повода, тем более теперь, когда Бут помирился с Джеймсом и, следовательно, был, как она полагала, вполне и совершенно счастлив.

   Бут же почти всю ночь не смыкал глаз и только под утро слегка забылся, однако сон отнюдь не принес ему успокоения: не успел он задремать, как его начали преследовать и мучить кошмары, один ужаснее другого; он метался, не находя себе места, пока не разбудил до крайности перепугавшуюся Амелию, и та решила, что он тяжело заболел, хотя ни малейших признаков лихорадки не наблюдалось и даже, напротив того, лоб у него был, пожалуй, холоднее обычного.

   Бут убедил жену, что вполне здоров, вот только сон к нему никак не идет, и тогда она тоже простилась со сном и попыталась скрасить его бодрствование беседой. Она сразу же заговорила о его светлости и повторила мужу все, что поведала ей миссис Эллисон о чрезвычайной доброте милорда к своим родственникам – сестре, племяннику и племяннице.

   – Дорогой мой, – прибавила Амелия, – невозможно описать, как они любят своего дядю, а это для меня бесспорное свидетельство его отеческой доброты к ним.

   Она продолжала свою речь в том же духе и под конец выразила сожаление о том, что подобное душевное благородство так редко сочетается с огромным богатством.

   Вместо того чтобы разделить чувства Амелии, Бут лишь холодно заметил:

   – Однако считаете ли вы, дорогая, что поступили правильно, приняв все эти ценные безделушки, которые дети принесли домой? И позвольте еще раз вас спросить, чем мы сумеем отплатить за подобные одолжения?

   – Как хотите, дорогой мой, – воскликнула Амелия, – но вы уж чересчур серьезно к этому относитесь. Я меньше всего склонна преуменьшать доброту милорда, ибо всегда буду считать, что мы оба бесконечно ему обязаны; согласитесь, однако, что при таком огромном состоянии эти расходы на подарки – сущий пустяк. Что же касается нашего воздаяния, то разве чувство удовлетворения, доставляемое ему собственной щедростью, не вознаграждает его сполна? А другого, я убеждена, он и не ожидает.

   – Что ж, моя дорогая, – воскликнул Бут, – будь по-вашему; должен признаться у меня еще никогда не было оснований жаловаться на вашу рассудительность, и, возможно, я был неправ, испытывая такое беспокойство по этому поводу.

   – Беспокойство, – вот дитя, так дитя! – с жаром отозвалась Амелия. – Боже милостивый, неужели такая малость могла стать причиной вашего беспокойства?

   – Признаюсь, именно так, – ответил Бут, – именно это не давало мне спокойно уснуть.

   – Но в таком случае пусть лучше дьявол забрал бы себе все эти побрякушки еще до того, как дети увидели их! – воскликнула Амелия. – Что бы я сама об этом не думала, – обещаю вам, что они никогда больше не возьмут и грошового подарка; если я и причинила вам беспокойство, то будьте ко мне справедливы и поверьте, что я в этом ни чуточки неповинна.

   При этих словах жены Бут привлек ее к себе, нежно обнял и, с особым выражением повторив слово «неповинна», воскликнул:

   – Сохрани Господь, чтобы я когда-нибудь подумал иначе! О, никого из мужчин Всевышний не благословил таким счастьем!

   – Пусть так, – сказала Амелия, улыбаясь, – но все же скажите откровенно, дорогой, а я обещаю, что не стану ни сердиться, ни осуждать вас за это, – не гордость ли тайной причиной вашей боязни быть чем-то обязанным милорду?

   – Возможно, – ответил Бут, – и, если вам угодно, считайте, что это страх. Признаюсь, чувствовать себя обязанным – для меня страшнее всяких долгов, ибо я не раз убеждался в том, что человек, оказывающий вам услугу, рассчитывает на тысячекратное вознаграждение.

   На этом, собственно, и завершилась наиболее существенная часть их беседы, и вскоре оба супруга крепко уснули, обнимая друг друга, и никакие тревоги, ни мрачные предчувствия не нарушали больше сон Бута.

   Поскольку ночь выдалась тревожной и сладкий сон пришел к ним лишь под утро, они оставались в постели до полудня и встали в отличном расположении духа; Амелия принялась хлопотать по хозяйству, а Бут решил проведать раненого полковника.

   Здоровье полковника заметно шло на поправку, и Бут был рад этому обстоятельству куда больше, нежели оказанному ему приему, ибо полковник принял его чрезвычайно холодно, а когда Бут сказал, что вполне удовлетворен разъяснениями, полученными им от его шурина, Бат вскинул голову и с язвительной усмешкой молвил:

   – Весьма рад за вас, сударь, и если вы считаете, что такие вещи можно уладить подобным образом, то будь я проклят, если это хоть сколько-нибудь меня занимает. Ведь моя честь тут нисколько не задета.

   – Никто, я полагаю, – воскликнул Бут, – не посмеет задеть ее.

   – Вы так считаете! – сказал полковник. – Что ж, я думаю, сударь, вы и в самом деле могли в этом не сомневаться; уж в чем в чем, но по крайней мере в одном у вас не может быть ни малейших сомнений, если бы кто-нибудь отважился задеть мою честь, я отправил бы его на самое дно преисподней, будь я проклят; в чем – в чем, а уж в этом можете не сомневаться.

   Застав полковника в таком настроении, Бут, естественно, не испытывал особой охоты засиживаться у него, да и сам хозяин, судя по всему, тоже не был расположен к беседе. Посему Бут вскоре возвратился домой, к Амелии, которая тем временем выполняла обязанности поварихи с тем же удовольствием, с каким светская модница наряжается для поездки на бал.

Глава 3, в которой наше повествование возвращается несколько вспять

   Прежде чем продолжить нашу историю, поведаем читателю о том, что произошло между Амелией и миссис Эллисон в то время, когда Бут находился у полковника. Мы уже упоминали, что Амелия прониклась чрезвычайной симпатией к миссис Беннет и что это чувство с каждой новой встречей все более усиливалось; по мнению Амелии, и внешность, и характер ее новой знакомой свидетельствовали о редкостной доброте и деликатности – и она жаждала узнать всю ее историю.

   Утром того самого дня миссис Беннет навестила миссис Эллисон, и Амелия обменялась с ней двумя-тремя фразами. Как только она ушла, Амелия призналась миссис Эллисон, что ее приятельница очень пришлась ей по душе и что ей хотелось бы узнать более подробно ее историю.

   – Ведь женщина, способная более трех лет после смерти мужа так непритворно горевать о нем, – сказала она, – должна отличаться какими-то редкими достоинствами.

   – О, – воскликнула миссис Эллисон, – вот уж кого по справедливости можно назвать преданнейшей из жен! Да и вообще, с какой стороны ни взглянуть, она, конечно, весьма достойная женщина; а больше всего она нравится мне тем, что очень уж напоминает вас, – и наружностью, и особенно голосом. Но, что касается меня, то ничего особенно примечательного о ее судьбе я не знаю кроме того, о чем уже вам рассказывала; отец ее был духовного звания, приданого у нее то ли вовсе не было, то ли было очень уж небольшое, она вышла замуж по любви за бедного священника, который умер, оставив ее в крайней нужде. Если вам любопытно, я покажу вам письмо, которое она написала мне как раз в ту пору, но только вы должны пообещать мне, что никогда ей об этом не расскажете: ведь я никогда еще никому это письмо не показывала, – с этими словами миссис Эллисон вынула из ящика своего бюро письмо и передала его Амелии, присовокупив:

   – Поверьте, сударыня, это такая красноречивая картина нищеты, что тут уж ничего не прибавить.

...

   «ДОРОГАЯ СУДАРЫНЯ, поскольку кроме Вас у меня нет на свете друзей, то Вы, я надеюсь, простите меня за то, что я обращаюсь при таких обстоятельствах к Вам, хотя не знаю, можете ли Вы помочь мне в беде, а если и можете, то есть ли у меня какие-нибудь основания считать, что Вы должны это сделать. Мой несчастный, любимый… о, Боже… лежит дома мертвый, и после того как я с таким трудом собрала необходимые для погребения средства, в мой дом ворвалась шайка негодяев и наложила арест на все, что у меня было, даже на его дорогие, дорогие останки, и мне угрожают, что не дадут их похоронить. Именем Всевышнего заклинаю Вас, подайте мне хотя бы какой-нибудь совет; рядом стоит маленький Томми и просит у меня хлеба, которого у меня нет. Я не в силах сказать Вам еще что-либо кроме того, что остаюсь Вашей самой несчастной, покорнейшей слугой

   Амелия прочитала это письмо дважды и, возвращая его с глазами, полными слез, спросила, каким же образом бедняжке удалось выбраться из такой беды.

   – Уж будьте покойны, сударыня, – ответствовала миссис Эллисон, – как только я прочитала эти строки, я тотчас отправилась в путь. Что касается ареста, наложенного будто бы на останки покойного, то оказалось, что ее просто этим стращали, но все прочее было сущей правдой. Я тотчас же послала за тем самым джентльменом, к которому посоветовала обратиться и мистеру Буту, и поручила ему заняться погребением покойного, а мою подругу с ребенком сразу же увезла к себе домой, где она и находилась несколько месяцев в самом плачевном состоянии. Потом я уговорила ее уехать в провинцию и подыскала ей квартиру у одной моей приятельницы в Сент-Эдмундсбери,[180] а уж там свежий воздух и живописные окрестности помогли ей постепенно прийти в себя; ну, а через год она возвратилась в Лондон в таком же добром здравии, в каком пребывает, я считаю, и по сей день.

   – Я боюсь спрашивать, – воскликнула Амелия, – и все-таки жажду узнать, что же сталось с ее несчастным ребенком?

   – А он умер, – ответила миссис Эллисон, – примерно через полгода, и мать поначалу убивалась по нем почти так же сильно, как и по мужу, но на этот раз мне стоило уже меньших трудов утешить ее, хотя и пришлось ухаживать за ней почти две недели.

   – Какая же вы добрая, – сказала Амелия, – и как я вас за это люблю.

   – Увы, сударыня, – отозвалась та, – какой был бы прок от всех моих усилий, если бы не великодушие благороднейшего из людей – моего кузена! Как только милорд узнал от меня о бедственном положении вдовы, он тотчас же назначил ей сто пятьдесят фунтов в год пожизненного содержания.

   – Право, до чего же это благородно и великодушно с его стороны, – воскликнула Амелия. – Признаюсь, миссис Эллисон, я начинаю испытывать любовь к вашему кузену.

   – Что ж, коли так, позвольте мне в таком случае объявить вам, – подхватила ее собеседница, – что любовь, я в этом убеждена, никогда не бывает безответной; если бы вы только знали, что милорд вчера тихонько сказал за вашей спиной…

   – Вот как, и что же он сказал, миссис Эллисон? – воскликнула Амелия.

   – Он сказал, – ответила миссис Эллисон, – что еще никогда в жизни не видал такой красавицы. Ах, что толку желать напрасно, и все-таки я ничего не могу с собой поделать. О, миссис Бут, если бы вы не были замужем, я наверняка сделала бы вас самой счастливой женщиной на свете. И скажу вам от чистого сердца, что еще не встречала женщину, которая бы больше этого заслуживала.

   – Я весьма вам признательна, сударыня, за столь лестное мнение обо мне, – откликнулась Амелия, – но я уже и без того считаю себя самой счастливой женщиной на свете. Наши обстоятельства, что и говорить, могли бы быть несколько более благоприятными, но, дорогая миссис Эллисон, какое богатство может перевесить счастье иметь такого мужа, как мой?

   – Боюсь, дорогая сударыня, – возразила миссис Эллисон, – что при взвешивании вы далеко не беспристрастны. Я, разумеется, не отрицаю, что мистер Бут очень даже приятный джентльмен, и, упаси Боже, вовсе не собираюсь унижать его в ваших глазах, а все же я и на исповеди не могла бы удержаться и прямо сказала бы, на чьей стороне превосходство; на мой взгляд у мужчин куда больше оснований завидовать мистеру Буту, нежели у женщин – завидовать вам.

   – Нет уж, увольте, я такого не потерплю, – запротестовала Амелия. – Вы утратите всю мою любовь, если хоть сколько-нибудь неуважительно отнесетесь к моему мужу. Вы просто его не знаете, миссис Эллисон, а ведь это лучший, добрейший, достойнейший из мужчин. Мне и прежде случалось замечать, что вы питаете к нему некоторое нерасположение. Право, никак не могу взять в толк, что тому причиной. Если он сказал или допустил по отношению к вам какую-нибудь неучтивость, то могу с уверенностью утверждать, что он это сделал без всякого умысла. Вследствие крайней живости характера он бывает подчас чересчур беспечным, но я убеждена, что едва ли в чьей груди билось такое бесхитростное, такое беззлобное сердце.

   – Коль скоро вы воспринимаете это так всерьез, – воскликнула миссис Эллисон, – то я умолкаю. Как вы могли заподозрить меня в нерасположении к человеку, с которым я всегда была так уважительна? Уж не обессудьте, но утверждать, будто я считаю его или любого другого мужчину на свете достойным вас, – настолько кривить душой я не в силах. И уж если вы принуждаете меня к признанию, так знайте же, что женщина, в которой такая красота сочетается с таким умом и с такой добротой, могла бы, не боясь прослыть тщеславной, домогаться объятий любого из королей Европы.

   – Увы, дорогая моя миссис Эллисон, – ответила Амелия, – неужели вы считаете, что счастье и корона так тесно друг с другом связаны? Сколько женщин, лежавших в объятьях королей, были глубоко несчастны! Но даже обладай я и в самом деле всеми теми достоинствами, которые вы мне приписываете, то и тогда считала бы, что все они сполна вознаграждены тем, что по милости Божьей судьба послала мне именно такого человека. И, клянусь честью, я не поменялась бы своим жребием ни с одной королевой в мире.

   – Что ж, среди женщин найдется немало таких, которые охотно станут вам вторить, – сказала миссис Эллисон, – однако я никогда не забуду начало песенки мистера Конгрива; мой муж так ее любил, что постоянно напевал:


Любовь – только слабость рассудка,
Коль нет честолюбия в ней.[181]

   – Нет уж, на мой вкус, любовь без выгоды – малосъедобное блюдо.

   – И давно вы придерживаетесь такого мнения? – спросила Амелия, улыбаясь.

   – С тех пор, как родилась, – ответила миссис Эллисон, – или, по крайней мере, сколько себя помню.

   – И неужели вы так-таки ни разу не отступили от столь благородного образа мыслей? – поинтересовалась Амелия.

   – Никогда за всю мою жизнь, – ответствовала та.

   – Ах, миссис Эллисон, миссис Эллисон, отчего в самом деле мы всегда порицаем тех, кто неискренен, признаваясь в своих поступках, в то время как мы сами нередко стыдимся признаться в чем-то хорошем? Иные из женщин на моем месте, наверно, рассердились бы на вас за то, что вы не поверили им свою тайну, но я никогда не добиваюсь узнать более того, что другие сочли необходимым мне доверить. Поверьте, однако, я не стала бы намекать вам на то, что мне все известно, если бы не одобряла ваш выбор; напротив, я одобряю его всем сердцем. Вашему избраннику недостает хороших манер, но этому вам будет нетрудно его обучить, а что до его хороших качеств, то я сама готова за них поручиться, и нисколько не сомневаюсь, коль скоро вы сами признались мне в своем к нему расположении, что вы будете самой счастливой женщиной на свете.

   – Клянусь честью, – вскричала миссис Эллисон, совершенно озадаченная, – я никак не возьму в толк, о чем это вы говорите?

   – Клянусь честью, вы меня удивляете, – произнесла Амелия, – но в таком случае я умолкаю.

   – Нет уж, в таком случае я желаю знать, что вы имеете в виду, – потребовала ее собеседница.

   – Что же я еще могу иметь в виду, как не ваш брак с сержантом Аткинсоном?

   – С сержантом Аткинсоном! – запальчиво подхватила миссис Эллисон. – Мой брак с сержантом!

   – Что ж, в таком случае с мистером Аткинсоном, а потом капитаном Аткинсоном, если вам угодно, поскольку я надеюсь увидеть его в таком чине.

   – Неужто вы такого мнения обо мне, – сказала миссис Эллисон, – что воображаете, будто я способна настолько унизиться? Чем я провинилась, миссис Бут, что вы так невысоко меня цените? Я и в самом деле убеждаюсь, что, как изрек Соломон,[182] «женщинам следует сторожить врата своих уст». Да мне и в голову не могло прийти, что пустячная и безобидная вольность в моем разговоре может внушить кому-нибудь мысль, будто я способна питать серьезное намерение опозорить свою семью! Смею вас заверить, сударыня, что хотя я и сдаю сейчас квартиры, однако же родилась в благородном семействе. Очень немногие из моих жильцов, я полагаю, могут со мной в этом отношении тягаться.

   – Если я вас чем-нибудь обидела, сударыня, – произнесла Амелия, – то весьма об этом сожалею и прошу вас простить меня; однако помимо того, что я сама слыхала от вас, мистер Бут сообщил мне…

   – О, конечно, – перебила миссис Эллисон, – мне прекрасно известно, как дружески относится ко мне мистер Бут. И я, конечно, слишком хорошего о вас мнения, чтобы подумать, будто это вам самим пришло в голову. Что и говорить, я чрезвычайно обязана мистеру Буту.

   – Скажу вам больше, – прибавила Амелия, – даже и сам сержант пребывает в таком же заблуждении, ибо мистер Бут, как я уверена, только повторил мне его слова.

   – Наглый прощелыга! – воскликнула миссис Эллисон. – Теперь я буду знать, что впредь подобных молодцов следует держать от себя на почтительном расстоянии. Я расскажу вам, сударыня, как все было на самом деле. Встав рано утром, я узнала, что этот малый дожидается в передней, и поскольку вы изъявили к нему некоторое расположение как к своему молочному брату… да и вообще я не могу не признать, что он весьма обходительный малый… Так вот, я отчитала свою служанку за то, что она не проводила его в маленькую комнату в глубине дома, и предложила ему после этого пройти в гостиную. Могла ли я предположить, что он примет обычную ничего не значащую любезность за поощрение?

   – Позвольте, но в таком случае я хочу отдать справедливость и моему несчастному брату, – сказала Амелия. – Ведь я сама была свидетелем тому, как вы выказывали ему гораздо большее поощрение.

   – Что ж, быть может, и выказывала, – сказала миссис Эллисон. – Я всегда бываю чересчур неосторожна в выражениях, но не могу же я отвечать за каждое свое слово.

   Она попыталась затем переменить тон и с деланным смехом обратила все в шутку, после чего обе дамы расстались с виду в хорошем расположении духа, и Амелия занялась своими домашними обязанностями, за которыми мистер Бут и застал ее в конце предыдущей главы.

Глава 4, повествующая об одном из ряда вон выходящем происшествии

   После полудня Бут вместе с Амелией и детьми отправился в Парк подышать свежим воздухом. Во время прогулки Амелия рассказала мужу о том, чем кончился ее утренний разговор с миссис Эллисон, уже известный читателю из предыдущей главы. По ее словам, их хозяйка самым решительным образом настаивала на том, что у нее и в мыслях нет выходить замуж за сержанта, и потому бедняга Аткинсон, видно, заблуждается, принимая чрезмерное легкомыслие за серьезное поощрение, Амелия очень попросила Бута никогда больше не подшучивать над миссис Эллисон на этот счет.

   Выслушав все это, Бут расхохотался.

   – Душа моя, – сказал он, – ты так доверчива и бесхитростна, что провести тебя ровно ничего не стоит! Ведь ты и понятия не имеешь о коварстве и лживости женщин! Я, например, знавал одну молодую особу, которая вопреки желанию отца вышла замуж за офицера из нашего полка, и вот всякий раз, когда я гулял с ней (а это случалось нередко, поскольку я дружил с ее отцом), она ни с того, ни с сего то и дело высмеивала и поносила супруга (они в то время уже состояли в браке) и крайне удивлялась и негодовала по поводу широко распространяемого слуха о том, что она способна снизойти до такого парня, между тем как она и взглянуть на него не может без насмешки и презрения. А немного спустя она оповестила общество о своем замужестве и вполне благопристойно разрешилась от бремени. Потом мы не раз встречались, но я не замечал в ней и тени смущения, хотя она, надо думать, всем сердцем ненавидит меня за все, что я от нее слышал прежде.

   – Но какой же у миссис Эллисон резон скрывать этот брак, – воскликнула Амелия, – ведь ей прекрасно известно, что мы узнаем об этом, и притом немедленно.

   – Откуда мне знать, с какой целью она это делает, – заметил Бут. – Иногда можно почти наверняка утверждать, что человек врет просто удовольствия ради. Но в чем я уверен, так это в том, что скорее положусь на одно только слово сержанта, чем на все речи пятидесяти миссис Эллисон, скрепленные клятвой. Во всяком случае Аткинсон не стал бы мне говорить об этом без явного с ее стороны подстрекательства, да и после всего того, чему мы сами были свидетелями, не требуется питать к нему особого доверия, чтобы принять за чистую монету все, что он рассказывает о поведении этой особы.

   Амелия промолчала, и в продолжение всей чрезвычайно приятной прогулки они уже больше к этому предмету не возвращались.

   Придя домой, Амелия с изумлением обнаружила, что в их отсутствие в комнате явно кто-то хозяйничал. Подарки, полученные детьми от милорда, были разбросаны по комнате, а ее собственные платья, находившиеся в комоде, были разложены на кровати.

   Она тотчас же позвала наверх девочку служанку, у которой, как Амелия лишь теперь при свете свечи разглядела, было заплаканное лицо, чего она прежде, когда та открывала им дверь, совершенно не заметила из-за темноты в передней.

   Служанка тут же упала перед ней на колени:

   – Ради Бога, сударыня, не сердитесь на меня. Ведь я осталась в доме одна, а тут кто-то застучал в дверь, вот я ее и открыла; откуда мне было знать, что так получится. Я подумала, кто ж это может быть, как не вы или мой господин, или миссис Эллисон, но не успела я открыть дверь, как этот мошенник ворвался в дом и побежал наверх, а что он там у вас украл, я и знать не знаю. Одно только вам скажу, что я все равно не смогла бы ему помешать, такой это был ражий детина и в каждой руке держал по пистолету; если бы я стала звать на помощь, то, поверьте, он бы меня тут же убил. Уж я такого страха натерпелась, какого за всю жизнь не упомню: до сих пор никак не приду в себя. Он, я думаю, и сейчас еще где-нибудь в доме прячется, потому что я не видела, как он выходил.

   Выслушав рассказ служанки, Амелия выказала некоторую тревогу, однако куда меньшую, нежели обнаружили бы в подобном случае многие другие дамы, ведь испуг, я полагаю, служит им иногда лишь поводом продемонстрировать кое-какие приличествующие данному случаю чары. Чары эти подобно тому, что мистер Аддисон[183] говорит о некоторых добродетелях, -


Бегут дневного света и таятся
В тиши, когда вокруг покой и мир.

   Открыв окно, Бут позвал на помощь двух носильщиков портшеза и вместе с ними обыскал весь дом, но все было напрасно – вора уже и след простыл, хотя бедная служанка с перепугу и не заметила, когда он улизнул.

   И только теперь выяснилось обстоятельство, до крайности изумившее Бута и Амелию; полагаю, что и на читателя оно произведет точно такое же впечатление: дело в том, что вор ничего с собой не унес. Он, правда, перерыл весь гардероб Бута и Амелии, однако же ничем не соблазнился.

   Амелия больше удивилась, чем обрадовалась этому открытию; она еще раз допросила девочку, обещая ей полное прощение за честное признание и в то же время строго пригрозив наказать ее, если та хоть чуточку покривит душой.

   – Вся эта история с грабителем, дитя мое, – сказала Амелия, – не иначе, как твоя выдумка; сюда приходил какой-то человек и ты ему показывала вещи, так что ответь мне чистосердечно, кто это был?

   Служанка стояла на своем и клялась, что понятия не имеет, кто приходил; однако теперь ее рассказ несколько отличался от первоначального: например, Бут долго добивался у нее, действительно ли она видела пистолеты, и девочка в конце концов воскликнула:

   – А как же иначе, сударь, он непременно должен был иметь при себе пистолеты!

   Теперь она уже не утверждала, что грабитель ворвался в дом, а призналась, что тот осведомился у входа, дома ли хозяин с хозяйкой, и попросил провести его к ним в комнату. Там он сначала сказал, что намерен дождаться их возвращения; «откуда мне было знать, – причитала она, – что от этого будет такой вред, ведь у него был вид настоящего джентльмена! И я, конечно, сначала так про него и думала, пока он сидел и держался очень вежливо, но потом, когда он открыл комод и увидел вещи хозяина и хозяйки, он закричал: «Ишь ты! Это что такое?» – и сразу стал там рыться и все переворачивать верх дном, точно сумасшедший. Тогда я подумала, – про себя, конечно, подумала, – что он не иначе как разбойник, это уж точно, и потому побоялась и словечко вымолвить: ведь я знала, что миссис Эллисон и ее служанки нет дома, а где уж такой слабой девочке, как я, сладить с таким большим сильным мужчиной? И кроме того, подумала я, у него непременно должны быть при себе пистолеты, это уж точно, хотя я не могу, конечно (этого я не сделаю ни за что на свете), поклясться на Библии, будто видела их у него; но уж, ясное дело, он бы тотчас вытащил их и убил бы меня насмерть, стоило только мне отважиться сказать ему что-нибудь обидное, это уж точно.

   – Понятия не имею, что все это означает, – воскликнул Бут. – Бедняжка, вне сомнения, рассказала нам все, что ей известно. Во всяком случае это уж никак не вор, ведь он решительно ничего не взял, хотя совершенно очевидно, что он держал в руках часы нашей дочурки. Будь это судебный пристав, он бы наверняка дождался нашего возвращения. Судя по рассказу девочки, это был не иначе как какой-то сумасшедший.

   – Ваша правда, сударь, – подтвердила служанка. – Все так, как вы сейчас рассудили: уж если он не вор, то значит какой-то полоумный, это уж точно, потому что и видом своим и повадками очень уж он смахивал на полоумного: ведь он, я теперь вспомнила, разговаривал сам с собой и слова говорил какие-то чудные, каких я и понять не могла. Да и вид у него был ну точь-в-точь как у сумасшедших, каких я видела в Бедламе;[184] и кроме того, если бы он не был сумасшедший, то чего ради он стал бы ни с того, ни с сего раскидывать вещи куда попало? Да, и еще он что-то говорил про моего хозяина перед тем, как поднялся наверх. Я до того перепугалась, что слов его теперь не припомню, но только что-то очень плохое, это уж точно; он все повторял – дескать, я с ним еще разделаюсь – уж это он точно сказал и еще всякие нехорошие слова… да только мне их не припомнить.

   – Клянусь честью, – заявил Бут, – это самое правдоподобное предположение, но только я все же не могу представить, кто бы это мог быть; среди моих знакомых вроде бы нет ни одного сумасшедшего, а между тем девочка говорит, будто он обо мне спрашивал.

   Тут он опять стал допытываться у служанки, точно ли она это помнит. Поколебавшись немного, бедняжка пробормотала:

   – Сказать по правде, ваша милость, я в точности ни в чем не уверена, ведь он меня до того перепугал, что у меня почти все сразу же вылетело из головы.

   – Что ж, кто бы он ни был, – воскликнула Амелия, – я довольна хотя бы тем, что не случилось чего-нибудь похуже; однако пусть это послужит тебе уроком и научит тебя быть в будущем более осмотрительной. Если тебе снова придется остаться в доме одной, ни в коем случае никого больше не впускай, а сначала взгляни в окно, кто там стучится. Я обещала тебя не бранить и сдержу слово, однако же совершенно уверена, что ты сама предложила этому человеку подняться наверх в нашу комнату, а вот этого в наше отсутствие делать никак не следовало.

   Бетти собиралась было что-то возразить, но Амелия прервала ее:

   – И не пытайся больше оправдываться, я ненавижу обман и готова простить любой проступок, но только не ложь.

   Сказать бедняжке было нечего и она принялась помогать Амелии приводить комнату в порядок, в то время как маленькая Эмили, нежно прижимая к себе часы, пролепетала, что никогда больше с ними не расстанется.

   Тем собственно и окончилось это странное приключение, оставившее у Бута неприятное чувство, ибо неутоленное любопытство всегда доставляет нам немалое беспокойство; как и у любого другого на его месте, в душе у него возникли какие-то смутные опасения; чего же именно опасаться, он и сам не знал. И впрямь, страх особенно мучителен именно в тех случаях, когда нам неясно, чем он вызван: ведь разум тогда только тем и занят, что придумывает тысячу призраков и химер, куда более ужасных, нежели любая действительность, и подобно ребенку, рассказывающему всякие истории про домовых, словно бы старается сам себя запугать.

Глава 5, содержащая материи не столь уж неправдоподобные

   Не успели еще навести в доме прежний порядок, как у входа раздался оглушительный стук, и человек непривычный непременно бы вообразил, будто побывавший здесь недавно умалишенный посетитель явился вновь в приступе крайнего бешенства.

   Однако вместо столь нежелательного гостя в дверях показалась чрезвычайно нарядная дама; это была миссис Джеймс собственной персоной. Незамедлительным нанесением ответного визита она вознамерилась показать Амелии, как несправедливы были ее упреки в небрежении обязанностями дружбы; помимо того ускорить свой визит ее побуждало и желание поздравить свою приятельницу с благополучным исходом дуэли между полковником Батом и мистером Бутом.

   Упреки миссис Бут благотворно повлияли на даму – и на этот раз в ее поведении незаметно было и следа той чопорности и церемонности, которую она напускала на себя в свой предшествующий визит. Напротив, она казалась теперь воплощением самой любезности и непринужденности и так старалась расположить к себе, что ее общество доставило Амелии живейшее удовольствие.

   Во время этого визита произошел эпизод, который сам по себе, возможно, покажется кое-кому слишком уж незначительным, чтобы о нем стоило рассказывать, и все же, поскольку он произвел очень сильное впечатление на Бута, мы не считаем возможным обойти его вниманием.

   Случилось так, что как раз тогда в комнате находилась и маленькая Эмили, которая, стоя неподалеку от миссис Джеймс, забавлялась своими часами; девочка все не могла нарадоваться тому, что они остались целы и невредимы после неожиданного вторжения безумца. Миссис Джеймс была очень ласкова с девочкой, попросила ее показать свои часы и призналась, что прелестнее ей еще не приходилось видеть.

   Амелия не преминула воспользоваться возможностью распространить эти похвалы и на своего благодетеля. Она тотчас же сообщила миссис Джеймс имя их дарителя и произнесла целый панегирик по поводу доброты милорда и особенно его щедрости. Миссис Джеймс откликнулась:

   – О, что и говорить, сударыня, милорд повсюду слывет человеком чрезвычайно щедрым… когда ему того хочется.

   Эти последние слова были произнесены ею не только с особенно подчеркнутым выражением, но сопровождались также весьма загадочным взглядом, многозначительной усмешкой и усиленными взмахами веера.

   Величайший поэт[185] из всех когда-либо рождавшихся на свет заметил в одной из самых совершенных своих пьес, что


Ревнивца убеждает всякий вздор,
Как доводы Священного писанья.

   Вряд ли можно усомниться в том, что мистер Бут явно подпал под власть этого злейшего чудища, ибо, заслышав слова миссис Джеймс, мгновенно побледнел; оживленность его точно рукой сняло; он, казалось, внезапно лишился дара речи и не произнес больше ни единого слова вплоть до ухода миссис Джеймс.

   Не успела она удалиться, как к ним поднялась миссис Эллисон. Она вошла, смеясь, и принялась на все лады подшучивать над супругами по случаю таинственного вторжения безумца, полный отчет о котором она только что получила от служанки. Осведомившись у Амелии, нет ли у нее каких-либо предположений на этот счет, и не дожидаясь ответа, она продолжала тараторить:

   – Я сама склонна думать, что это был скорей всего какой-нибудь ваш поклонник; кто-то вас увидел и от любви лишился рассудка. Впрочем, я бы ничуть не удивилась, если бы та же самая участь постигла всех мужчин. Ба! Мистер Бут, с чего это вы так насупились? Стряслось что-нибудь? У вас такой скорбный вид, будто вас и в самом деле ограбили. Однако же, говоря серьезно, клянусь, это история довольно странная и, если судить по рассказу служанки, поневоле встанешь в тупик. Наверное, это был какой-то бродяга, намеревавшийся ограбить дом, вот только духу ему не хватило, но даже если и так, случай все равно из ряда вон выходящий. И что же, сударыня, неужто у вас так-таки ничего не пропало?

   – Решительно ничего, – ответила Амелия. – Он даже не взял часы нашей малышки.

   – Что ж, капитан, – обратилась к Буту миссис Эллисон. – Надеюсь, завтра вы лучше позаботитесь о безопасности нашего дома: мы с вашей супругой уйдем и оставим его полностью на вашем попечении. Взгляните-ка, сударыня, – прибавила она, – какой подарок сделал нам с вами милорд: это два билета на маскарад в Рэнла.[186] Вы получите такое удовольствие! Право же, в Лондоне нет лучшего развлечения!

   – Разрази меня гром, сударыня, – вскричал Бут, – если моя жена сделает хоть один шаг!

   При этих словах миссис Эллисон удивленно уставилась на Бута, да и Амелия не могла сдержать своего изумления, поскольку сказаны они были с необычайной горячностью. Наконец владелица дома, сделав большие глаза, воскликнула:

   – То есть как это не пустите свою жену в Рэнла, сударь?

   – Именно так, сударыня, – отрезал Бут, – я не позволю моей жене идти в Рэнла.

   – Я не нахожу слов от удивления! – воскликнула миссис Эллисон. – Вы, конечно же, шутите?

   – Нисколько, сударыня, – возразил Бут, – я говорю это самым серьезнейшим образом. И даже более того, я убежден, что Амелия и сама не захочет туда идти.

   – Ну что ж, сударыня, – сказала миссис Эллисон, – вам слово, а я скажу за вашего мужа, что перечить вам он не станет.

   – Надеюсь, сударыня, – заговорила Амелия самым серьезным тоном, – у меня никогда не возникнет желание идти куда бы то ни было вопреки воле мистера Бута.

   – Слыхали вы такое? – возопила миссис Эллисон. – Таким речами можно испортить и лучшего из мужей! Вопреки желанию! По вашему выходит, жена должна зависеть от прихотей супруга, даже самых безрассудных?

   – Простите, сударыня, – ответила Амелия, – но я не допускаю и мысли о том, что у мистера Бута могут когда-либо возникнуть безрассудные прихоти. Я весьма вам обязана за ваше предложение, но прошу вас больше о нем не упоминать: после всего сказанного мистером Бутом, если бы даже Рэнла был раем на земле, я и тогда бы отказалась туда пойти.

   – Благодарю вас, моя дорогая, – воскликнул Бут. – У меня нет слов, чтобы выразить свою признательность, но я приложу все силы и постараюсь убедить вас, насколько понимаю и ценю вашу доброту ко мне.

   – И все же, сударь, – запротестовала миссис Эллисон, – позвольте узнать, что за причины побуждают вас запрещать жене посещение места, которое, осмелюсь заметить, пользуется такой же почтенной репутацией, как и любое другое место увеселения в Лондоне, и посещается самым избранным обществом?

   – Вы уж извините меня, добрейшая миссис Эллисон, – отозвался Бут, – но коль скоро моя жена сочла возможным уступить моему желанию, не допытываясь о моих соображениях, то мне кажется, я не обязан объяснять их никому из посторонних.

   – Ну, знаете! – развела руками миссис Эллисон, – если бы мне кто-нибудь такое рассказал, сроду бы не поверила. Помилуйте, отказать жене в самом невинном развлечении и вдобавок ко всему, когда у вас даже нет предлога сослаться на то, что вам это будет стоить хотя бы фартинг?

   – Любезная сударыня, – воскликнула Амелия, – довольно об этом говорить. Я так равнодушна ко всякого рода развлечениям, что достаточно одного слова человека, который мне дорог, чтобы сразу же отказаться от любого зрелища. А после всего того, что сказал мистер Бут…

   – Дорогая моя, – поспешно прервал ее Бут, – прошу вас от чистого сердца: простите меня; я говорил не подумавши и сгоряча. У меня никогда и в мыслях не было подозревать вас и не будет впредь. У меня просто вырвалось, что вы никуда не пойдете, но, клянусь честью, я ничего другого не имел в виду.

   – Дорогой мой, – сказала Амелия, – вам вовсе незачем извиняться. Я нисколько на вас не обижена и убеждена, что если у меня возникнет какое-нибудь желание, вы никогда мне не откажете.

   – Вот и испытайте его, испытайте его, сударыня, – вмешалась миссис Эллисон, – и пусть нас рассудят все женщины Лондона, возможно ли, чтобы жена обращалась к мужу с более скромной просьбой. Вы и представить себе не можете, какое это поистине очаровательное, изысканное, восхитительное место. Сущий рай, да и только.

   – И все же я прошу вас извинить меня, сударыня, – повторила Амелия, – более того, умоляю вас, не уговаривайте меня дольше, я не должна туда идти и не пойду. Позвольте мне также попросить вас отдать этот билет бедной миссис Беннет. Я уверена, что вы бы ее этим очень одолжили.

   – Прошу прощения, сударыня, – ответила миссис Эллисон, – но если вы отказываетесь идти со мной, это еще не значит, что мне придется за отсутствием другой компании появиться в приличном обществе с кем попало. Я всегда рада видеть миссис Беннет у себя дома и считаю ее очень славной женщиной, но вовсе не вижу необходимости появляться на людях с особами подобного разбора.

   Амелия не могла не вознегодовать, слыша такие рассуждения, и заявила, что решительно неспособна их уразуметь; и тогда миссис Эллисон, убедившись в тщетности всех попыток склонить Амелию на свою сторону, откланялась, на прощанье удостоив мистера Бута несколькими саркастическими замечаниями и еще более саркастическим взглядом.

Глава 6
Сцена, в которой поведение Амелии, возможно, покажется иным дамам совершенно необычным

   Когда Бут и его жена остались одни, в комнате воцарилось на несколько минут глубокое молчание. Наконец Амелия, которой, при всей ее безупречности, ничто человеческое не было чуждо, полюбопытствовала:

   – Прошу вас, дорогой мой, объясните мне, что могло вас так вывести из себя, едва только миссис Эллисон предложила мне эти билеты на маскарад?

   – Лучше не спрашивать, – ответил Бут. – Я сердечно признателен вам за то, что вы с такой готовностью уступили моему желанию, однако вы обяжете меня еще больше, если не станете допытываться о моих побуждениях. В одном только вы можете не сомневаться, ваше благополучие и счастье – вот главный предмет всех моих желаний и единственная цель всех моих поступков. Это единственная причина, которая может побудить меня в чем-нибудь отказать вам или что-нибудь от вас утаить.

   – Но скажите мне в таком случае, – взмолилась Амелия, – не означает ли это, что вы обращаетесь со мной словно с ребенком; как же мне не чувствовать себя после этого задетой.

   – Напрасно вы обижаетесь, – заверил ее Бут, – ведь я забочусь о вас как самый преданный друг. Я хотел только скрыть от вас то, что вам, как мне кажется, было бы неприятно услышать. Это не более чем так называемая святая ложь – из дружеских побуждений.

   – Мне отвратительна любая ложь, – заявила Амелия, – а эпитет «святая» нельзя прилагать к столь низменным словам. Вы, как вам известно, нередко прибегали к такого рода уловкам, но они заставляли меня только сильнее терзаться. Вам, может быть, трудно это себе представить, мой милый, как нестерпимо я жажду выяснить, что побудило вас высказаться столь странным для меня образом. И чем упорнее вы запираетесь, тем сильнее я желаю добиться истины. И кто назовет это праздным любопытством, если речь, судя по всему, идет прежде всего обо мне? Если же и теперь вы не пожелаете мне открыться, я покорюсь вашей воле и докажу этим, что хорошо понимаю, в чем состоит долг супруги, однако не смогу утаить от вас – на свете не будет женщины несчастнее меня.

   – Это все равно, моя дорогая Эмили, – воскликнул Бут, – как если бы вы сказали: так и быть, не стану доискиваться правды, но, тем не менее, намерена во что бы то ни стало добраться до сути.

   – Раз уж вы так заговорили, то наверняка мне все расскажете. Право же, дорогой Билли, я хочу и должна знать все.

   – Что ж, коль скоро вы настаиваете, – сказал Бут, – то так тому и быть. И тогда вы, наверное, увидите: долг супруги вам известен хорошо, а вот я отнюдь не всегда способен вести себя, как подобает супругу. Одним словом, моя дорогая, вся разгадка кроется в следующем: я против того, чтобы милорд дарил вам подарки.

   – Боже правый! – воскликнула Амелия с крайне изумленным видом, – значит виной всему билет на маскарад?

   – Вот именно, душа моя, – горячо подхватил Бут, – ничего хуже и опаснее даже вообразить нельзя. Редко какой мужчина преподносит подобный билет даме без намерения устроить там с ней свидание. А что вы знаете о вашей спутнице? По правде говоря, с некоторых пор ее поведение мне не очень-то нравится. Я содрогаюсь при мысли, какие могли бы быть последствия, если бы вы отправились с такой женщиной в такое место, чтобы встретиться там с таким человеком. Ну вот, теперь я и признался, почему с некоторой запальчивостью отверг ее предложение, и, полагаю, мне больше нет нужды пускаться в дальнейшие объяснения.

   – Конечно, сударь, вам нет в этом нужды, что и говорить, – отвечала Амелия. – Боже милостивый, ожидала ли я когда-нибудь услышать такое? Видит небо… впрочем, нет, вы сами тому свидетель, мистер Бут… совершила ли я когда-нибудь поступок, заслуживающий подобного подозрения. Сердцем я чиста и ни в чем не повинна – не только действием, но и умыслом – будь иначе, вот тогда я могла бы смириться с вашими речами.

   – Как жестоко вы заблуждаетесь на мой счет! – воскликнул Бут. – Разве я когда-нибудь хоть в чем-то подозревал вас?

   – И вы еще спрашиваете об этом? После всего того, что вы наговорили?

   – Да поразит меня злейшая из пагуб, преследующих всякого смертного, если я хоть раз осмелился заикнуться о чем-то подобном, если я хоть раз усомнился в том, что не подлежит сомнению. Мне ли не знать о целомудренной непорочности вашей нежной души, о мой обожаемый ангел! Силки, расставленные для невинности, вот единственное, что меня страшило. Бог весть, что способен предпринять порочный и сластолюбивый человек, готовый пожертвовать всем, чем угодно, лишь бы удовлетворить свою похоть сладостным пиршеством. И если я когда-либо дерзнул хотя бы мысленно оскорбить подозрением незапятнанную чистоту твоей добродетели, пусть тогда силы ада…

   – Не пугайте меня такими клятвами, – перебила Амелия. – Ах, мистер Бут, мистер Бут, да будет вам известно, что добродетель всегда служит женщине достаточной защитой. Не найдется мужа, который, усмотрев опасность в упомянутых вами силках, не поставил бы тем самым под сомнение и супружескую верность; да и почему, собственно, коль скоро вы поддались подобным мыслям, вам не заподозрить вместе со мной и любого встречного? Нет на свете большей несправедливости, если не сказать – неблагодарности, нежели возведение на милорда такого вот навета, какой вы себе позволили. Заверяю вас со всей твердостью, что при наших встречах этот человек не позволил себе ни малейшей вольности. Держался он неизменно учтиво, однако с подчеркнутой сдержанностью. Особенно во время карточной игры. Вряд ли он тогда сказал мне за весь вечер более двух-трех слов; а когда я была у него дома, то хотя он необыкновенно ласково обращался с нашими детьми, на меня он почти что не смотрел: так что женщина тщеславная наверняка бы на него обиделась. А сколько подарков он им надарил – мне же ничего. Так что билет на маскарад – это первое его подношение и от него-то вы столь любезным образом вынудили меня отказаться.

   – Да все это, может быть, одно только притворство, – возразил Бут. – Я убежден, к вам он неравнодушен; да что там, у меня нет ни малейших сомнений в том, что вы не могли ему не понравиться; а ведь мой добрый друг Джеймс, прекрасно знающий светские нравы, говорил мне, что милорд из тех людей, которые, если им приглянулась какая-нибудь женщина, денег не считают: неужто вы забыли, что сказала миссис Джеймс не далее как сегодня вечером? «Милорд слывет чрезвычайно щедрым… особенно когда ему того хочется». Я никогда не забуду, с какой усмешкой она произнесла эти слова.

   – А я усматриваю в них оскорбительный поклеп, – воскликнула Амелия. – Миссис Джеймс всегда была склонна дурно отзываться о людях; я уже давно считаю это главным ее недостатком. А что до полковника, то ему, полагаю, лучше оглянуться на себя самого, прежде чем выискивать недостатки у окружающих. Уверяю вас, никто из знакомых мне мужчин не бросает на меня столь нескромных взглядов; скажу вам начистоту, что во время своего последнего визита он не раз вгонял меня в краску.

   – Что ж, допускаю, у полковника Джеймса есть свои недостатки, – заметил Бут. – Я отнюдь не считаю его святым, да он и сам, думаю, на безгрешность не претендует; однако какая ему была корысть – злословить милорда передо мной? И почему, собственно, я должен сомневаться в истинности его слов, когда он уверял меня, что милорд в жизни никому не оказывал благодеяний, кроме женщин, к которым он испытывал вожделение?

   – В таком случае мне легко доказать его неправоту, – возразила Амелия, – вспомните только ту помощь, которую милорд вам оказал, – впредь я постараюсь о ней не заговаривать; вспомните доброту, проявленную им к нашим малюткам, и сопоставьте отзыв Джеймса с отношением милорда к племяннику и племяннице: разве их горячая любовь к дяде не лучшее свидетельство его доброты к ним? Не стану приводить сейчас все рассказы миссис Эллисон на этот счет – верю безоговорочно каждому ее слову: ей, правда, свойственно некоторое легкомыслие, но она его, надо отдать ей должное, сама за собой замечает и осуждает, однако я убеждена, это женщина в высшей степени достойная.

   – Будь по-вашему, моя дорогая, – вскричал Бут, – возможно, я заблуждаюсь; от души желаю, чтобы это было именно так; но в делах подобного свойства всегда лучше быть настороже, ибо, как говорит Конгрив:


Слишком ревнивы мудрые, а дураки – беспечны.[187]

   Тут Амелия разразилась слезами, и Бут, поспешив заключить ее в объятия, принялся утешать. От волнения она долго не в силах была вымолвить ни слова и, наконец, воскликнула:

   – О, мистер Бут, могу ли я слышать спокойно из ваших уст слово «ревность»?

   – Любимая моя, что же это такое? – заговорил Бут. – Зачем вы столь превратно истолковываете мои речи? Сколько еще мне доказывать вам, что я не вас ревную к нему, а его – к вам? Если бы вы могли заглянуть мне в душу и прочесть самые тайные мои мысли, вы не обнаружили бы там и отдаленного намека, оскорбительного для вашей чести.

   – Дорогой мой, – отозвалась Амелия, – я не так заблуждаюсь относительно вас, сколько боюсь, вы сами заблуждаетесь на свой счет. Чего именно вы опасаетесь? Вы говорите не о насилии, а о силках. Не признаете ли вы тем самым, что в какой-то мере ставите под сомнение мою способность понимать и судить здраво? Неужто вы в самом деле считаете меня готовой по недостатку воли поддаться соблазну? Проникнуться расположением к мужчине, прежде чем я успею почувствовать грозящую мне опасность? Нет уж, поверьте мне, мистер Бут, женщина, склонная всерьез оправдывать подобным образом свои поступки, должна быть сущей дурой. Я не слишком высокого мнения о своей проницательности, однако все же, мне думается, обладаю ею в достаточной мере для того, чтобы ни один мужчина на свете не мог бы преследовать цели, вызывающие ваши опасения; ведь я тотчас догадалась бы об этом и как бы в таком случае поступила, надеюсь, достаточно ясно свидетельствует все мое прежнее поведение.

   – Так и быть, дорогая, – воскликнул Бут, – прошу вас, не упоминайте больше об этом и, если можно, забудьте все, что я сказал. Надеюсь – нет, я уверен в том, что был неправ; простите меня, пожалуйста.

   – Я действительно готова охотно простить вас, дорогой мой, – промолвила Амелия, – если только слово «прощение» применимо к той, кому вы внушили вовсе не гнев, а скорее скорбь; однако умоляю вас, изгоните навсегда из своего сердца всякие подозрения на этот счет. Надеюсь, миссис Эллисон не догадалась о настоящей причине вашего гнева, но если и догадалась, я думаю, она будет молчать. Боже милосердный, больше всего на свете я бы не хотела, чтобы это дошло до милорда. Вы потеряете тогда лучшего друга, какого только можно себе представить. Более того, я забочусь о нем самом: воображаю, как он, бедняга, огорчился бы, а ведь я должна, я не могу не испытывать уважения к такому великодушному человеку, уважения, какого, клянусь этой бесценной рукой, – прибавила Амели, взяв руку Бута и поцеловав ее, – ни один мужчина в мире не добьется, вздумав волочиться за мной.

   Тут Бут привлек ее к себе и нежно обнял. Это означало их полное примирение, и Бут, размышляя о выпавшем ему счастье, выкинул из головы свои подозрения.

Глава 7, в которой содержится немало поучительного

   На следующее утро Бут как обычно отправился прогуляться, Амелия же спустилась вниз к миссис Эллисон. Там ее приняли довольно любезно, однако она убедилась, что эта дама отнюдь не в восторге от поведения мистера Бута; судя по кое-каким намекам, которые та обронила во время их разговора, Амелия очень ясно почувствовала, что миссис Эллисон слишком хорошо понятна истинная причина обеспокоенности ее мужа. Нимало не обинуясь, хозяйка объявила, что вполне удостоверилась, каков из себя мистер Бут.

   – К вам, сударыня, – продолжала она, – я питаю глубокое почтение, я, однако же, считаю своим долгом не вводить милорда в заблуждение: ведь он, как мне прекрасно известно, стал особенно благоволить к капитану именно после того, как я сказала ему, что лучшего мужа на свете не сыскать.

   Опасения Амелии только усилились, – и тотчас по возвращении мужа она поделилась с ним своими тревогами. Волей-неволей ей пришлось вернуться к предмету их вчерашнего разговора, и тут Амелия не смогла удержаться и не упрекнуть слегка Бута за подозрения, которые, по ее словам, могут оказаться для них губительными и станут причиной утраты расположения к ним милорда.

   Слова жены до крайности взволновали Бута, тем более, что как раз перед тем он получил записку от полковника Джеймса. Полковник уведомлял его о том, что стало известно об открывшейся вакансии ротного командира в том самом полку, о котором у них шла речь. Полковник встречался по этому поводу с милордом, и тот обещал употребить все свое влияние, чтобы выхлопотать эту должность для Бута.

   Несчастный горько сожалел о своем вчерашнем поведении и, признав, что не иначе как сам дьявол в него тогда вселился, в заключение воскликнул: «Любимая моя, я, видно, рожден для того, чтобы вас мучить».

   Видя, как страдает ее муж, Амелия ни словом больше не обмолвилась о том, что могло бы лишь усугубить его отчаяние; напротив, она по мере сил старалась утешить его.

   – Дорогой мой, – сказала она, – если вы позволите мне дать вам совет, то мне кажется, все еще можно уладить. Вы, я думаю, слишком хорошо меня знаете и не заподозрите, будто мое предложение вызвано жаждой развлечений; так вот, уповая на ваше благоразумие, я прошу вас позволить мне принять предложение милорда и поехать с миссис Эллисон в маскарад. Какая разница, сколько я там пробуду: если хотите, я разлучусь с вами не более, чем на час. Ведь я могу придумать сотню предлогов, чтобы возвратиться домой, или сказать просто правду – сослаться, например, на усталость. Стоит мне только там появиться – и все уладится.

   Не успела Амелия договорить, как Бут тотчас одобрил ее совет и с готовностью согласился на это предложение, однако, не удержавшись, прибавил:

   – Чем меньше времени вы там проведете, тем мне будет приятней; ведь вы знаете, моя дорогая, что по своей воле я бы ни на минуту с вами не расставался.

   Днем Амелия послала служанку пригласить миссис Эллисон на чашку чая, а Бут обещал жене, что постарается обратить все происшедшее накануне в шутку: веселый нрав хозяйки позволял ему питать немалые надежды на успех своей попытки.

   Случилось так, что как раз в это время к ним пришла с визитом миссис Беннет и до появления миссис Эллисон провела с Бутом и Амелией почти целый час.

   Бут до сих пор не питал особого расположения к этой молодой женщине и удивлялся, когда Амелия уверяла его, что общество их новой знакомой доставляет ей удовольствие. Однако в этот день он переменил свое мнение и почувствовал к ней едва ли не такую же симпатию, как и его жена. Правда, их гостья была на этот раз оживленной обычного и на щеках у нее проступил румянец, подчеркнувший красоту ее черт и скрывший обычную мертвенную бледность лица.

   Но если Буту общество миссис Беннет было на сей раз приятно, то Амелии с ней было приятней, чем когда бы то ни было. Когда среди прочего речь зашла о любви, Амелия обнаружила, что суждение ее приятельницы по этому поводу полностью совпадают с ее собственными. Бут намекнул миссис Беннет, что желает ей хорошего мужа, и тут обе дамы с одинаковым пылом возражали против второго брака.

   Благодаря этому разговору Бут и его жена открыли у своей гостьи достоинство, о котором прежде и не подозревали, – оно привело их обоих в восхищение. Миссис Беннет оказалась весьма образованной и в этом отношении, несомненно, превосходила бедняжку Амелию, чтение которой ограничивалось лишь английскими пьесами и стихами, помимо которых ей, я думаю, были знакомы только богословские труды великого и ученнейшего доктора Барроу[188] и исторические сочинения высокочтимого епископа Барнета.[189]

   Свое мнение относительно второго замужества Амелия высказала с немалым красноречием и изрядной долей здравого смысла, но когда наступил черед миссис Беннет, она начала так:

   – Я не стану входить в обсуждение вопроса относительно законности двубрачия. Наши законы безусловно допускают его, и точно такого же мнения, я думаю, придерживается наша религия. Мы говорим сейчас лишь о том, насколько это пристойно, и тут, признаюсь, я такая же горячая противница второго брака, какой была бы любая римская матрона во времена республики, когда это считалось позорным.[190] Моя собственная точка зрения, возможно, покажется довольно странной, но я, тем не менее, решительно настаиваю на том, что не вижу особой разницы между тем, имеет женщина двух мужей одновременно или в разное время; во всяком случае я твердо убеждена: сила любви к первому мужу, которая удерживала ее от измены, не позволит ей еще раз выйти замуж. У меня есть еще один довод, но мне трудно высказать его при вас, сударь; впрочем… Если у женщины не было детей в первом браке, то с ее стороны, по-моему, непростительно обрекать на бесплодие и свою вторую семью. И наоборот, если у нее есть дети от первого мужа, то давать им нового отца еще более непростительно.

   – А предположим, сударыня, – прервал ее Бут с улыбкой, у нее были дети от первого брака, но она их потеряла?

   – Это такой случай, – ответила та со вздохом, – который бы мне не хотелось рассматривать, хотя должна признаться, что при подобном обстоятельстве вступление во второй брак заслуживает наиболее снисходительного отношения. Однако Священное Писание, как заметил Петрарка,[191] скорее допускает второй брак, нежели одобряет его, а святой Иероним[192] говорит о нем с крайней горечью.

   – Мне вспоминается, – воскликнул Бут (то ли из желания блеснуть собственной ученостью, то ли чтобы предоставить такую возможность своей собеседнице) очень мудрый закон Каронды,[193] прославленного правителя Фурий, согласно которому мужчину, женившегося вторично, смещали с любых общественных должностей: ведь едва ли разумно было предполагать, что тот, кто оказался таким глупцом в делах семейных, проявит мудрость на поприще общественном. И хотя у римлян вступать в брак вторично не возбранялось, однако в то же время и не поощрялось, и овдовевшие римлянки, отвечавшие претендентам на их руку отказом, снискивали себе тем большое уважение: их удостаивали за это, как пишет Валерий Максим,[194] Corona Pudicitae.[195] А в знатной семье Камиллов[196] за много веков не было ни одного случая подобного, как называет это Марциал,[197] прелюбодеяния:


Que toties nubit, non nubit; adultéra lege est…[198]

   – Вы правы, сударь, – отозвалась миссис Беннет, – да и Вергилий тоже называет это осквернением целомудрия и заставляет Дидону[199] говорить об этом с крайним отвращением:


Sed mihi vel Tellus optem prius ima dehiscat
Vel Pater omnipotens adigat me fulmine ad umbras
Pallentes umbras Erebi, noctemque profundam,
Ante, pudor, quam te violo, aut tua jura resolvo.
Ille meos, primum qui me sibi junxit, amores,
Hie habeat semper secum, servetque Sepulchro.[200]

   Она произнесла эти строки наизусть с таким страстным напряжением, что не на шутку переполошила Амелию, а Бута, который и сам довольно неплохо знал древних авторов, повергла в немалое изумление. Он не преминул выразить гостье свое восхищение ее образованностью, на что та ответила, что в этом, собственно, и заключалось все приданое, полученное ею от отца, и все вдовье наследство, оставленное ей мужем.

   – И все-таки, – добавила она, – я склонна подчас думать, что получаю от этого больше радости, нежели если бы они одарили меня всем тем, что свет почитает обычно куда более ценным.

   Воспользовавшись тем, как изумлен был Бут непринужденностью, с которой она процитировала наизусть латинские стихи, миссис Беннет затем весьма нелестно отозвалась о величайшей нелепости (это было ее слово) лишать женщин доступа к образованию; ведь одарены они ничуть не менее мужчин и многие из них достигли выдающихся успехов, в доказательство чего она привела мадам Дасье[201] и многих других.

   И Бут, и Амелия с виду весьма сочувственно выслушали все ее рассуждения, однако позволительно все же усомниться, было ли их согласие продиктовано действительным сходством во мнениях, а не привычной деликатностью.

Глава 8, повествующая о необъяснимом поведении миссис Эллисон

   Миссис Эллисон появилась под конец приведенного выше разговора. Поначалу она держалась необычайно чопорно, но как только Амелия сказала ей, что готова принять полученное ею любезное приглашение, строгая мина на ее лице стала постепенно смягчаться и вскоре она настроилась на тот же насмешливый лад, который избрал на сей раз и Бут, желая сгладить свою вчерашнюю выходку.

   Беседа оживилась, и Бут сообщил миссис Эллисон о состоявшемся до ее прихода обмене мнениями, причем с чрезвычайной похвалой отозвался о взглядах миссис Беннет на брак. В ответ миссии Эллисон, оказавшаяся рьяной сторонницей противоположной точки зрения, усердно принялась потешаться над бедняжкой, объявив, что ее слова вернее всего свидетельствуют о намерении в самое ближайшее время вновь выйти замуж.

   – Что касается женщин замужних, – воскликнула она, – то они, я полагаю, бывают иногда искренни в подобных заверениях, хотя чаще желают только польстить своим мужьям, но уж когда против вторых браков громко вопиют вдовы, то я готова побиться об заклад: если день свадьбы еще и не назначен, то уж будущий муж наверняка выбран.

   На эти насмешки миссис Беннет почти никак не отозвалась. И то сказать, с момента появления в комнате миссис Эллисон она едва ли проронила несколько слов, и при упоминании о маскараде лицо ее помрачнело. Амелия приписывала это тому, что миссис Беннет не была приглашена вместе с нею (подобные удары нередко бывают чувствительны для человеческого самолюбия), и шепотом спросила миссис Эллисон, нельзя ли достать третий билет, но натолкнулась на решительный отказ.

   Миссис Беннет пробыла у Бутов еще более часа, однако сохраняла полное молчание, и вид у нее был самый несчастный. Амелия испытывала крайнюю неловкость, придя к заключению, что угадала истинную причину неудовольствия гостьи. Она еще более утвердилась в этом своем мнении, наблюдая за миссис Беннет: та время от времени бросала на миссис Эллисон явно недружелюбные взгляды, и всякий раз, когда речь заходила о маскараде, на ее лице выражалось особенное беспокойство. Маскарад же, как на грех, служил главным предметом их беседы, потому что миссис Эллисон принялась самым подробнейшим образом описывать красоты зала и изысканность развлечения.

   Как только миссис Беннет откланялась, Амелия вновь не смогла удержаться и стала просить миссис Эллисон достать еще один билет, выразив уверенность, что миссис Беннет весьма непрочь туда пойти, однако миссис Эллисон и на этот раз наотрез отказалась попросить об этом милорда.

   – Знаете, сударыня, – заявила она, – если бы даже я и согласилась появиться там в обществе миссис Беннет, чего, должна вам признаться, отнюдь не намерена делать, поскольку она человек, совершенно никому неизвестный, то я очень сильно сомневаюсь, захотела ли бы она сама туда пойти, – ведь она довольно странная особа. Единственное ее удовольствие – это книги, а что касается всяких публичных развлечений, так мне нередко доводилось слышать, как она всячески их порицала.

   – Отчего же в таком случае она сделалась так печальна, стоило нам заговорить о маскараде?

   – Ну, тут уж не угадаешь, – ответила миссис Эллисон. – Ведь вы и прежде всегда видели ее такой же печальной. После смерти мужа на нее находят по временам приступы уныния.

   – Несчастная, – воскликнула Амелия, – мне от души ее жаль! Подумать только, как она должна страдать! Признаюсь, у меня к ней какое-то странное влечение.

   – Возможно, она нравилась бы вам намного меньше, если бы вы ее получше знали, – ответила миссис Эллисон. – Она, вообще-то говоря, довольно-таки капризная особа, и если вы прислушаетесь к моему мнению, то не станете поддерживать с ней слишком близкие отношения. Я знаю, вы никогда не передадите ей моих слов, так вот, она напоминает те картины, которые больше нравятся на расстоянии.

   Амелия, похоже, не согласилась с собеседницей и продолжала добиваться, чтобы миссис Эллисон высказалась на сей счет с большей определенностью, но все было тщетно: та только отделывалась разного рода туманными намеками – к невыгоде миссис Беннет, а если у нее время от времени срывалась с языка излишняя резкость, то она тут же, сама себе противореча, бросала на другую чашу весов какую-нибудь незначительную похвалу. Поведение миссис Эллисон представлялось Амелии в высшей степени странным, и в итоге она никак не могла взять в толк, как же все-таки миссис Эллисон относится к миссис Беннет – дружески или враждебно.

   Бут не присутствовал при этом разговоре: его как раз в это время позвали вниз, где его дожидался сержант Аткинсон, явившийся сообщить кое-какие новости. Он только что встретился с Мерфи, и тот заверил сержанта, что если Аткинсон намерен вернуть деньги, якобы одолженные им Буту, то у него очень скоро появится такая возможность, поскольку накануне предстоящей сессии в суд будет подан иск о взыскании долгов. Деньги, по словам стряпчего будут возвращены сполна, ибо ему доподлинно известно, что у капитана Бута есть кое-какие очень ценные вещи и даже дети его носят золотые часы.

   Чрезвычайно обеспокоенный этим сообщением, Бут встревожился еще больше, когда сержант пересказал ему слова Мерфи, уверявшего, что наличие у Бута столь ценных вещей было подтверждено не далее как вчера. Теперь Бут больше не сомневался, что ворвавшийся к ним в дом мнимый сумасшедший был либо сам Мерфи, либо кто-то из его подручных; только теперь он вполне уяснил себе смысл происшествия: вне сомнения, целью этого визита было желание осмотреть его пожитки, дабы удостовериться, стоит ли кредиторам прибегать к помощи закона, чтобы обобрать его.

   Вернувшись затем наверх, он поделился услышанным с Амелией и миссис Эллисон и не утаил возникших у него опасений относительно тайных умыслов его врагов; миссис Эллисон попыталась, однако, насмешками рассеять его страхи, назвала малодушным и заверила, что он может вполне положиться на ее адвоката:

   – Коль скоро он ни о чем вас не предупредил, – сказала она, – можете совершенно успокоиться; даю вам слово, что при любой угрозе он бы непременно дал знать вам заранее. А что касается наглеца, посмевшего ворваться в вашу комнату, то, если его в самом деле послали с таким поручением, как вы предполагаете, мне остается лишь от души сожалеть о том, что меня в это время не было дома; уж я бы его, голубчика, не упустила и в целости и сохранности препроводила под охраной констебля прямехонько к судье Трэшеру. Судья, насколько мне известно, терпеть не может стряпчих: у него с ними свои счеты.

   После этой ободряющей речи Бут несколько воспрянул духом, да и Амелия немного утешилась, однако на душе у них было в этот вечер слишком тревожно, чтобы искать общества. Заметив это, миссис Эллисон вскоре удалилась, предоставив несчастной паре искать облегчения во сне, этом могущественном друге обездоленных, хотя подобно другим могущественным друзьям он не всегда приходит на помощь именно тем, кто более всего в нем нуждается.

Глава 9, рассказывающая о чрезвычайно странном происшествии

   Оставшись наедине, супруги вновь принялись обсуждать принесенные сержантом новости; Амелия всячески старалась скрыть охватившую ее тревогу и по возможности успокоить своего мужа. В конце концов ей все же удалось перевести разговор на другую тему, вновь обратясь к бедной миссис Беннет.

   – Мне было бы горько узнать, – призналась Амелия, – что я привязалась душой к недостойной женщине, и все же я начинаю опасаться, что миссис Эллисон знает о ней больше, нежели говорит; иначе по какой причине она так избегала бы появляться с миссис Беннет на людях? Кроме того, миссис Эллисон очень не хотела знакомить меня с ней и никогда не приводила ее к нам, хотя я не раз ее об этом просила. Более того, она частенько давала мне понять, что мне не следует поддерживать это знакомство. Что вы думаете по этому поводу, дорогой? Я буду очень раскаиваться, если окажется, что я свела знакомство с дурной женщиной.

   – Но, дорогая моя, – воскликнул Бут, – ведь я знаю о ней ничуть не больше вашего, а вернее сказать, гораздо меньше. Однако, как бы там ни было, я полагаю, что если миссис Эллисон известны какие-то причины, по которым ей не следовало бы знакомить миссис Беннет с вами, то она поступила весьма дурно, познакомив вас.

   За такого рода беседой супруги и скоротали оставшуюся часть вечера. На следующее утро Бут проснулся рано, спустился вниз, – и там малышка Бетти вручила ему запечатанную записку, в которой содержались следующие строки:


Берегись, берегись, берегись,
В ловушку гнусную, смотри, не попадись,
Для добродетели расставленную ловко,
Под видом дружбы негодяем со сноровкой.

   Бут тотчас же стал допытываться у девочки, кто принес эту записку, и услышал в ответ, что ее передал носильщик портшеза, который сразу удалился, не сказав ни слова.

   Содержание записки привело Бута в крайнее замешательство, и в первую минуту он соотнес заключавшийся в ней совет с предостережением Аткинсона, однако по более серьезном размышлении не мог сколько-нибудь убедительно согласовать последние две строки этого, если его можно так назвать, поэтического послания с какой-либо угрозой со стороны закона, которой он имел основание опасаться. Никак нельзя было сказать, будто Мерфи и его шайка покушаются на его невинность или добродетель, и точно так же они не собирались причинить ему вред под какой бы то ни было видимостью расположения или дружбы.

   После долгих раздумий ему в голову закралось довольно-таки странное подозрение: он решил, что его предала миссис Эллисон. С некоторых пор у Бута сложилось не слишком высокое мнение об этой почтенной особе, и теперь он начал подозревать, что ее подкупили. Ничем иным, ему казалось, нельзя объяснить столь странное вторжение в их комнаты мнимого сумасшедшего. И стоило только этой догадке возникнуть, как она тотчас стала подкрепляться все новыми доводами. Так, например, ему вспомнилось вчерашнее игривое поведение миссис Эллисон и то как она подтрунивала над его тревогой, вызванной новостями, которые принес сержант.

   Все подозрения Бута были, конечно, нелепыми и не только не подтверждались поведением миссис Эллисон, но даже не согласовывались с ее нравом; однако же это было единственное объяснение, пришедшее ему тогда на ум. Мысль эта, безусловно, заслуживала порицания, однако в том, что он с такой готовностью ухватился за нее, не было, конечно же, ничего противоестественного: ведь постоянная тревога настолько мучительна, что разум всегда ищет способа избавиться от бремени путем предположений, путь даже самого сомнительного свойства, и в таких случаях неприязнь или ненависть чаще всего направляют наши подозрения.

   Когда Амелия встала к завтраку, Бут дал ей прочесть полученную им записку, сказав при этом:

   – Дорогая моя, вы так часто упрекали меня за скрытность, и все мои попытки что-нибудь утаить от вас были настолько безуспешны, что я решил навсегда от них отказаться.

   Амелия торопливо прочла записку, которая явно ее встревожила; оборотясь затем к Буту с расстроенным видом, она сказала:

   – Судьбе, видимо, доставляет удовольствие пугать нас. Что все это значит?

   Затем, еще раз внимательно перечитав записку, она стала так сосредоточенно ее изучать, что Бут в конце концов воскликнул:

   – Эмили, как вы можете так терпеливо перечитывать эту чушь? Таких скверных стихов, по-моему, еще никто не сочинял.

   – Дорогой мой, – ответила она, – я пытаюсь вспомнить, чей это почерк; готова поклясться, что я его уже где-то видела и притом совсем недавно. – И тут же она в большом волнении воскликнула:

   – Я вспомнила! Да ведь это почерк миссис Беннет! Два дня тому назад миссис Эллисон показывала мне ее письмо. Это очень необычный почерк, и я уверена, что никак не могу ошибиться.

   – Но если так, – воскликнул Бут, – что же она хочет сказать последними двумя строками своего предостережения? Ведь миссис Эллисон наверняка не собирается предавать нас.

   – Не знаю, что она здесь имеет в виду, – ответила Амелия. – Но я намерена выяснить это немедленно, потому что записка от нее, я в этом уверена. На наше счастье она как раз вчера сообщила мне свой адрес и чрезвычайно настойчиво упрашивала меня навестить ее. Она живет совсем рядом, и я отправлюсь к ней немедля.

   Бут не предпринял ни малейшей попытки отговорить жену; оно и неудивительно: ведь его любопытство было возбуждено ничуть не меньше, и он с равным нетерпением жаждал удовлетворить его, однако умолчал об этом – и, видимо, напрасно.

   Не теряя времени, Амелия оделась для прогулки и, препоручив детей заботам мужа, поспешила к дому миссис Беннет.

   Ей пришлось прождать у входа почти пять минут, прежде чем кто-либо отозвался на ее стук; в конце концов в дверях появилась служанка, которая на вопрос, дома ли миссис Беннет, ответила с некоторым смущением, что не знает; «однако, сударыня, – продолжала она, – если вы скажете, как о вас доложить, я пойду и узнаю». Амелия назвала свое имя и, возвратясь после довольно длительного отсутствия, служанка уведомила ее, что миссис Беннет дома. Затем она провела Амелию в гостиную и сказала ей, что леди сейчас придет.

   В этой гостиной Амелия протомилась не менее четверти часа. Она словно очутилась на это время в унизительном положении одного из тех несчастных, которые являются по утрам с визитом к знатным господам с просьбой о покровительстве или, возможно, об отсрочке уплаты долга; с теми и с другими обходятся обычно, как с нищими, но последних считают еще более докучливыми попрошайками.

   Пока длилось ожидание, Амелия заметила, что ее визит вызвал в доме совершеннейший переполох: этажом выше происходила какая-то суматоха, и служанка то и дело проносилась вверх или вниз по лестнице.

   Но вот в гостиной появилась наконец сама миссис Беннет. Она была в явном замешательстве, и одежда была, как выражаются женщины, накинута на нее наспех, поскольку приход Амелии застал ее, по правде говоря, в постели. Миссис Беннет сама призналась в этом своей гостье в качестве единственного оправдания того, что так долго заставила себя ждать.

   Амелия с готовностью приняла это оправдание и лишь спросила с улыбкой, всегда ли она проводит таким образом свои утренние часы? При этом вопросе лицо миссис Беннет сделалось пунцовым и она сказала:

   – Конечно же, нет, дорогая моя. Я встаю обычно очень рано, но вчера вечером как-то случайно слишком поздно засиделась. Поверьте, я никак не ожидала, что вы окажете мне такую честь сегодня утром.

   Пристально взглянув на нее, Амелия сказала:

   – Возможно ли, сударыня, чтобы вы думали, будто такая записка не вызовет у меня никакого любопытства?

   С этими словами она протянула листок миссис Беннет и спросила, знаком ли ей этот почерк.

   Лицо миссис Беннет свидетельствовало в эту минуту о крайнем изумлении и смятении. Если бы Амелия питала прежде даже самые слабые сомнения относительно автора записки, то поведение миссис Беннет могло бы служить достаточным доказательством справедливости ее догадки. Не дожидаясь поэтому ответа, с которым ее собеседница явно не торопилась, Амелия самым настойчивым образом заклинала ее объяснить, что означает столь необычное проявление доброжелательства: «Поскольку, – продолжала она, – я именно так расцениваю ваш поступок и убеждена, что у вас была достаточно веская причина для подобного предостережения».

   – Мне, я полагаю, нет нужды говорить вам, – ответила миссис Беннет после некоторого колебания, – насколько я поражена запиской, которую вы мне сейчас показали, и, конечно же, я поражена главным образом тем, как вам удалось установить, что это мой почерк. Надеюсь, сударыня, вы не показали эта записку миссис Эллисон?

   Амелия успокоила ее на этот счет, но попросила больше ни о чем ее не расспрашивать; разве имеет какое-нибудь значение, – добавила она, – каким именно образом я это установила, коль скоро это действительно ваш почерк?

   – Да, почерк действительно мой, – воскликнула миссис Беннет, придя постепенно в себя, – и коль скоро вы не показали записку этой особе, то я вполне этим удовлетворена. Теперь я начинаю догадываться, как вам удалось меня разоблачить, – впрочем, это не имеет значения; я бы хотела, чтобы в моей жизни никогда не было поступков, которых я должна была бы стыдиться большего этого. Ни у кого, я думаю, нет основания обвинять меня в данном случае в преступном умысле, и, слава Богу, я никогда не буду стыдиться того, что ложное мнение света считает позорным. Показав вам мое письмо, она, пожалуй, поступила дурно, но, принимая во внимание все обстоятельства, я могу ей это простить.

   – Что ж, коль скоро вы догадались, как все произошло, – сказала Амелия, – я не вижу больше причины отрицать это. Она действительно показала мне ваше письмо, но я убеждена в том, что у вас нет ни малейшей причины стыдиться его. Напротив, ваше поведение при столь печальных обстоятельствах заслуживает самой высокой похвалы, а ваша стойкость при таком тягчайшем испытании, как утрата мужа, была поистине необычайной и героической.

   – Вот как, выходит миссис Эллисон все же показала вам мое письмо? – воскликнула с жаром миссис Беннет.

   – Позвольте, разве вы не догадались об этом сами? – возразила Амелия. – В противном случае моя обмолвка обнаружила бы только мою низость. Надеюсь, вы не хотели воспользоваться моей неосторожностью и заставить нарушить данное мной слово. Разве вы только что не заявили с полной уверенностью, что догадались о поступке миссис Эллисон и вовсе не сердитесь на нее за это?

   – Я в таком смятении, – ответила миссис Беннет, – что едва сознаю, о чем говорю; да-да, припоминаю, я действительно сказала вам это. Как бы я хотела, чтобы у меня не было больших причин сердиться на нее, нежели эта.

   – Ради всего святого, – воскликнула Амелия, – выполните же, наконец, мою просьбу! Ваши слова только подогревают мое любопытство, и мои душевные муки не прекратятся, пока вы не откроете мне, что все это значит; ведь я все более и более убеждаюсь в том, что вы хотели сообщить мне что-то очень важное.

   – Да, чрезвычайно важное, что и говорить, – подхватила миссис Беннет. – По крайней мере вы убедитесь, что для подобных опасений у меня были более чем веские основания. Боже милосердный, каким для меня будет счастьем, если окажется, что я содействовала вашему спасению! Я, конечно же, объясню вам, что все это значит, но, чтобы мои страхи предстали перед вами в наиболее убедительном свете, мне необходимо поведать вам всю мою историю. Хватит ли у вас, сударыня, терпения выслушать историю несчастнейшей из женщин?

   Амелия заверила миссис Беннет, что будет слушать ее с величайшим вниманием, и, собравшись с силами, та начала рассказ, который изложен в седьмой книге нашей истории.

Книга седьмая
Глава 1 и притом весьма краткая, а посему не требующая никакого предисловия

   Миссис Беннет заперла дверь и, усевшись напротив гостьи, собралась было приступить к рассказу, однако от волнения не могла произнести ни слова, а потом разразилась потоком слез.

   – Дорогая моя, что вас так мучает? – воскликнула встревоженная Амелия, в голосе которой звучало самое неподдельное участие.

   – О, миссис Бут, я вижу, что взялась за дело, с которым вряд ли сумею справиться. Вы не удивлялись бы моим терзаниям, если бы знали, что перед вами прелюбодейка и убийца.

   При этих словах Амелия сделалась бледна, как смерть; заметив это, миссис Беннет собралась с силами и, несколько овладев собой, продолжала:

   – Мне понятно, сударыня, насколько ужаснули вас мои слова; надеюсь, однако, вы не считаете, что я в самом прямом смысле виновна в таких преступлениях?

   – Виновна! – воскликнула Амелия. – Боже сохрани!

   – Не сомневаюсь, что вы по доброте своей охотнее оправдаете меня, нежели я сама. Безрассудство, чудовищное, непростительное безрассудство – вот в чем я буду до конца дней корить себя: и когда я размышляю о его роковых последствиях, никогда, никогда не смогу себя простить.

   И тут миссис Беннет вновь предалась такому отчаянию, что Амелия, сама крайне растерянная, попыталась по мере сил ее успокоить и утешить: она сказала, что безрассудный поступок еще не преступление и что пагубные последствия легкомыслия делают виновника несчастной жертвой собственной неосмотрительности.

   – Признаюсь, сударыня, вы в высшей степени возбудили мое любопытство, и я умоляю вас приступить, наконец, к своему рассказу.

   Миссис Беннет только-только собралась было вновь начать свою повесть, как вдруг перебила сама себя:

   – Мне никоим образом не хотелось бы утомлять вас описанием всей моей несчастной жизни, и я коснусь только тех ее обстоятельств, которые привели к ужасной развязке, – для вас, я думаю, не лишенной интереса; однако, право же, не знаю, с чего начать.

   – Начните с чего угодно! – вскричала Амелия. – Но только прошу вас, дорогая, помните, сколь велико мое нетерпение.

   – Я вполне вас понимаю, – ответила миссис Беннет, – и начну поэтому свою историю как раз с той ее части, которая непосредственно предшествует событиям, касающимся вас; иначе что в моей жизни может быть достойно вашего внимания?

   – Не говорите так, сударыня! – возразила Амелия. – Уверяю вас, я уже давно подозревала, что в вашей жизни были какие-то из ряда вон выходящие события, и только ждала подходящего случая, чтобы выразить вам мое желание услышать рассказ о них. Поэтому, пожалуйста, не приводите больше никаких оправданий.

   – Хорошо, сударыня, – воскликнула миссис Беннет, – но я бы все-таки не желала останавливаться на всяких мелочах, хотя, конечно, в историях, повествующих о несчастьях, особенно если речь идет о любви, многие мелкие происшествия могут показаться сущими пустяками тому, кто не изведал этой страсти; однако они очень много говорят душам, наделенным тонкой чувствительностью.

   – Но, помилуйте, сударыня, – вмешалась Амелия, – все это опять-таки только вступление.

   – Так и быть, сударыня, – ответила миссис Беннет, – не стану больше испытывать ваше терпение. И, собравшись с духом, миссис Беннет приступила к повествованию, начало которого изложено в следующей главе.

   Возможно, читатель упрекнет миссис Беннет за то, что она начала свой рассказ так издалека и чересчур подробно говорила о событиях, не имевших к Амелии никакого касательства; по правде сказать, ей хотелось внушить благоприятное мнение, посвящая гостью в обстоятельства, при которых ее поведение было безупречным, прежде чем обнаружить более рискованные и сомнительные стороны своего характера. В этом-то, я думаю, на самом деле и состоял ее умысел, ибо злоупотреблять в такую минуту временем и терпением Амелии из простой склонности поговорить о себе было бы настолько же непростительным, насколько проявленное Амелией терпеливое участие свидетельствовало о ее безукоризненной деликатности.

Глава 2
Начало истории миссис Беннет

   Я была младшей дочерью священника из Эссекса;[202] отец мой обладал такими достоинствами, что, сколько бы я ни расхваливала их в угоду любящему сердцу, действительность, оставила бы все мои ухищрения далеко позади. Он поистине был достоин своего сана, а ведь это наивысшая похвала, которой только может удостоиться человек.

   На протяжении первых шестнадцати лет моей жизни я не нахожу ничего заслуживающего вашего внимания. Это был один долгий безоблачный день, и теперь при воспоминании о том времени, словно при виде спокойного моря, ни один предмет не останавливает моего взгляда. Все сливается в видение счастья и покоя.

   Поэтому я должна начать свою историю с того дня, когда мне исполнилось шестнадцать лет; ведь именно в тот день я впервые узнала, что такое горе.

   Помимо праздников, предписанных нашей религией, отец из года в год праздновал еще пять дней – день бракосочетания и дни рождения каждого из нас; по этому случаю он обычно приглашал кое-кого из соседей и позволял себе, как он говаривал, пускаться во все тяжкие – иными словами, выпивал пинту разбавленного пунша, что, разумеется, могло казаться излишеством для человека, который редко когда позволял себе даже кружку слабого пива.

   Так вот, в тот самый злосчастный день моего рождения, когда все мы от души веселились, моя мать после обеда вышла из комнаты. Ввиду ее долгого отсутствия отец послал меня узнать, где она, но хотя я обошла весь дом и, распахнув наружную дверь, звала ее через порог, никто не откликался. Несколько встревожившись (хотя мне, конечно, и в голову не могло прийти, что случилось какое-нибудь несчастье), я поспешила к отцу, однако он, никогда не терявший присутствия духа, спокойно ответил: «Спасибо, дорогая; она вряд ли, я думаю, отлучилась куда-нибудь далеко, так что, конечно же, должна вот-вот вернуться». Прошло еще полчаса, но матери все не было, и тут уж отец и сам не мог не выразить некоторого удивления, сказав, что только очень важная причина могла задержать ее в такое время, когда в доме собрались гости. Недоумение его росло с каждой минутой, и обеспокоенное лицо достаточно красноречиво свидетельствовало о том, что происходило у него в душе. Позвав служанку, отец велел ей поискать хозяйку у прихожан, однако не стал дожидаться ее возвращения и сам, с разрешения гостей, почти тотчас же отправился следом. Теперь уж было не до веселья; наши гости вызвались сопровождать отца, и каждый старался вселить в него надежду на благополучный исход. Поиски не дали ни малейшего результата: мать исчезла бесследно, и никто ее не видел и не слышал. Отец возвратился домой в состоянии, близком к помешательству. Он не воспринимал ни советов друзей, ни их утешений и, в беспредельном отчаянии, рухнул на пол.

   Мы с сестрой бросились его утешать, сами едва помня себя от горя, но тут в комнату вбежала наша старая служанка и закричала, что дурное предчувствие подсказывает ей, где следует искать хозяйку. При этих словах отец тотчас вскочил на ноги и вне себя от нетерпения воскликнул: «Где?» Дорогая миссис Бут, где мне взять силы, чтобы описать подробности сцены, от одного мучительного воспоминания о которой у меня стынет в жилах кровь. Меня охватил тогда такой ужас, что впоследствии я была уже не в состоянии отчетливо припомнить все происшедшее. Одним словом, моя мать, по доброте своей старавшаяся не слишком утруждать нашу единственную служанку, очевидно, не пожелала тревожить ее во время обеда и сама пошла с чайником к колодцу. По нашим догадкам, поскольку вода в колодце была на самом дне, мать, дотягиваясь до нее, неосторожно перегнулась через край и потеряла равновесие. Не видя чайника, несчастная старуха-служанка заподозрила неладное, и ее догадка вскоре подтвердилась самым чудовищным образом.

   Что мы все пережили в эти дни, легче почувствовать, нежели передать словами.

   – Как я вас понимаю! – отозвалась Амелия. – Я так живо все это представила себе, что едва не лишилась чувств; прошу вас, прикажите принести мне хотя бы стакан воды, будьте так добры.

   Миссис Беннет незамедлительно призвала служанку со стаканом воды, в которую добавили несколько капель нашатырного спирта. Отпив глоток, Амелия сказала, что чувствует себя намного лучше, и миссис Беннет продолжила свой рассказ:

   – Не стану долее описывать эту сцену, которая, как вижу, и без того сильно подействовала на ваше участливое сердце: поверьте, мне ничуть не легче говорить, чем вам – слушать. Добавлю только, что мой отец в этих прискорбных обстоятельствах вел себя, как приличествует философу и христианскому пастырю. На следующий день после погребения матери отец позвал меня с сестрой к себе в комнату. Все, что он сказал нам тогда, и даже его молчание свидетельствовали о нежной родительской заботе; увещевая нас безропотно сносить выпавшее на нашу долю испытание, он сказал: «Поскольку любая невзгода, даже самая страшная, постигает нас не иначе как с Божьего соизволения, чувство долга перед вашим Всемогущим Создателем должно внушить нам полную покорность Его воле. Этому учит нас не только вера, но и здравый смысл: подумайте, дорогие мои дети, насколько тщетны все наши попытки сопротивляться и насколько бесполезны все наши сетования; если бы слезы могли возвратить из могилы моего ангела, я бы весь изошел слезами, но, увы, даже заполнив ими этот проклятый колодец, мы убедимся только в тщетности нашей скорби!» Я уверена, что в точности повторяю вам слова отца, потому что они никогда не изгладятся из моей памяти. Потом отец стал утешать нас, внушая отрадную мысль, что смерть нашей матушки – утрата только для нас; ей же несчастье, которое мы оплакиваем, принесло лишь благо. «Дети мои, – воскликнул он, – ведь та, что была мне женой, а вам матерью, вкушает теперь блаженство на небесах, а потому не себялюбие ли с нашей стороны сокрушаться об ее участи и разве не жестоко по отношению к ней желать ее возвращения на землю!» Так он беседовал с нами едва ли не целый час; должна вам, правда, чистосердечно признаться, что доводы отца не оказали на нас тотчас же того благотворного воздействия, которого следовало ожидать; нельзя сказать, будто мы ушли от него сразу же нравственно преображенными после этих увещеваний, однако с каждым днем память о них все глубже врезалась нам в душу; конечно же, этому немало способствовал его собственный пример, поскольку в данном случае, как и при всех других обстоятельствах, поступки отца никогда не расходились с тем, чему он наставлял. С того дня он ни разу не упоминал имени покойной, и вскоре стал вести себя на людях с обычной своей бодростью, хотя у меня есть все основания думать, что наедине с собой он не раз горько вздыхал при воспоминаниях, которых ни философия, ни христианская вера не в силах вытравить из наших душ.

   Наставления отца, подкрепленные его примером, а также сердечное участие наших друзей с помощью самого верного целителя наших горестей – Времени – вскоре почти что восстановили мое душевное равновесие, однако судьбе угодно было вновь его нарушить. Моя сестра, к которой я была горячо привязана и которая платила мне тем же, стала недомогать. Недуг посетил ее еще до того рокового события, о котором я вам только что рассказала; как раз к тому времени она почувствовала себя настолько лучше, что мы уже было надеялись на полное ее выздоровление, но душевное потрясение, вызванное свалившимся на нас горем, так повлияло на ее самочувствие, что она впала в прежнее свое болезненное состояние, с каждым днем все больше слабела и, промучившись семь месяцев, вслед за моей бедной матерью сошла в могилу.

   Не стану, дорогая сударыня, утомлять вас новым описанием нашей горести, а лишь поделюсь с вами двумя наблюдениями, которые я сделала тогда, размышляя о двух постигших меня утратах. Первое из них заключается в том, что душа, испытавшая однажды жестокий удар, как это случилось со мной, утрачивает прежнюю восприимчивость ко всякому горю и никогда уже больше неспособна испытывать такую же боль. Второе же наблюдение состоит вот в чем: стрелы судьбы, как и всякие другие удары, тем для нас болезненнее, чем более внезапно они на нас обрушиваются; когда же они приближаются к нам постепенно и мы заранее их предвидим, они неспособны нанести нам глубокие раны.

   В справедливости этих мыслей я убедилась, наблюдая не только за собой, но и за поведением моего отца, которому его философия именно во время этого второго несчастья помогла вполне справиться со своим горем.

   Вся наша семья состояла теперь из двух человек, и отец, естественно, чрезвычайно ко мне привязался, словно весь запас нежности, который он прежде делил между нами, отныне он расточал мне одной. Об этом свидетельствовали, в частности, и слова, с которыми он постоянно обращался ко мне, называя меня своей единственной привязанностью, своей отрадой, всем своим достоянием. Он вверил моим заботам весь дом, нарек меня своей маленькой домоправительницей, и я гордилась тогда этим званием не меньше, нежели какой-нибудь министр гордится своими титулами. Однако при всем усердии, с которым я выполняла домашние обязанности, я не пренебрегала и учебными занятиями, – и вскоре добилась таких успехов, что вполне свободно владела латынью и достаточно продвинулась в изучении древнегреческого. Помнится, сударыня, я уже говорила вам, что образование было главным наследством, полученным мной от отца, который сделался моим наставником с самого моего младенчества.

   Любовь этого добрейшего человека в конце концов стерла из моей памяти воспоминания о перенесенных утратах, и в течение двух лет я жила, не ведая никаких тревог; думаю, что могу считать это время по-настоящему счастливым.

   Мне как раз исполнилось восемнадцать лет, когда, благодаря удачному стечению обстоятельств, мы с отцом переехали из графства Эссекс в Гемпшир,[203] где отец при содействии старого школьного приятеля получил приход, приносивший ему доход вдвое больше прежнего.

   Предшественник отца в этом новом приходе умер, находясь в стесненных материальных обстоятельствах, и оставил вдову с двумя маленькими детьми на руках. Мой отец, который хотя и знал счет деньгам, был человеком щедрой души, купил всю мебель в доме священника по очень высокой цене: кое-какие приобретения и в самом деле оказались необходимыми: наше скромное жилище в Эссексе было обставлено удобно и со вкусом, однако, учитывая размеры дома, в котором отцу предстояло жить, старых вещей было явно недостаточно.

   Истинной же причиной этой покупки было, я убеждена, единственно великодушие отца, о чем свидетельствовала и уплаченная им цена. Более того, из сострадания к вдове покойного священника, отец отвел ей и ее детям комнаты, которыми, как он сказал, она может распоряжаться как угодно и жить в них, сколько ей заблагорассудится.

   Поскольку эта вдова была еще совсем молоденькая и, по общему мнению, довольно-таки недурна собой (хотя, по правде говоря, я была на сей счет другого мнения: она слегка косила), вы можете умозаключить, будто мой отец действовал отнюдь не из столь благородных побуждений, как я старалась это изобразить. Тут я обязана отдать ему должное, ибо все эти щедрые предложения были сделаны им еще до того, как он ее увидел, и у меня есть тем большие основания так думать, поскольку и после этого он довольно долгое время продолжал смотреть на нее с полным безразличием.

   Узнав о поступке отца, я испытала немалое удовлетворение, ибо могу со скромностью, присущей древним философам, именовать себя поклонницей великодушия. Когда же я познакомилась с вдовой, то еще более одобрила поведение отца, потому что, хотя я и не разделяла мнение тех, кто считал ее совершеннейшей красавицей, однако же, готова была признать, что она в полной мере обладала способностью нравиться и пользовалась этой способностью столь успешно, с таким неутомимым усердием выказывала готовность услужить, что не прошло каких-нибудь трех месяцев, как я была совершенно очарована моей новой знакомой и прониклась к ней самым искренними дружескими чувствами.

   Но если я была так очарована вдовой, то отец мой к тому времени по уши в нее влюбился. Ей удалось с помощью самых искусных ухищрений так его к себе расположить, так вскружить ему голову, что в ее отсутствие от его благодушного настроения не оставалось и следа; для него стало потребностью постоянно видеть ее.

   Вдова добилась своего с такой ловкостью (о, ни одна женщина не смогла бы с ней в этом состязаться!), что сердце отца было утрачено мной, прежде чем я успела заметить надвигающуюся опасность. Это открытие, как вы легко можете догадаться, сударыня, было не из приятных. Одно слово «мачеха» повергало меня в ужас; кроме того, для меня была непереносима мысль о том, что отныне мне придется уступить часть привязанности, которая после смерти столь любимых мной матери и сестры принадлежала мне одной.

   В первые минуты душевной тревоги и смятения после сделанного мной открытия я совершила поступок, противоречащий всем законам благоразумия и здравого смысла. Я высказала все свои обвинения этой молодой особе прямо в лицо, заметив, что ее умысел в отношении моего отца мало чем отличается от намерения совершить кражу и, видимо, уже не помня себя, выпалила, что ей следовало бы стыдиться мысли о браке с человеком, который годится ей не то что в отцы, а в деды, как оно почти и было на самом деле.

   Вдова выказала себя при нашем разговоре законченной лицемеркой. Она притворилась крайне оскорбленной моими, как она изволила выразиться, несправедливыми подозрениями и так горячо уверяла меня в своей полной невинности, что почти заставила усомниться в том, чему мои собственные глаза и уши были свидетелями.

   Мой отец повел себя намного честнее, потому что на следующий же день обрушился на меня с таким гневом, какого никогда в жизни у него не замечала, и осведомился, не собираюсь ли я ответить на его отцовскую любовь, присвоив себе право ограничивать его склонности, и прибавил еще многое другое в том же духе, после чего у меня уже не оставалось никаких сомнений насчет его новой привязанности, и я поняла, как мало у вдовы было поводов считать себя оскорбленной моими подозрениями.

   До той поры, откровенно признаться, мое отрицательное отношение к этому браку было вызвано преимущественно личными мотивами, поскольку я никоим образом не была предубеждена против невесты, хотя и считала, что ни ее материальное положение, ни возраст моего отца не сулят этому союзу ничего хорошего; однако теперь я узнала кое-какие подробности, о которых, если бы в приходе не стало известно о нашей ссоре, я так бы никогда и не услышала. Одним словом, мне рассказали, что у этой милой, любезной женщины, какой я себе ее на первых порах представляла, нрав настоящей тигрицы и что, по мнению многих, она разбила сердце своего первого мужа.

   Проверив эти сведения и убедившись в их правдивости, я решила, что не стану об этом умалчивать. Судьба, казалось, отнеслась ко мне на сей раз благосклонно, предоставя мне вскоре возможность застать отца одного и в добром расположении духа. Тут он впервые открыл мне свое намерение вступить в брак, сказав мне, что прежде у него были некоторые религиозные доводы против вторичной женитьбы, однако всесторонне поразмыслив над этим вопросом, он пришел к выводу, что ничего противозаконного здесь нет. Затем он клятвенно обещал мне, что второй брак никоим образом не уменьшит его любовь ко мне, и заключил свои слова самым восторженным панегириком достоинствам вдовы, уверяя, что он покорен не наружностью, а ее добродетелями.

   Тогда я упала перед ним на колени и, омывая его руки слезами, обильно струившимися из моих глаз, пересказала ему все, что разузнала о вдове, и была настолько безрассудной и даже жестокой, что открыла ему имена тех, кому была обязана этими сведениями.

   Отец выслушал меня без малейшего признака негодования и холодно ответил, что, если бы существовали какие-нибудь доказательства моих обвинений, он, конечно, отбросил бы всякие помышления о браке. «Однако, дитя мое, – продолжал он, – хоть я и далек от того, чтобы сомневаться в твоем правдивом пересказе всего, что тебе стало известно, но ведь, как ты прекрасно знаешь, человеческое злословие никого не щадит». При расставании он, правда, обещал проверить справедливость моих утверждений. Простите меня, дорогая сударыня, что я так подробно описываю вам события моей жизни, не имеющие к вам ни малейшего отношения.

   Амелия тотчас же прервала извинения своей приятельницы: возможно, она и считала иные подробности ее рассказа не идущими к делу, но, тем не менее (в соответствии со своим воспитанием), не поскупилась на уверения, что ей действительно интересно знать все, что та сумеет вспомнить о событиях своей жизни; миссис Беннет возобновила свой рассказ, о чем повествуется в следующей главе.

Глава 3
Продолжение истории миссис Беннет

   – Так вот, сударыня, – продолжала миссис Беннет, – отец, как я уже вам говорила, обещал мне непременно выяснить все обстоятельства, но у него попросту не осталось времени, чтобы выполнить свое обещание: расстались мы с ним вечером довольно поздно, а ранним утром следующего дня их с вдовой уже обвенчали.

   Хотя отец и не поверил моему рассказу, но у меня было достаточно оснований полагать, что нашего разговора он отнюдь не забыл, судя по неприязни, проявленной им вскоре по отношению к лицам, на мнение которых я ссылалась.

   А вслед за тем мне представилась возможность убедиться и в том, что новая жена отца прекрасно осведомлена, какого я о ней мнения. Об этом свидетельствовали не только перемена в ее обхождении со мной, но и то, что в разговоре она нередко с победным видом роняла вполне определенные намеки. Помню, как однажды она бросила отцу, когда он упомянул о своем возрасте: «Дорогой мой, надеюсь, вы проживете еще очень много лет, если, разумеется, я из жестокости не разобью вам сердце». Она произнесла эту фразу, глядя мне прямо в лицо и с усмешкой, в которой под тонким прикрытием притворной шутливости отчетливо проступала лютая злоба.

   Впрочем, не стану занимать вас, сударыня, подробностями столь избитой темы, как жестокое обращение мачехи; обойду молчанием и то, что ранило меня намного больнее: мне трудно было смириться с суровым обращением отца, подпавшего под ее влияние. Достаточно будет сказать, что я с горечью наблюдала, как отец день ото дня становился ко мне все холоднее. Его улыбки сменились выражением угрюмого недовольства; вместо ласковых слов – «дитя», «дорогая» я слышала теперь просто «Молли», «эта девица», «эта особа», а иногда и более грубые выражения. Сначала меня разом превратили в ничтожество, а со временем недвусмысленно стали считать обузой, источником неприятностей.

   Вот так переродился человек, о высоких нравственных качествах которого я вам рассказывала в начале моей истории; но, увы, он был теперь не волен следовать своей доброй натуре: теперь он во всем уступал и подчинялся прихотям мачехи. И в самом деле, при большой разнице в возрасте между мужем и женой младший из супругов неизбежно становится полновластным повелителем того, кто старше; ведь даже идолопоклонство и то не является столь прочной опорой неограниченной власти, нежели слепая страсть.

   Хотя мачехе и удалось настолько подавить волю отца, чтобы заставить его плохо со мной обращаться, она была не в силах до конца подчинить себе его рассудок: он прекрасно отдавал себе отчет в том, что обращается со мной несправедливо, и сознание своей неправоты преисполнило его ненавистью ко мне. Раздраженность по отношению ко мне он проявлял поминутно, и, клянусь вам, ни единого повода, кроме только что названного, у него не было, – но, как я убедилась на собственном опыте, причина в таких случаях соразмерна следствию.

   Я находилась в самом ужасном положении: жестокость отца надрывала мне сердце; он вбежал однажды ко мне в комнату с искаженным от гнева лицом – таким я еще никогда его не видела – и, обрушив на меня град упреков за непочтительность по отношению к нему и его достойной супруге, велел мне уложить вещи и без промедления покинуть его дом; при этом отец вручил мне письмо, из которого, по его словам, я должна была узнать, где мне найти пристанище; далее он прибавил, что приглашение, он уверен, вовсе не явится для меня неожиданностью – я сама того добивалась. Уходя, он заявил, что не намерен больше терпеть в своем доме соглядатаев.

   Письмо было от родной сестры отца; прежде чем ознакомить вас с его содержанием, я коротко обрисую вам характер этой женщины, отличавшейся некоторыми странностями. Ее внешность нельзя было счесть особенно привлекательной: тетушка моя была очень высокая, очень худая и очень некрасивая. Не заблуждаясь, по-видимому, насчет собственной наружности, она сделала предметом тщеславного поклонения свой ум, где, как известно, нет зеркала, и, следовательно, мы можем тешить свое самолюбие, обнаруживая у себя какие угодно красоты. Это, конечно, весьма ободряющее обстоятельство, но все же, согласно моим наблюдениям, дорогая миссис Бут, лишь очень немногие женщины ищут подобного утешения внутри и не прежде, чем их вынудит к этом окончательная утрата надежды отыскать какую-либо пищу для своего тщеславия снаружи. Да что там говорить, любая представительница нашего пола, я убеждена в этом, хочет прежде всего быть красивой.

   Тут обе дамы с улыбкой поглядели в зеркало.

   – Однако моя тетка, – продолжала миссис Беннет, – отчаявшись снискать восхищение по поводу своей наружности, решила сосредоточить все усилия на совершенствовании своих умственных достоинств и преуспела в этом настолько, что в свои пятьдесят лет, а она к тому времени достигла как раз этого возраста, от души презирала большую часть людей обоего пола: женщин – за то, что все они идиотки, а мужчин – за то, что они без ума от этих идиоток. Это словечко, да еще словечко «бестолочь» буквально не сходили с ее языка, и она, не скупясь, награждала им всех своих знакомых подряд.

   За два года нашей жизни на новом месте тетушка провела в доме моего отца всего один день – примерно за месяц до его второй женитьбы. Перед самым отъездом она, улучив подходящий момент, шепнула мне на ухо несколько нелестных слов о вдове, которую назвала смазливой идиоткой и выразила удивление, как это ее братец может находиться под одной крышей с такой особой; о том, что вскорости воспоследовало, обе мы даже и не подозревали.

   Тетушка впервые со дня свадьбы удостоила отца письмом, и написано оно было в таком тоне, что с моей стороны было бы несправедливо винить отца за то, что он почувствовал себя оскорбленным: слова «идиот» и «бестолочь» обильно расточались в этом письме как по адресу отца, так и по адресу его жены. Но, вероятно, более всего задела отца та часть письма, где речь шла обо мне: всячески расхвалив мою ученость и заявив, что он недостоин такой дочери, тетушка рассматривала его брак как поступок не только в высшей степени неблагоразумный для него самого, но как и явную несправедливость по отношению ко мне. Особенно мне запомнилась в этом письме одна фраза: «Ваша дочь, – писала тетушка, – оказалась по вашей милости под началом у женщины, которая по своему разумению, единственному ценному дару природы, принадлежит к самому низшему разряду среди всей породы смазливых идиоток». Наговорив еще немало другого в том же духе, тетушка в заключение предлагала мне поселиться у нее.

   Могу чистосердечно вам признаться, что по прочтении письма я полностью простила отцу все его подозрения насчет того, что я жаловалась тетке на его дурное обращение со мной; мне это и в голову не приходило, но у отца было достаточно оснований подозревать обратное.

   Хотя я никогда не питала к тетушке особой привязанности, да и она, конечно же, даже не пыталась меня к себе расположить, я прямо-таки обрадовалась ее неожиданному приглашению. Сказать по правде, я чувствовала себя в отцовском доме до того несчастной, что для меня любая перемена могла быть только к лучшему.

   Однако я никак не могла примириться с мыслью, что отец сохранит предубеждение против меня, тогда как я ни в коей мере этого не заслуживала. Я пробовала рассеять его подозрения относительно моих предполагаемых жалоб тетке, клятвенно заверяя его, что ни в чем неповинна, но мои слезы, клятвы, мольбы – все было тщетно. Мачеха, разумеется, не преминула выступить в роли моей защитницы, однако ее лицемерие было слишком очевидно; она, собственно, и не думала притворяться, будто искренне желает удачи в моих просьбах; напротив, она не в силах была скрыть испытываемую ею безмерную радость.

   Делать было нечего, сударыня, и на следующий день я покинула отцовский дом; после долгого путешествия в сорок миль, во время которого мне ни разу не пришлось отдохнуть или перекусить: ведь горе утоляет голод не хуже обычной пищи, а горя у меня было с избытком, так что мысль об еде мне и в голову не приходила. Утомительная дорога, душевные муки и голод сделали свое дело, я была так разбита и подавлена, что, когда мне помогли слезть с лошади, я тотчас упала без чувств в объятья человека, снявшего меня с седла. Тетушка была до крайности удивлена, увидев меня в столь плачевном состоянии, с глазами, опухшими от непрерывных слез, однако письмо отца, которое я передала ей, едва только пришла в себя, вполне, мне кажется, все ей разъяснило.

   При чтении его на ее лице то и дело появлялась презрительная или негодующая улыбка; она не преминула тут же объявить брата бестолочью, после чего, обратясь ко мне со всей приветливостью, на какую только была способна (поскольку не слишком-то отличалась этим свойством), объявила: «Молли, дорогая моя, успокойтесь, пожалуйста, ведь вы находитесь теперь в доме друга… в доме человека, у которого достаточно ума, чтобы догадаться, кто причиной ваших несчастий, и можете не сомневаться, что я очень скоро заставлю кое-кого устыдиться своей глупости». Столь ласковый прием несколько меня ободрил, тем более что тетушка обещала всенепременно доказать отцу, насколько он был несправедлив, обвиняя меня в кляузничестве. С этого момента между ними началась настоящая эпистолярная война, следствием которой явилась не только их непримиримая ненависть друг к другу, но и еще более укрепившееся предубеждение отца против меня. Это в конце концов сослужило мне плохую службу и в глазах тетушки: она, как и отец, стала видеть во мне причину их распри, хотя в действительности разлад был делом рук моей мачехи, которая сразу же догадалась, какие чувства испытывает к ней ее золовка, и еще задолго до моего отъезда настроила против нее моего отца; что же касается чувств, питаемых тетушкой к моему отцу, то они уже давно год от года становились все более прохладными, ибо он, по ее мнению, не отдавал должного ее уму.

   Я прожила у тетушки уже с полгода, когда мы узнали, что моя мачеха родила мальчика и что отец не может этому нарадоваться; однако ему недолго довелось наслаждаться родительским счастьем; месяц спустя до нас дошла весть о его кончине.

   Как ни был отец несправедлив ко мне в конце жизни, я от всей души горевала о своей утрате. Его любовь и доброта ко мне в дни моего детства и отрочества невольно приходили на память: множество нахлынувших сладких и печальных воспоминаний бесследно смыли недавние обиды, которым я находила теперь всевозможные объяснения и извиняющие обстоятельства.

   Быть может, вам это покажется удивительным, но и тетушка стала вскоре отзываться о моем отце с большим сочувствием. Она говорила, что прежде он был довольно неглупым человеком, хотя его страсть к низкой женщине в значительной мере помрачила его рассудок, а как-то однажды, будучи чем-то раздражена против меня, имела жестокость заметить мимоходом, что, если бы не я, она бы никогда не поссорилась с братом.

   До последнего своего дня отец посылал весьма значительную сумму на мое содержание: щедрость слишком укоренилась в его натуре, – и новая супруга не в силах была подавить в нем это чувство, однако в одном ей все-таки удалось преуспеть, ибо, хотя отец оставил после смерти более двух тысяч фунтов, мне он выделил из них только сто, с тем чтобы, как он выразился в своем завещании, я могла приискать себе какое-нибудь занятие, если мне угодно будет за таковое приняться.

   До сего времени тетушка ко мне благоволила, однако теперь ее отношение ко мне стало меняться. Воспользовавшись вскоре случаем, она дала мне понять, что ей не по средствам содержать меня, и поскольку прокормиться на проценты от оставленных мне отцом денег я не могу, то мне уже давно пора подумать о том, чтобы начать самостоятельную жизнь. При этом она добавила, что ничего глупее пожелания, чтобы я приискала себе какое-нибудь занятие, ее братец не мог и придумать: ведь я совершенно ни к чему не приучена, да и оставленная мне сумма слишком ничтожна, чтобы с ее помощью я могла найти себе сколько-нибудь приличное занятие; в итоге она выразила желание поскорее отправить меня к кому-нибудь в услужение и притом безотлагательно.

   Совет тетушки был, возможно, вполне справедлив, и я ответила ей, что готова поступить так, как она мне велит, но что сейчас я очень скверно себя чувствую и прошу поэтому позволить мне остаться у нее до тех пор, пока я не получу причитающуюся мне долю наследства, а мне должны были выплатить ее только через год после смерти отца; я пообещала сразу же возместить все расходы на мое содержание, – на это предложение тетушка с готовностью согласилась.

   А теперь, сударыня, – сказал миссис Беннет со вздохом, – мне предстоит рассказать вам о событиях, непосредственно приведших к тому ужасному несчастью в моей жизни, по причине которого я и осмелилась побеспокоить вас, – и вот сейчас так долго испытываю ваше терпение.

   Как ни хотелось Амелии поскорее узнать суть дела, она любезно поспешила успокоить миссис Беннет, и та продолжала свой рассказ, как об этом повествуется в следующей главе.

Глава 4
Продолжение истории миссис Беннет

   Обязанности викария в приходе, где жила моя тетка, исполнял молодой человек лет двадцати четырех. Еще ребенком он остался сиротой без всяких средств к существованию, однако его дядя, добрейшей души человек, взял на себя расходы по его обучению в школе и университете. Поскольку предполагалось, что молодой человек примет впоследствии духовный сан, дядя, имевший двух дочерей и не слишком большое состояние, заранее уплатил необходимую сумму, чтобы приход, приносивший около двухсот фунтов в год, достался впоследствии племяннику.[204] Священнику этого прихода не исполнилось тогда и шестидесяти, и он, казалось, отличался крепким здоровьем, но неожиданно умер как раз после уплаты названных денег и задолго до того как его будущий преемник мог принять духовный сан,[205] так что приход, сужденный племяннику, дяде пришлось до времени передать другому священнику.

   Не успев еще достичь того возраста, когда он мог быть рукоположен в священники, молодой человек потерял, к несчастью, своего дядю и единственного друга, который, считая, что он уже достаточно позаботился о своем племяннике, заплатив за приход, не видел необходимости выделить ему что-нибудь по завещанию; посему дядюшка распорядился разделить все свое состояние поровну между обеими дочерьми, которых, впрочем, будучи уже на смертном одре, просил помогать кузену деньгами, дабы тот в состоянии был продолжать обучение в университете до принятия им духовного сана.

   Но, поскольку в завещании эта просьба никак не оговаривалась, обе девицы, получившие по две тысячи каждая, сочли возможным пренебречь последней волей отца; обе они очень цепко держались за свои деньги и к тому же ненавидели своего кузена за проявленную к нему отцом щедрость, а посему дали ему понять, что он уже и без того достаточно их ограбил.

   Бедный молодой человек оказался в чрезвычайно затруднительном положении; ведь ему предстояло еще более года проучиться в университете, а между тем у него не было решительно никаких средств, чтобы как-то просуществовать это время.

   В эти бедственные для него дни он встретил приятеля, по доброте сердечной одолжившего ему двадцать фунтов и взявшего взамен только долговую расписку на сумму в сорок фунтов, которые тот должен был выплатить в течение года после получения прихода – точнее, в течение года после принятия духовного сана.

   И вот с этой-то крохотной суммой, добытой с таким трудом, бедняга ухитрился преодолеть все препятствия, пока не достиг надлежащего возраста, чтобы принять сан дьякона. Он обратился тогда к священнику, которому его дядя временно передал приход на упоминавшихся выше условиях, с просьбой подтвердить его право быть рукоположенным,[206] но, к крайнему его изумлению и унижению, тот ответил решительным отказом.

   Юноша был, однако, подавлен не столько постигшим его в первые минуты разочарованием, сколько тем выводом, который он неизбежно должен был сделать: он не мог теперь надеяться на то, что человек, проявивший сугубое жестокосердие и отказавшийся подтвердить его право, соблаговолит вернуть ему выгодное место; и действительно, в самом скором времени сей достойный пастырь сказал ему без обиняков, что он слишком высоко ценит благодеяния, оказанные ему дядей молодого человека, чтобы поступиться ими ради кого бы то ни было; мало того, он еще прикинулся, будто испытывает угрызения совести, и сказал, что если он и давал какие-нибудь необдуманные обещания, которые сам теперь уже и не помнит, то они были безнравственные и не имеют теперь никакой силы; он же рассматривает себя как человека, связанного с этим приходом словно узами брака, расторгнуть которые было бы с его стороны таким же грехом, как бросить жену.

   Бедному молодому человеку не оставалось ничего иного, как пуститься в поиски другого места, где он мог бы быть рукоположен, и в конце концов ему предоставил такую возможность священник прихода, в котором жила моя тетка.

   Очень скоро между ними завязалось довольно близкое знакомство, поскольку тетушка моя весьма благосклонно относилась к духовным лицам и нередко повторяла, что в сельской глуши только с этими людьми можно о чем-нибудь побеседовать.

   Впервые они встретились на крестинах, где тетушка была крестной матерью. Она тут же не преминула выставить напоказ все свои скудные познания, чтобы пленить ими мистера Беннета (вы, я думаю, сударыня, уже успели догадаться, что его звали именно так), и, прощаясь с ним, настоятельно приглашала его к себе в гости.

   Во время крестин мы с мистером Беннетом не перемолвились ни единым словом, однако наши глаза отнюдь не оставались праздными. Вот тогда-то, сударыня, я впервые почувствовала приятное смущение, которое, право, не знаю, как и описать. Мной овладело какое-то беспокойство, от которого, впрочем, не хотелось избавиться. Я жаждала остаться наедине с собой и все же страшилась предстоящей разлуки. Я не в силах была отвести глаз от человека, приводившего меня в смятение, внушавшего мне одновременно и страх, и любовь. Впрочем, стоит ли мне пытаться описать свое состояние женщине, которая, я уверена, и сама испытала некогда то же самое?

   Амелия улыбнулась, и миссис Беннет продолжала:

   – Ах, миссис Бут, если бы вы только могли увидеть того, о ком я сейчас вам рассказываю, вы бы не осуждали мою столь внезапно вспыхнувшую любовь! Нет, я, конечно, встречала его и раньше, но тогда я впервые услышала музыку его голоса. Поверьте, ничего пленительнее на свете я не слышала.

   Мистер Беннет навестил тетушку на следующий же день. Она разумеется, приписала эту почтительную поспешность могущественным чарам своего ума и решила не упустить не единой возможности, дабы укрепить его в том лестном мнении о ней, которое было лишь плодом ее воображения. Эти старания делали из нее сущее посмешище, поскольку она несла какую-то невероятную галиматью.

   Мистер Беннет, как я впоследствии убедилась, воспринимал изрекаемый тетушкой вздор точно так же, как и я, но, будучи человеком чрезвычайно разумным и благовоспитанным, он так ловко скрывал свое истинное мнение от нас обеих, что я почти готова была на него рассердиться; однако моя тетка была от него в полном восторге и объявила, что очарована его умом, хотя на самом-то деле он говорил очень мало; восхищение тетушки он снискал участливым вниманием, а мою любовь – пристальными взглядами.

   В продолжение первых двух визитов мистера Беннета я не проронила ни единого слова; однако в третий раз, когда между ним и тетушкой возник какой-то спор, мистер Беннет пожелал услышать по этому поводу мое мнение. Я приняла его сторону, как и должна была сделать по справедливости, и в подтверждение привела латинскую цитату. Моя тетка сделалась при этом пунцовой и, не скрывая крайнего презрения к моим словам, объявила, что весьма удивлена, как такой образованный человек, как мистер Беннет, находит возможным справляться о мнении какой-то глупой девчонки. «Может ли она, – негодующе вопрошала тетушка, – быть судьей между нами?» В ответ мистер Беннет весьма благосклонно отозвался о высказанном мной суждении, что привело мою тетку прямо-таки в ярость: она уже не могла удержаться от прямых оскорблений по моему адресу и, назвав меня самоуверенной идиоткой, разбранила моего отца за преподанные им мне уроки латыни, вследствие которых я возомнила о себе невесть что и решила, будто умнее тех, кто во сто крат образованнее меня. Затем она принялась поносить древние языки, объявив их совершенно бесполезными, и под конец изрекла, что ею прочитано все заслуживающее быть прочитанным, хотя она, слава Богу, и не знает никаких языков, кроме своего родного.

   К концу визита мистеру Беннету удалось вполне, и притом без особого труда, восстановить свои прежние отношения с моей теткой, однако с того дня она прониклась ко мне злобной ненавистью, которую мне с тех пор так и не удалось смягчить.

   С самых первых дней моего пребывания в ее доме моя образованность вызывала у тетки крайнее неодобрение. Сказать по правде, она мне просто в этом завидовала. Я давно почувствовала эту зависть и делала все от меня зависящее, чтобы умерить ее, тщательно избегая произносить в ее присутствии хотя бы одно латинское слово, и никогда ей ни в чем не перечила; просто я считала ее слишком невежественной, чтобы снисходить до спора с ней. Таким поведением мне удалось добиться мира, и мы довольно сносно уживались друг с другом, однако, когда мистер Беннет одобрительно отозвался о моем суждении, она, так кичившаяся своей ученостью, была настолько оскорблена, что не в силах была мне простить, Вечером того же дня тетушка жестоко меня отчитала и напомнила, что мне давно пора пойти к кому-нибудь в. услужение; это было сказано таким суровым тоном, что выглядело почти равносильно намерению выставить меня за дверь; при этом она язвительно советовала держать свою латынь при себе, – ибо что может быть бесполезней и никчемней подобных познаний, а тем более для той, кому уготована участь служанки: ведь это только людей смешить.

   Во время следующего визита мистера Беннета мне не дозволено было присутствовать при их беседе. Этот визит длился намного меньше всех предшествующих: откланявшись, наш гость оставил мою тетку в таком скверном настроении, в каком мне еще не доводилось ее видеть. Она не преминула тут же выместить всю свою досаду на мне, попрекая меня ученостью, зазнайством и бедностью, напоминая, скольким я ей обязана, и настаивая на том, чтобы я немедленно приискала себе какое-нибудь место. Все ее попреки вызывали у меня только радость: ведь они служили подтверждением того, что мистер Беннет благоприятно отзывался обо мне, а я готова была заплатить за его доброе слово едва ли не любую цену.

   Впрочем, я едва ли отважилась бы на столь рискованные заключения, не будь у меня кое-каких оснований считать, что на мою долю не выпало несчастье любить без ответа; хотя мистер Беннет очень редко когда обращался ко мне прямо (просто не имея такой возможности), однако его глаза все же открыли моим кое-какие тайны, и они отнюдь не были мне неприятны.

   И все же почти месяц меня не покидало чувство тревоги: я то утешала себя мыслью, что душа мистера Беннета охвачена таким же чувством, как и моя, то страшилась, что мои желания внушают мне ложные надежды; кроме того, я не испытывала ни малейшего сомнения в том, что моя тетка является моей соперницей; разве может хоть одна женщина, думалось мне, устоять перед чарами, покорившими меня. Мистер Беннет и в самом деле был очаровательный молодой человек, миссис Бут. Я должна… должна отдать дань его памяти. О, милосердный Боже, зачем, зачем я его встретила? За что мне суждены были такие несчастья?

   Тут рассказчица разразилась рыданиями и какое-то время не в силах была говорить; Амелия же пыталась по мере сил утешить ее и выразила живейшее сочувствие сердечному горю приятельницы.

   Совладав в конце концов с собой, миссис Беннет продолжала свое повествование, как оно изложено в следующей главе.

Глава 5
Продолжение истории миссис Беннет

   – Не могу припомнить, на чем я остановилась… Ах, да, я, кажется, говорила вам о том, что считала тетушку своей соперницей; я испытывала к ней отвращение, сильнее которого едва ли возможно себе представить, и хотя это покажется вам странным, но она теперь с каждым днем держалась со мной все более и более любезно, однако, несмотря на это, моя ненависть к ней все усиливалась, поскольку я приписывала ее любезность сознанию одержанной надо мной победы; мне казалось, она уверена в том, что сердце, по которому я так пламенно томилась, всецело в ее власти.

   Представьте же мое удивление, когда в один прекрасный день тетушка со всей возможной для нее обходительностью (поскольку ее лицо нельзя было счесть особенно приятным) осведомилась, нравится ли мне мистер Беннет? Ее вопрос, как вы догадываетесь, сударыня, поверг меня в немалое смущение, тотчас замеченное тетушкой, – и, не дожидаясь моего ответа, она заявила, что вполне уже удовлетворена, поскольку даже без особой проницательности мои мысли можно прочесть у меня на лице. «Что ж, дитя мое, я уже давно это подозревала и, полагаю, вам приятно будет узнать, что ваш возлюбленный, как я вчера убедилась, также питает к вам нежные чувства». Подобная новость, должна вам признаться, оказалась свыше моих сил, и я просила тетушку не добавлять больше ни слова. «Отчего же, дитя мое? – отозвалась тетушка. – Я обязана выложить вам все, как есть, в противном случае я не исполнила бы свой дружеский долг. Мистер Беннет, не сомневаюсь, питает к вам страсть, однако страсть такого рода, я полагаю, вам не следует поощрять. Позвольте быть с вами откровенной: я боюсь, что ему нравится только ваша внешность. Но ведь такого рода любовь, дитя мое, не способна принести то благоразумное счастье, к которому должна стремиться здравомыслящая женщина». Одним словом, я наслушалась всякого вздора насчет благоразумного счастья и здравомыслящих женщин, а под конец тетушка принялась меня уверять, будто по самом пристальном рассмотрении ей не удалось обнаружить, что мистер Беннет придерживается столь же высокого мнения и о моих умственных способностях, относительно которых она соблаговолила сделать мне немало похвал, перемежая их, однако, разного рода саркастическими замечаниями по поводу моей учености.

   Надеюсь все же, сударыня, – обратилась миссис Беннет к Амелии, – вы не настолько низкого мнения о моей сообразительности, чтобы думать, будто у меня хватило глупости почувствовать себя задетой таким мнением мистера Беннета: ведь я сразу сообразила, что за ним скрывается. Его изобретательность не могла не привести меня в восторг: ведь он отыскал, вероятно, единственный способ примирить мою тетку с его явно неравнодушным отношением ко мне.

   После этого мне уже недолго оставалось подкреплять свои надежды такими догадками. Вскоре мистер Беннет нашел возможность открыть мне свою страсть. Он говорил так решительно и в то же время так деликатно, его слова были исполнены такого пыла и такой нежности, что его любовь, подобно потоку, сметала на своем пути все преграды, и мне даже неловко признаться, как быстро ему удалось склонить меня к… к… одним словом, к тому, чтобы признаться ему начистоту.

   Позже, когда мы сошлись теснее, мистер Беннет подробно описал мне, о чем он беседовал с моей теткой наедине. Для него не составило особого труда убедиться, что та более всего кичилась своими умственными способностями и ненавидела меня за образованность, которой завидовала. Страстно влюбившись в меня с первого взгляда и помышляя только о том, как упасть к моим ногам, мистер Беннет видел лучшее средство снискать благорасположение моей тетки в том, чтобы на все лады расхваливать мою красоту, то есть достоинство, на которое та уже давно не притязала, и всячески умалять мои умственные способности, о скудости которых он сокрушался, доходя почти до смешного. Причину моего скудоумия он усматривал в чрезмерной образованности; он даже высказал придуманную им для этого случая сентенцию, которая пришлась тетушке настолько по вкусу, что она сочла уместным ее присвоить, и впоследствии я не однажды слышала эту сентенцию из ее собственных уст. Ученость, заявил мистер Беннет, оказывает такое же действие на рассудок, как крепкий напиток – на организм; они отнимают у нас силу и природный огонь. Своей лестью он настолько обморочил мою тетку, что она поддакивала любым словам собеседника, не испытывая ни малейшего сомнения в его искренности; вот так тщеславие неизбежно подрывает твердыни нашего ума и делает нас уязвимыми для вражеских вылазок.

   Вы, сударыня, без труда поверите, что я охотно простила мистеру Беннету все сказанное обо мне: я хорошо понимала, зачем он так говорит, и знала наверняка, насколько его речи не соответствуют его истинным мыслям. Однако я не могла быть в той же мере довольна моей теткой; она стала вести себя со мной так, будто я и в самом деле непроходимо глупа. Ее презрение, должна вам признаться, немного задевало мое самолюбие и, когда мы оставались вдвоем с мистером Беннетом, я, не в силах сдержаться, нередко выражала свое негодование, он же неизменно вознаграждал меня за это, делая самодовольство тетушки мишенью своего остроумия, которое было ему в высшей степени свойственно.

   Однако именно это имело для нас самые роковые последствия; как-то однажды, когда мы потешались над тетушкой, уединившись в увитой зеленью садовой беседке, она незаметно подкралась туда и подслушала наш разговор. Как бы мне хотелось, моя дорогая, чтобы вы понимали латынь: я могла бы тогда привести вам латинскую фразу, в которой описывается ярость тигрицы, потерявшей своего детеныша.[207] Ни у одного из английский поэтов, насколько мне известно, не найти ничего равного по силе выражения, да и мне, конечно, такое не по силам. Тетушка ворвалась к нам в беседку – и, широко разинув рот, изрыгнула на бедного мистера Беннета едва ли не все оскорбления, какие только существуют на том единственном языке, который она понимала: затем она выгнала нас обоих из дома, крикнув мне вслед, что мое тряпье она пришлет позже и чтобы я не смела больше переступать порог ее дома.

   Посудите сами, сударыня, в каком бедственном положении мы очутились. Ведь я тогда еще не получила скромной суммы, завещанной мне отцом; что же касается мистера Беннета, то у него не было за душой и пяти фунтов.

   При таких обстоятельствах человеку, любимому мной без памяти, не стоило особого труда убедить меня принять предложение, которое я, разумеется, считала чрезвычайно с его стороны великодушным; шаг мистера Беннета был вызван заботой о моем добром имени, и никакого другого объяснения, мне неприятного, не имел. Короче говоря, спустя два дня мы стали мужем и женой.

   Мистер Беннет признался мне, что он теперь счастливейший из мужчин, я же искренне ответила ему, что на свете нет женщины, которой бы я позавидовала. Увы, как мало я тогда знала или подозревала, какую цену мне придется заплатить за все мои радости! Брак по любви – это, конечно, сущий рай, но столь полное счастье для смертных, наверное, – запретный плод, ибо, вкусив его однажды, нам приходится потом оплакивать утраченное до конца своих дней.

   Первые испытания в совместной жизни обрушились на нас благодаря тетке. Крайне тягостно было жить под самым носом у столь близкой родственницы, которая не только не признавала нас, но изо всех сил упорно старалась нам досадить и даже сколотить против нас целую партию в приходе; людей грубых и невежественных всегда легко натравить против тех, кто выше их по своему положению и в то же время беднее их. Все это вынудило мистера Беннета искать случая поменяться местом с каким-нибудь викарием из другого прихода, а вскоре после приезда священника он еще более утвердился в этом своем намерении. Дело в том, что владелец прихода имел обыкновение проводить здесь три месяца в году, оставляя за собой часть комнат приходского дома, который был достаточно просторен для двух небольших семей, оказавшихся тогда под одной крышей. Столовались мы вместе и поначалу льстили себя надеждой извлечь из этого обстоятельства некоторую выгоду, так что мистер Беннет уже раздумывал, не повременить ли ему с отъездом. Но эти золотые мечты быстро развеялись: сколько ни старались мы угодить священнику, вскоре пришлось убедиться, что это невозможно. Если сказать коротко, другого такого брюзги свет не видывал. Из-за этого своего нрава он, несмотря на всю доброту и благочестивость, был совершенно невыносим – и все его достоинства были тут бессильны. Если завтрак не подавался точно в положенное время, если мясо было переварено или чуть-чуть недоварено, одним словом, если что-нибудь хоть самую малость было ему не по вкусу, этого было достаточно, чтобы он на целый день погрузился в мрачное расположение духа: поэтому доброе настроение посещало его весьма редко; ведь Фортуне, по-видимому, доставляет особое удовольствие идти наперекор натурам, которым обычная человеческая жизнь с ее многочисленными трудностями и неожиданными осложнениями совершенно не соответствует.

   Теперь мистер Беннет бесповоротно решил покинуть приход, и я желала этого ничуть не меньше; однако, когда он попытался найти викария, который согласился бы поменяться с ним местом, оказалось, что это намного труднее, нежели он предполагал: нрав нашего священника был слишком хорошо известен среди окрестного духовенства, и всех страшила мысль о том, чтобы проводить хотя бы три месяца в году под его началом.

   После долгих бесплодных поисков мистер Беннет счел за лучшее перебраться в Лондон – это огромное торжище любых занятий, как церковных, так и мирских. Этот план пришелся ему чрезвычайно по душе, и он решил без дальнейших отлагательств расстаться со своим священником, что и сделал по возможности наиболее деликатным образом; во время его прощальной проповеди не было такого человека в церкви, который бы не прослезился, за исключением немногих недоброжелателей, которым моей тетке, остававшейся по-прежнему непреклонной, удалось внушить беспричинную ненависть к нам.

   Первую ночь по прибытии в Лондон мы провели в той гостинице, у которой высадились из почтовой кареты, а на следующий день рано утром муж отправился по делам и вскоре возвратился с хорошими новостями: ему удалось узнать о свободном месте викария; кроме того, он снял нам квартиру по соседству с одним достойным вельможей, по его словам, его однокашником по колледжу; далее он добавил, что располагает возможностью занять сумму, отказанную мне по завещанию, и притом под весьма умеренные проценты.

   Этому последнему обстоятельству я была особенно рада; мы уже разменяли свою последнюю гинею, не говоря уже о том, что священник одолжил моему мужу десять фунтов, чтобы он расплатился с должниками в приходе: крайняя раздражительность соседствовала в нем с великодушием и другими прекрасными качествами – и, узнав его поближе, я очень сокрушалась, (не только за себя, но и за него самого) – уж очень он был неуживчивого нрава.

   В тот же день мы покинули гостиницу и переехали в наше новое, для меня, по словам мужа, безопасное жилище; затем он с полной уверенностью в успехе, пошел хлопотать насчет денег, полагавшихся мне по завещанию.

   Вернулся он, окрыленный успехом, поскольку человек, к которому он обратился, изъявил согласие выплатить требуемую сумму авансом, как только будут наведены необходимые справки и составлены соответствующие документы.

   На это понадобилось, однако, так много времени, что за неимением средств мы очутились в прямо-таки бедственном положении и нужде; мне пришлось даже прибегнуть к самому тягостному средству – заложить одно из моих платьев.

   Мистер Беннет между тем нашел, наконец, место в одном из лондонских приходов и, казалось, наши дела приняли благоприятный оборот, но вот однажды утром он возвратился домой явно чем-то подавленный, бледный, как смерть, и попросил меня раздобыть ему хотя бы каплю спиртного, поскольку почувствовал неожиданно полный упадок сил.

   Я ужасно перепугалась, но тотчас опрометью бросилась вниз и выпросила у хозяйки немного рома; до того дня мистер Беннет к спиртному даже не притрагивался. Придя в себя, он стал меня успокаивать и уверять, что совершенно здоров, а причина его внезапной слабости – случившаяся с ним неприятность, от которой он уже вполне оправился.

   Он рассказал мне все, что с ним произошло. Дело в том, что мистер Беннет постоянно откладывал свой визит к лорду, своему однокашнику по университету, о котором я уже упоминала и с которым мы теперь жили по соседству, дожидаясь того дня, когда он сумеет одеться подобающим такому случаю образом. И вот теперь, купив себе новую рясу, шляпу и парик, он пошел засвидетельствовать свое уважение старому знакомому, который в годы их совместного учения не раз прибегал к его помощи, пользовался его услугами и обещал в будущем воздать ему за это сторицей.

   Мистер Беннет не без труда добился, чтобы его провели в переднюю милорда. Здесь он прождал, или вернее сказать, протомился более часа, прежде чем ему удалось увидеть милорда, да и произошло это благодаря чистой случайности: муж остановил хозяина, когда тот направлялся к выходу, где его ожидала карета. Памятуя об их прежней близости, мистер Беннет, не чинясь, хотя и с подобающим почтением, подошел к нему с намерением поздороваться, однако милорд, оборвав его на полуслове, высокомерно бросил ему, что не имеет удовольствия быть с ним знакомым.

   – Возможно ли, милорд, – пораженно заметил мой муж, – чтобы вы так быстро забыли своего старого знакомого Тома Беннета?

   – Ах, так это вы, мистер Беннет? – протянул милорд без особого воодушевления. – Вы уж извините мою забывчивость. Весьма рад вас видеть, однако прошу меня простить, поскольку я сейчас чрезвычайно спешу.

   С этими словами милорд повернулся и без дальнейших церемоний, даже не пригласив зайти в другой раз, направился к выходу. Столь холодный прием со стороны человека, к которому мой муж питал искренние дружеские чувства и от которого у него было немало оснований ожидать не менее теплой ответной привязанности, и поверг беднягу в уже описанное мной ужасное состояние.

   Хотя этот случай не повлек за собой никаких существенных последствий, я все же должна была упомянуть о нем, потому что из всех несчастий, когда-либо выпавших на долю моего мужа, это событие потрясло его более всех других. Едва ли есть надобность пускаться в рассуждения по этому поводу – тем более перед такой хрупкой натурой, как вы, сударыня; увы, подобное поведение встречается чуть не на каждом шагу и, тем не менее, нельзя не считать его жестоким, низким и глубоко противным истинному благородству.

   Стремясь помочь мужу избавиться от тягостных переживаний, вызванных вероломством друга, я уговорила его ходить со мной в театр, что мы и делали каждый вечер чуть не две недели кряду; он всерьез пристрастился к этому развлечению и отнюдь не считал его неподобающим для служителя церкви; и то сказать: было бы совсем неплохо, если бы у тех непреклонных особ, которые не преминули бы осудить его за это, не водилось бы за душой куда более тяжких прегрешений.

   Целых три месяца мы жили, признаться, в свое удовольствие; быть может, даже слишком в свое удовольствие, учитывая все наши обстоятельства; хотя развлечения, которые мы себе позволяли и были самыми скромными, однако же они ввели нас в немалые расходы. Если вы, сударыня, примете в соображение, что место викария приносило мужу менее сорока фунтов в год, а также то, что после уплаты долга священнику из прежнего прихода и еще моей тетке (с присовокуплением судебных издержек, ибо она решила взыскать с меня деньги посредством тяжбы), от полученной мной по завещанию суммы осталось меньше семидесяти фунтов, то вы едва ли удивитесь тому, что расходы на развлечения, одежду и повседневные нужды истощили почти всю нашу наличность.

   Что и говорить, мы вели себя в ту пору довольно-таки неблагоразумно, и вы, без сомнения, ожидаете от меня на сей счет каких-то оправданий, но мне, право же, нечего вам возразить. Однако как раз в то время произошли два события, которые заставили мистера Беннета не на шутку призадуматься: во-первых, я вот-вот должна была родить, а во-вторых, мы получили письмо из Оксфорда с требованием возвратить сорок фунтов, о которых я уже упоминала. Ожидаемое прибавление семейства послужило для мужа предлогом, чтобы добиться отсрочки платежа: он пообещал возвратить через два месяца половину долга и добился таким способом снисхождения.

   Вскоре у меня родился сын, и хотя это событие должно было, в сущности, еще более нас озаботить, мы были так этим счастливы, что едва ли когда рождение богатого наследника вызывало большую радость: вот насколько мы были беззаботны и как мало задумывались над теми неисчислимыми бедами и несчастьями, на которые обрекли человеческое существо – и притом столь для нас дорогое. Обычно крестины – в любой семье – день праздничного ликования, однако, если бы мы хорошенько поразмыслили над участью несчастного младенца, виновника торжества, как мало было бы тогда даже у самых восторженных и жизнерадостных родителей поводов для веселья.

   Хотя зрение наше было слишком слабым, чтобы заглянуть в будущее, однако ради нашего ребенка мы не могли закрывать глаза на опасности, угрожавшие нам непосредственно. По истечении двух месяцев Беннет получил второе письмо из Оксфорда; написанное в чрезвычайно категорическом тоне, оно содержало угрозу без всякого промедления вчинить иск. Мы были до крайности этим встревожены, и мужу посоветовали во избежание ареста укрыться на время в границах вольностей королевского двора.

   А теперь, сударыня, я перехожу к тому событию, за которым последовали все мои несчастья.

   Тут миссис Беннет прервала свой рассказ, утерла слезы – и, извинившись перед Амелией за то, что оставляет гостью одну, поспешно выбежала из комнаты: ей необходимо было подкрепить свои силы лекарством, чтобы обрести возможность рассказать то, о чем пойдет речь в следующей главе.

Глава 6
Продолжение истории миссис Беннет

   Возвратясь к своей гостье и еще раз извинившись перед ней, миссис Беннет продолжила свой рассказ:

   – Мы съехали с нашей квартиры и поселились на втором этаже того самого дома, где теперь живете вы: так нам посоветовала наша прежняя хозяйка, хорошо знавшая владелицу нашего нового пристанища: достаточно сказать, что мы все вместе ходили в театр. Мы не стали мешкать с переездом (воистину нас вела злая судьба) и были весьма любезно приняты миссис Эллисон (как только мой язык выговаривает это ненавистное имя?); радушие, впрочем, не мешало ей в первые две недели нашего у нее пребывания являться утром каждого понедельника за квартирной платой; так уж, судя по всему, повелось в этих кварталах: ведь здесь живут преимущественно должники, а посему на доверие тут рассчитывать не приходится.

   Мистер Беннет, благодаря исключительной доброте своего приходского священника, чрезвычайно ему сочувствовавшего, все же сохранил за собой место викария, хотя и мог выполнять свои обязанности только по воскресеньям. Однако ему приходилась по временам нанимать за свой счет человека, который бы выполнял его обязанности во время богослужения по другим дням, так что мы были крайне стеснены в средствах; между тем жалкие крохи, оставшиеся от моего наследства, были уже почти истрачены, и мы с горечью предвидели, что нас ожидают еще более тяжкие времена.

   Представьте же, сколько отрадным должно было показаться бедному мистеру Беннету поведение миссис Эллисон: когда он в очередной раз принес ей квартирную плату, хозяйка с благосклонной улыбкой, заметила, что ему вовсе незачем обременять себя такой пунктуальностью. И вообще, прибавила она, если понедельник не слишком удобный день для расчетов, то деньги можно приносить, когда ему заблагорассудится. «Сказать по правде, – продолжала миссис Эллисон, – у меня никогда еще не бывало таких приятных жильцов; я убеждена, мистер Беннет, что вы человек очень достойный и к тому же очень счастливый: ведь у вас прелестнейшая жена и прелестнейший ребенок». Именно такими словами, дорогая сударыня, ей угодно было воспользоваться; обращалась она со мной с неизменным дружелюбием, – и поскольку я не могла усмотреть каких-либо корыстных целей, скрывающихся за этими излияниями, то легко принимала их за чистую монету.

   В этом же доме проживал… ах, миссис Бут, кровь стынет у меня в жилах, и то же самое почувствуете вы, услышав названное мой имя… Да, в этом доме жил тогда милорд… да-да, тот самый, милорд, которого я впоследствии видела в вашем обществе. Как уверяла меня миссис Эллисон, милорд будто бы был совершенно очарован моим маленьким Чарли.[208] Насколько же я была глупа и ослеплена собственной любовью, если вообразила, будто ребенок, которому не исполнилось и трех месяцев, способен вызвать восторг у кого-нибудь еще кроме родителей и тем более у человека молодого и легкомысленного! Но если я была настолько глупа, чтобы обманываться на сей счет, то каким порочным должен был быть негодяй, вовлекший меня в обман, прибегнувший к ухищрениям и употребивший столько усилий, столько невероятных усилий, дабы уловить меня в силки! Он старательно разыгрывал из себя заботливую няньку, носил моего малыша на руках, баюкал его, целовал, уверял меня, что малютка – вылитый его племянник, сын его любимой сестры, и наговорил о нем столько ласковых слов, что хотя я и без того была без ума от своего мальчика и души в нем не чаяла, однако милорд в своих безудержных похвалах его совершенствам явно превзошел даже меня.

   При мне, впрочем, милорд (возможно, приличия ради) не решался заходить так далеко, как это делала в своих рассказах о нем миссис Эллисон. Увидя, какое впечатление произвели на меня все его уловки, она при каждом удобном случае расписывала мне его многочисленные добродетели и в особенности его необычайную привязанность к детям сестры; не обошлось тут и без кое-каких намеков, заронивших во мне наивные и совершенно беспочвенные надежды на то, какой неожиданный оборот может приобрести его любовь к моему Чарли.

   Когда с помощью этих приемов, на первый взгляд таких незатейливых, а на самом деле изощреннейших, милорду удалось снискать с моей стороны уважение, выходившее с моей стороны, по-видимому, за рамки обычного, он избрал наивернейший способ укрепить мою приязнь к нему. Этот способ заключался в изъявлении самой горячей симпатии к моему мужу; ведь по отношению ко мне милорд, уверяю вас, никогда не преступал границ общепринятой почтительности и, надеюсь, вы не сомневаетесь, что при малейшей допущенной им бестактности, я тотчас бы испугалась и обратилась в бегство. Несчастная, я объясняла все знаки внимания, какие милорд оказывал моему мужу достоинствами последнего, а всю любовь, которую он изливал на моего сына, прелестью младенца, безрассудно полагая, будто посторонние смотрят на них моими глазами и чувствуют моим сердцем. Мне и в голову не приходило, что именно я сама была, к несчастью, причиной столь исключительной доброты милорда и вместе с тем предполагаемым вознаграждением за нее.

   Однажды вечером, когда мы с миссис Эллисон сидели за чаем у камина в комнате милорда (она всегда без малейшего стеснения позволяла себе в его отсутствие такую вольность) и мой Чарли, которому минуло тогда уже полгода, сидел у нее на коленях, совершенно случайно (так я тогда без тени сомнения думала) в комнату вошел милорд. Я смутилась и хотела было уйти, однако милорд сказал, что если он стал причиной беспокойства гостьи миссис Эллисон, то скорее предпочтет удалиться сам. Склонив меня таким образом остаться, милорд тотчас взял моего малыша на руки и стал поить его чаем с немалым ущербом для своего богато расшитого наряда, ибо разодет он был необычайно пышно и, надобно признать, был на редкость хорош собой. Поведение милорда в тот вечер чрезвычайно возвысило его в моем мнении. Сердечность, любезный нрав, снисходительность и прочие подкупающие свойства мнились мне и в той нежности, которую он проявлял к моему ребенку, и в том, что он, казалось, ничуть не дорожил своим роскошным нарядом, который так ему шел; право же, более красивого и благородного мужчину я в жизни не встречала, хотя эти его качества нисколько не влияли на мою к нему благосклонность.

   Как раз в это время мой муж возвратился из церкви (дело было в воскресенье), и милорд настоял на том, чтобы он к нам присоединился. Милорд встретил мужа в высшей степени любезно, всячески подчеркивая уважение, которым, по его словам, он проникся к мистеру Беннету, будучи наслышан от миссис Эллисон о его достоинствах. Затем он упомянул о приходе, несправедливо отнятом у мужа, о чем, как выяснилось, он узнал от той же миссис Эллисон, и заявил, что, по его мнению, будет не так уж трудно добиться восстановления справедливости при содействии епископа, с которым он состоит в близкой дружбе и к которому не преминет незамедлительно обратиться. Милорд решил заняться этим на следующий же день и пригласил нас обоих к себе на обед, чтобы тогда же уведомить нас об успехе своего ходатайства.

   Далее милорд упросил мужа остаться с ним поужинать, словно меня при этом вовсе и не было, однако миссис Эллисон дала понять, что нельзя разлучать мужа с женой и что она останется вместе со мной. Столь приятному предложению я не могла противиться и, выйдя ненадолго, чтобы уложить ребенка в постель, вернулась; все вместе мы провели самый восхитительный вечер; было не так-то легко решить, кого из нас двоих – мистера Беннета или меня – больше очаровали милорд и миссис Эллисон; во всяком случае, поверите ли, мы с мужем потом до утра не сомкнули глаз, обсуждая великодушие милорда и чрезвычайную доброту и любезность миссис Эллисон.

   На следующий день за обедом милорд уведомил нас о том, что уговорил епископа написать письмо священнику того прихода, который предназначался мистеру Беннету; он присовокупил также, что ему удалось вызвать у епископа живейшее сочувствие к нашему делу и потому он нимало не сомневается в успехе. Мы с мужем воспрянули духом, и после обеда мистер Беннет по просьбе миссис Эллисон, поддержанной и милордом, рассказал им нашу историю со дня нашего первого знакомства. Милорд, казалось, был явно взволнован некоторыми трогательными сценами, и так как никто на свете неспособен был тоньше чувствовать, чем мой муж, то никто не мог бы и лучше описать их. Когда мистер Беннет кончил свой рассказ, милорд попросил прощения за то, что намерен упомянуть об одном обстоятельстве, которое особенно его заботит, поскольку именно оно нарушило безмятежное счастье, каким мы наслаждались на нашей прежней квартире. «С моей стороны было бы низко, – продолжал он, – радоваться затруднению, благодаря которому мне посчастливилось свести знакомство с самыми приятными на свете людьми, однако именно это затруднение поставило под угрозу ваше благополучие. Обстоятельство, которое я имею в виду, – это ваш долг в Оксфорде; скажите, пожалуйста, в каком положении находится сейчас это дело? Я решил принять меры, чтобы оно никогда впредь не омрачало вашего спокойствия…» При этих словах мой бедный муж не мог сдержать слез и в порыве благодарности воскликнул: «Милорд, я покорен вашим великодушием. Если вы и дальше будете продолжать в том же духе, то наша с женой благодарность станет вскоре несостоятельным должником». Муж откровенно описал милорду все подробности и получил в ответ заверения, что ему больше незачем тревожиться. И вновь мистер Беннет не в силах был сдержать излияния сердечной признательности, однако милорд тут же прервал его словами: «Если вы кому-нибудь и обязаны, то вашему маленькому Чарли, ибо удовольствие, доставляемое мне его невинными улыбками, неизмеримо дороже ничтожной суммы вашего долга». Да, я совсем забыла вам сказать, что, когда после обеда я, извинившись, попыталась уйти к ребенку, милорд решительно этому воспротивился и распорядился принести Чарли к нам. Он тотчас взял его к себе на колени и принялся угощать фруктами, принесенными на десерт. Одним словом, труднее выслушать, нежели пересказать бессчетные проявления любви, которые милорд выказывал моему ребенку. Он дарил ему всевозможные игрушки и в том числе коралл,[209] стоимостью по меньшей мере в три фунта, когда же мистер Беннет вследствие простуды почти три недели не выходил из комнаты, милорд навещал малютку каждый день (во всяком случае поводом для визитов служил ребенок), и редкое из посещений не сопровождалось каким-нибудь подарком малышу.

   Здесь, миссис Бут, я не могу не поделиться с вами теми сомнениями, которые нередко возникали у меня в душе с тех пор, как я вновь обрела самообладание в такой мере, что оказалась в состоянии задуматься над отвратительными ловушками, расставленными с целью погубить мою честь. Что и говорить, все уловки милорда были, вне всякого сомнения, крайне постыдными и бесчеловечными, однако я так и не могу решить, чего в них было больше – искусного коварства или глупости; если его коварство было, надобно признать, необычайно осмотрительным и изощренным, то и его глупость, мне кажется, если хорошенько вдуматься, выглядит не менее удивительной; ведь если отвлечься от размышлений о жестокости и преступности всей этой затеи, какую невыгодную для себя сделку совершает человек, домогающийся столь ничтожного удовольствия столь дорогой ценой!

   Едва ли не месяц наши отношения с милордом были настолько непринужденными, как если бы мы состояли с ним в родстве; как-то раз милорд предложил мужу самому поехать в свой приход и добиться там осуществления своих законных прав, поскольку епископ, по его словам, получил от тамошнего священника неудовлетворительный ответ; было написано второе, более настойчивое письмо, доводы которого милорд обещал нам подкрепить своим собственным, с тем чтобы мой муж взял его с собой. Мистер Беннет с большой благодарностью принял это предложение, и было решено, что он выедет на следующий же день. Ему предстояло проделать около семидесяти миль.

   Едва только мы распрощались, как ко мне в комнату явилась миссис Эллисон и стала меня утешать, хотя мне предстояло провести одной лишь несколько дней и целью поездки мистера Беннета было заложить прочную основу семейного благополучия до конца наших дней, однако же я с трудом нашла в себе силы снести эту первую с ним разлуку. Намерения миссис Эллисон я сочла тогда в высшей степени добрыми и дружескими, но средства, к которым она при этом прибегла, совершенно не достигли своей цели и даже, напротив, показались мне крайне неуместными. Вместо того, чтобы успокоить мою тревогу, – а это всегда в таких случаях служит самым верным лекарством, – она подняла меня на смех и начала в непривычно развязном тоне крайне насмешливо рассуждать о супружеской любви.

   Я дала ей понять, что мне неприятно слушать такого рода рассуждения, однако она тут же сумела так повернуть разговор, что все ею сказанное приобрело вполне пристойный смысл. Когда миссис Эллисон удалось привести меня в хорошее расположение духа, она обратилась ко мне с предложением, которое я поначалу отвергла, но в конце концов к моему несчастью, к ужасному для меня несчастью, все же дала себя переубедить. Меня приглашали на маскарад в Рэнла, о билетах милорд уже позаботился.

   При этих словах Амелия сделалась бледна, как смерть, и поспешно попросила свою приятельницу дать ей воды или хотя бы глоток воздуха, потому что ей стало немного не по себе. Миссис Беннет тотчас бросилась открывать окно и принесла гостье стакан воды, чем уберегла ее от обморока; взглянув затем на нее с выражением живейшего сочувствия, она воскликнула:

   – Дорогая сударыня, я не удивляюсь тому, что упоминание об этом роковом маскараде так взволновало вас, ведь и вам, я твердо в том убеждена, была уготована такая же гибель и в том же самом месте; опасаясь этого, я и отправила вам сегодня утром мое письмо и по той же причине я так долго испытываю сейчас ваше терпение.

   В ответ Амелия со словами горячей благодарности нежно обняла собеседницу и, уверяя, что уже вполне восстановила свои силы, попросила ее продолжить рассказ. Поскольку наши читатели тоже, возможно, непрочь восстановить свои силы, мы, пожалуй, здесь и закончим эту главу.

Глава 7
Дальнейшее продолжение истории

   – Миссис Эллисон в конце концов все же удалось уговорить меня пойти вместе с ней в маскарад, – продолжила миссис Беннет. – Привлекательность зала, разнообразие нарядов и новизна зрелища привели меня, должна вам признаться, в немалый восторг, и воображение мое было возбуждено до крайности. Поскольку мне и в голову не приходило заподозрить что-нибудь дурное, то я забыла всякую осторожность и всей душой отдалась веселью. Правда, сердце мое было совершенно невинно, но и беззащитно, опьянено неразумными желаниями и податливо для любого искушения. О разного рода пустяках, приключившихся с нами в первые два часа, не стоит и упоминать. А потом к нам присоединился милорд, который весь остальной вечер от меня не отходил, и мы не один раз с ним танцевали.

   – Едва ли, я думаю, есть надобность говорить вам, сударыня, насколько занимателен его разговор. Как бы мне хотелось с чистой совестью уверить вас, что его речи не доставили мне удовольствия или что у меня было право слушать их с удовольствием. Однако я не стану ничего от вас скрывать. Именно тогда я начала понимать, что он ко мне явно неравнодушен, но к тому времени он уже внушал мне слишком прочное уважение к себе, чтобы это открытие могло меня неприятно поразить. Что ж, так и быть, откроюсь вам чистосердечно: я была в восторге оттого, что догадалась о его чувстве, и была непрочь считать, что он пылал ко мне любовью с самого начала, а старания милорда так долго утаивать свое чувство от меня были, как мне казалось, вызваны благоговением перед моей добродетелью и уважением к моей рассудительности. И в то же время, поверьте, сударыня, в своих желаниях я никогда не переступала границ дозволенного. Я была очарована деликатностью его чувства и при тогдашнем своем безрассудном легкомыслии вообразила, будто могла бы даже позволить себе чуть-чуть поощрить такого человека, ничем при этом не рискуя, что я могла бы в одно и то же время потворствовать своему тщеславию и интересам, не совершая ничего недостойного.

   Я знаю, что миссис Бут осудит подобные мысли, я и сама осуждаю их не меньше, ибо твердо убеждена теперь: стоит только женщине сдать пусть самый незначительный форпост своей добродетели, как в ту же минуту она обрекает на гибель всю крепость.

   Когда мы почти в два часа ночи возвратились домой, то увидели, что стол изящно накрыт и подан легкий ужин. Меня пригласили поужинать, и я не отказалась, не смогла отказаться. Однако кое-какие подозрения меня все же тревожили, и я дала себе множество зароков, один из которых был не пить ни капли сверх моей обычной нормы, что составляло никак не более полупинты слабого пунша.

   Я строго отмерила выпитое, однако напиток, без сомнения, обманным образом подменили: еще до того, как я встала из-за стола, голова у меня пошла кругом. Чем этот негодяй напоил меня, я так и не знаю, но помимо явного опьянения, напиток оказал на меня действие, которое я не берусь описать.

   И здесь, сударыня, я должна опустить занавес над дальнейшими событиями этой роковой ночи. Достаточно сказать, что меня постигло ужасное бесчестье… и, поверьте, оно было нанесено мне против моей воли; я едва ли сознавала, что со мной происходит, и только наутро этот негодяй открыто признался мне в содеянном.

   Вот я и довела свою историю до самого ужасного момента и могла бы счесть себя счастливицей, если бы это был лишь момент в моей жизни, однако мне суждены были еще худшие бедствия; прежде чем рассказать о них, я должна упомянуть об одном весьма примечательном обстоятельстве, которое сделалось мне тогда известным и свидетельствовало о том, что во всем случившемся со мной не было ничего случайного и что я пала жертвой долго вынашиваемого и тщательно продуманного умысла.

   Вы, возможно, помните, сударыня, что мы поселились у миссис Эллисон по рекомендации одной особы, у которой до этого снимали квартиру. Так вот, эта женщина была, судя по всему, сводней милорда и еще раньше обратила на меня его внимание.

   И это еще не все: знайте же, сударыня, что этот негодяй, этот лорд признался мне в то утро, что впервые увидел меня на галерее во время исполнения оратории; билет предложила бывшая моя хозяйка, сама получившая его, вне всякого сомнения, от милорда. Там-то я и увидела впервые этого гнусного притворщика, который изменил свое обличье, надев на себя кафтан из грубой шерсти и прицепив к щеке пластырь.

   При этих словах Амелия воскликнула: «Боже, смилуйся надо мной!» – и откинулась на спинку кресла. Миссис Беннет тотчас приняла необходимые меры, чтобы привести ее в чувство, и Амелия рассказала ей, что и она впервые встретила того же самого человека в том же самом месте и точно так же изменившего свою внешность.

   – О, миссис Беннет, – воскликнула она, – сколь многим я вам обязана! Какими словами, какой благодарностью, какими поступками могу я выразить свою признательность вам! Я считаю вас и всегда буду считать своей спасительницей, удержавшей меня на краю пропасти, где меня ожидало бы точно такое же бесчестье, о котором вы так великодушно, так отзывчиво, так благородно не устыдились рассказать, дабы уберечь меня от опасности.

   Сопоставив впечатления от первой встречи с незнакомцем, обе женщины убедились, что милорд вел себя с ними совершенно одинаково: беседуя с Амелией, он прибегал к словам и жестам, уже испробованным прежде на несчастной миссис Беннет. Может показаться странным, что ни та, ни другая не узнали его впоследствии, – и, тем не менее, это было так. Однако если мы примем в соображение, что милорд, изменив свою внешность, пробыл с ними совсем недолго и что ни миссис Беннет, ни Амелия, как следовало предположить, не испытывали особого интереса к новому знакомству, будучи увлечены концертом, то ничего удивительного, я полагаю, усмотреть здесь нельзя. Амелия, впрочем, заметила, что отчетливо припоминает теперь и голос незнакомца и его наружность и нисколько не сомневается, что это был не кто иной, как милорд. Только тут ее осенило, почему он не явился с визитом на следующий день, как обещал, – ведь она решительно объявила тогда миссис Эллисон, что не намерена с ним встречаться. И уж тут Амелия никак не могла удержаться от крайне язвительных замечаний по адресу названной дамы, хитрости и порочности которой сам сатана мог бы позавидовать.

   Теперь, когда дело разъяснилось, миссис Беннет стала поздравлять Амелию, а та, в свой черед, с необычайной сердечностью – выражать ей свою признательность. Мы, однако же, не будем заполнять страницу взаимными излияниями обеих дам, а возвратимся вместо этого к истории миссис Беннет, продолжение которое читатель найдет в следующей главе.

Глава 8
Продолжение истории

   – Едва милорд удалился, – возобновила свой рассказ миссис Беннет, – ко мне пришла миссис Эллисон. Узнав о случившемся, она повела себя так, что без труда поколебала мою уверенность в ее виновности и очень скоро совершенно обелила себя в моих глазах. Она исступленно бранила милорда, клялась, что не потерпит более ни минуты его присутствия в своем доме и отныне никогда с ним не заговорит. Одним словом, ни одна даже самая добродетельная женщина на свете не могла бы выказать большего презрения и негодования к совратителю.

   Угрозу отказать милорду от дома миссис Эллисон побожилась осуществить без малейшего промедления, однако немного погодя, словно опамятовавшись, она сказала: «Впрочем, решайте сами, дитя мое, ведь я забочусь о ваших же интересах: не вызовет ли подобная мера подозрения у вашего мужа?» Я ответила, что это меня нисколько не заботит, что я сама намерена рассказать ему обо всем, как только его увижу, что я ненавижу себя и не дорожу теперь больше ни своей жизнью, ни чем бы то ни было на свете.

   Но миссис Эллисон сумела успокоить меня и убедить в полном отсутствии вины с моей стороны, а против такого довода устоять трудно. Короче говоря, ей удалось переложить в моих глазах всю ответственность на милорда и склонить к тому, чтобы скрыть происшедшее от мистера Беннета.

   Целый день я не выходила из своей комнаты и никого, кроме миссис Эллисон, не видела, стыдясь взглянуть кому-нибудь в лицо. На мое счастье, милорд уехал в деревню, не попытавшись встретиться со мной, иначе при его появлении, я, наверное бы, сошла с ума.

   На следующий день я сообщила миссис Эллисон, что съеду от нее в ту же минуту, как только милорд возвратится в Лондон, но не из-за нее (я и в самом деле не считала ее соучастницей), а из-за милорда, с которым твердо намерена никогда больше, насколько это будет в моей власти, не сталкиваться. Она ответила, что если причина только в этом, то мне нет никакой надобности переезжать, поскольку милорд сам съехал от нее нынче утром, видимо, рассерженный обвинениями, с которыми она обрушилась на него накануне.

   Это еще более укрепило мое мнение о ее непричастности, и с того дня вплоть до нашего с вами знакомства, сударыня, она не совершила ничего такого, что заставило бы меня в этом усомниться. Напротив, миссис Эллисон оказала мне немало услуг, и, в частности, благодаря ее ходатайству я получаю от милорда сто пятьдесят фунтов в год; ей нельзя отказать в великодушии и добросердечии, хотя недавние события и убедили меня в том, что она была причиной моей гибели и пыталась и вас заманить в ту же самую ловушку.

   Возвратимся, однако, к моей печальной истории. Мистер Беннет вернулся точно в обещанный день, и я не в силах описать, в каком душевном смятении я его встретила. Очевидно, только усталость с дороги и досада, вызванная напрасной поездкой, помешали ему заметить мое состояние, слишком, как я опасалась, бросавшееся в глаза.

   Все его надежды оказались тщетными: никакого письма от епископа приходский священник не получал, а о послании милорда он отозвался с самой презрительной усмешкой. Впрочем, несмотря на усталость, мистер Беннет, даже не присев с дороги, осведомился, дома ли милорд, желая немедля засвидетельствовать ему свое почтение. Несчастному и в голову не могло прийти, что милорд, как я потом узнала, морочил его своими росказнями насчет епископа, и еще менее того он мог заподозрить, что ему нанесли тяжкое оскорбление. Но милорда – этого негодяя – не было тогда в Лондоне, и потому с изъявлениями благодарности мужу пришлось повременить.

   Мистер Беннет возвратился в Лондон поздно вечером в субботу; это не помешало ему на следующий же день приступить к своим церковным обязанностям, однако я под разными предлогами осталась дома. Это был первый отказ, который я себе позволила за всю нашу совместную жизнь, но я чувствовала себя настолько недостойной, что присутствие мужа, прежде приносившее мне столько радости, стало теперь моей мукой. Я не хочу сказать, что сам вид его был мне ненавистен, но должна сознаться: мне было стыдно, да, стыдно, и страшно смотреть ему в лицо. Меня преследовало, сама не знаю, какое чувство, – хотелось бы надеяться, что его нельзя назвать чувством вины.

   – Нет-нет, это не так! – воскликнула Амелия.

   – Мой муж, – продолжала миссис Беннет, – заметил мое недовольство и приписал его своей неудачной поездке. Я радовалась такому самообольщению, и все же стоит мне только вспомнить, какие муки причиняли мне его попытки меня утешить, и становится ясно, сколь жестоко я за свое падение расплачиваюсь. О, дорогая миссис Бут, из двух преданно любящих счастлив как раз обманутый, а уж кто поистине жалок, так это обманувший!

   Целую неделю я провела в этом мучительном состоянии, ужаснее которого, кажется, не испытывала за всю свою жизнь, стараясь поддержать заблуждение мужа и не обнаружить своих страданий, однако у меня были основания опасаться, что это продлится недолго: уже в субботу вечером я заметила перемену в его отношении ко мне. Ложась спать, мистер Беннет был явно не в духе и в постели молча отвернулся от меня; на мои попытки добиться от него хотя бы одного ласкового слова он отвечал мне с нескрываемым раздражением.

   Мы провели тревожную ночь без сна, а утром в воскресенье мистер Беннет очень рано встал и спустился вниз. Я ждала его к завтраку, но вскоре узнала от служанки, что он ушел из дома, когда еще не было и семи часов. Все это, как вы сами понимаете, сударыня, очень меня встревожило. Я поняла, что он узнал ужасную тайну, но только не могла догадаться как. Еще немного и я бы сошла с ума. Я то собиралась бежать от оскорбленного супруга, то готова была наложить на себя руки.

   Весь день я не находила себе места. Мистер Беннет возвратился вечером. О, Господи, достанет ли мне сил описать то, что потом произошло? Нет, это невозможно! Рассказ надорвет мне сердце. Мистер Беннет вошел в комнату бледный, как полотно, губы у него дрожали, а налитые кровью глаза были похожи на раскаленные угли и, казалось, вот-вот вылезут из орбит. «Молли, – вскричал он, бросившись в кресло, – как вы себя чувствуете?» «Боже милосердный, что случилось? – поспешно отозвалась я. – Должна сознаться, что я не совсем здорова». «Ага, должны сознаться, – воскликнул он, вскочив с кресла. – Лживое чудовище, вы меня предали, уничтожили, вы погубили своего мужа!» И тут совершенно обезумев, он схватил лежавшую на столе увесистую книгу и, не помня себя от бешенства, метнул ее мне в голову с такой силой, что я тут же упала навзничь. Он бросился ко мне, заключил в объятья, поцеловал с исступленной нежностью и стал испытующе вглядываться мне в лицо, проливая при этом потоки слез, а потом в крайней ярости снова швырнул меня на пол и стал пинать и топтать ногами. Наверно, он хотел меня убить и, по-видимому, счел меня мертвой.

   По-видимому, я несколько минут пролежала на полу без сознания, а, придя в себя, увидела мужа, лежащего рядом со мной лицом вниз в луже крови. Он решил, очевидно, что я рассталась с жизнью, и изо всех сил ударился головой о стоящий в комнате комод, нанеся себе ужасную рану.

   Могу чистосердечно признаться, что ни в малейшей мере не была возмущена поступком мужа, я считала, что заслужила подобное обращение, хотя, конечно, смутно представляла себе, что он из-за меня претерпел. Я стала умолять его успокоиться и своими слабыми руками пыталась поднять его. Вырвавшись из моих объятий, он вскочил и, бросившись в кресло, исступленно выкрикнул: «Оставьте меня, Молли, прошу вас, оставьте меня! Я не хочу убить вас!» И тут он, не обинуясь, открыл мне… О, миссис Бут, неужели вы сами не догадываетесь?… Подлый развратник наградил меня скверной болезнью, а я заразила своего мужа. О, Господи, зачем я дожила до такого ужаса? Я не хочу, я до сих пор не могу с этим смириться! Я не могу себе этого простить. Сам Всевышний не простит меня!

   От безмерного горя речь миссис Беннет сделалась невнятной, она забилась в припадке, так что испуганная Амелия стала громко звать на помощь. На ее крики прибежала служанка и, увидя хозяйку, которая корчилась в судорогах, тотчас завопила, что она умерла. Неожиданно в комнате появился представитель сильного пола – им оказался наш честный сержант, выражение лица которого свидетельствовало яснее ясного, что отважный воин даже более других перепуган случившимся.

   Если подобного рода сцены читателю не в новинку, то он прекрасно знает, что в положенное время миссис Беннет сумела вновь обрести дар речи, коим воспользовалась прежде всего для того, чтобы выразить свое удивление по поводу присутствия сержанта, и недоуменно осведомилась, кто он такой.

   Служанка, вообразив, что ее госпожа все еще находится в беспамятстве, ответила:

   – Храни вас Бог, сударыня, да ведь это же мой господин. Силы небесные, видать рассудок совсем у моей хозяйки помутился, коли она даже вас, сударь, не узнает!

   О чем в эту минуту думал Аткинсон, сказать не берусь; Замечу лишь, что выражение его лица было в этот момент не слишком глубокомысленным. Он дважды пытался было взять миссис Беннет за руку, но та поспешно ее вырывала и, поднявшись с кресла, объявила, что чувствует себя уже вполне сносно, а затем попросила Аткинсона и служанку удалиться. Те тотчас повиновались, причем у сержанта был при этом такой вид, словно он нуждался в утешении едва ли не более дамы, для помощи которой его призвали.

   Существует прекрасное правило: либо доверять человеку всецело, либо вовсе ему не доверять, ибо тайну может нередко без всякого злого умысла выболтать тот, кто посвящен в нее лишь наполовину. Одно несомненно, что слова служанки породили в душе Амелии определенного свойства подозрения, которые отнюдь не были рассеяны поведением сержанта; проницательные читатели могут точно так же сделать на сей счет кое-какие предположения, в противном случае им придется повременить, пока мы сами ему в надлежащее время этого не растолкуем. А теперь мы возвратимся к истории миссис Беннет; после многочисленных извинений рассказчица перешла к материям, о коих речь пойдет в следующей главе.

Глава 9
Окончание истории миссис Беннет

   – Вполне осознав, какой позор я навлекла на своего мужа, я упала к его ногам и, обнимая его колени, которые я омывала слезами, стала заклинать его терпеливо меня выслушать. Я сказала, что, если мои признания его не удовлетворят, я готова пасть жертвой его гнева. Я уверяла его и притом от чистого сердца, что, если он вздумает тотчас же собственными руками со мной расправиться, я страшилась бы только губительных последствий свершенной кары для него самого.

   Немного успокоившись, мистер Беннет согласился выслушать меня до конца. И тогда я чистосердечно поведала ему обо всем случившемся. Он слушал меня с глубоким вниманием, а потом, тяжело вздохнув, воскликнул: «О, Молли, я верю каждому вашему слову. Вас склонили к этому обманом; вы неспособны на такую низость, на такую жестокость и неблагодарность». Возможно ли описать перемену, которая вдруг произошла с мужем? Он был так ласков, так нежен, так сокрушался о своем недавнем обращении со мной… Я не в силах говорить об этом… у меня снова начнется приступ… вы уж извините меня.

   Амелия попросила собеседницу не касаться того, что вызывает у нее столь сильное волнение, и миссис Беннет продолжала:

   – Мой муж, в отличие от меня нисколько не сомневавшийся в виновности миссис Эллисон, заявил, что ни на час не задержится в ее доме. Перед тем как отправиться на поиски нового семейного пристанища, он вручил мне все наличные деньги для расчета с хозяйкой, а на тот случай, если сумма окажется недостаточной, собрал всю нашу одежду, с тем чтобы я могла оставить ее в залог; уходя, он торжественно предупредил меня, что, если ему доведется столкнуться с миссис Эллисон, лицом к лицу, он за себя поручиться не может.

   Навряд ли можно описать словами поведение этой изворотливой особы, до того была она со мной обходительна и великодушна. Она сказала, что гнев моего мужа ей вполне понятен и что ничего другого нельзя было и ожидать; конечно же, все на свете должны ее осудить… собственный дом стал ей теперь ненавистен почти так же как и нам, а к своему кузену она, если это только возможно, испытывает еще большее отвращение. Одежду нашу, разумеется, можно оставить на месте, но завтра же утром она непременно нам ее пришлет; она не допускает и мысли о том, чтобы присвоить чужое, а возврата ничтожного долга она согласна ждать сколько угодно; все же миссис Эллисон следует отдать должное: при всех своих пороках она не лишена и некоторой доброты.

   – Да, что и говорить, не лишена некоторой доброты! – воскликнула в негодовании Амелия.

   – Не успели мы как следует обосноваться на новом месте, – продолжала миссис Беннет, – как муж стал жаловаться, что у него внутри что-то болит. Он высказал опасение, что в порыве ярости, видимо, надорвал свои внутренности. Что касается скверной заразы (мне непереносимо даже вспоминать об этом), то после искусного врачевания от нее вскоре не осталось и следа, однако недуг, точивший мужа изнутри, не поддавался никаким лекарствам, становился все более мучительным и ни на минуту его не отпускал, пока не свел в могилу.

   Ах, миссис Бут, знай я наверняка, что я тому причиной, пусть без всякого с моей стороны умысла, я бы этого никогда не пережила; однако хирург, проведший вскрытие, уверял меня, что мистер Беннет умер от образовавшегося в сердце полипа,[210] а то, что случилось со мной, ни в коей мере не могло послужить причиной его смерти.

   Как бы там ни было, я рассказала вам сущую правду. Впервые мистер Беннет пожаловался мне, что чувствует в груди какую-то боль, дня два спустя после нашего переезда и не переставал жаловаться на нее до самого последнего дня; вероятно, это и могло навести мужа на мысль, что он умирает вследствие какой-то другой причины, однако хирург, человек известный необычайной ученостью, всегда без малейших колебаний заверял меня в противоположном, и его мнение – единственное, что служило мне утешением.

   – Я стала вдовой месяца через три после нашего переезда от миссис Эллисон, о которой я была тогда совсем другого мнения, нежели теперь, и оказалась в положении, ужаснее которого вообразить невозможно. Впрочем, ведь вам, сударыня, это известно из моего письма, которое она вам показала. Что и говорить, миссис Эллисон сделала тогда для меня столько, сколько я могла ожидать лишь от самых верных друзей. Она помогла мне деньгами и тем самым уберегла от беды, которой в противном случае мне бы не миновать.

   Доброта миссис Эллисон в ту бедственную для меня пору побудила меня вновь переехать к ней. Да и, собственно, с какой стати я должна была отказаться от великодушного предложения, которое сулило мне столько удобств? Здесь я и провела со своим крошкой почти в полном уединении целых три месяца, не видясь ни с кем, кроме самой миссис Эллисон. Наконец, она принесла мне от милорда документ, из которого явствовало, что он назначает мне сто пятьдесят фунтов в год на прожитие; по словам миссис Эллисон это было сделано по ее настоянию, и я верю, что это так и было. Вот тогда, насколько мне помнится, я впервые со времени моего возвращения к ней, услышала от нее это ненавистное мне имя. И тогда же она уговорила меня (уверяю вас, что не без труда) позволить ему скрепить эту запись печатью в моем присутствии.

   Не стану описывать нашу встречу… Это выше моих сил: я нередко потом удивлялась, как у меня хватило решимости ее выдержать. О самом милорде скажу лишь, что если он на самом деле и не испытывал угрызений совести, тогда едва ли кто другой сумел бы изобразить раскаяние лучше, чем он.

   Помимо негодования у меня была еще одна причина противиться встрече с ним, а именно – страх. Я опасалась (и, разумеется, не без оснований), что деньги, которые он мне назначил, были скорее взяткой, нежели возмещением ущерба, и что за этим последуют новые посягательства на мою невинность; однако мои опасения на сей счет оказались, к счастью, напрасными; ни тогда, ни впоследствии я больше ни разу не подвергалась ни малейшим домогательствам подобного свойства. У меня действительно не было больше поводов заподозрить, что милорд еще не оставил таких намерений.

   Боже милосердный! Что же тогда такое эти мужчины? И что эта за страсть, если ее возбуждает лишь новизна и подстрекает сопротивление и если она остывает в то самое мгновение, когда нас уже не требуется завоевывать?

   – Благодарю вас, сударыня, – воскликнула Амелия, – за то, что вы меня успокоили; я трепетала от страха, думая о последствиях вашей второй встречи с таким человеком и при таких обстоятельствах.

   – Поверьте, сударыня, мне ничто не угрожало, – возразила миссис Беннет. – Я вполне могла, как считаю, положиться на собственную твердость, а кроме того, к тому времени я узнала в Сент Эдмундсбери от джентльмена, хорошо знавшего милорда и находившегося в полном неведении относительно моей беды, что характер этого вельможи отличается крайним непостоянством и что редкая из его бесчисленных возлюбленных удостаивалась повторной милости.

   – Теперь, сударыня, рассказ мой подошел к концу: я не стану больше испытывать ваше терпение; следует только добавить, что я долго недомогала и лишь недавно, благодарение Богу, поправилась; но как забыть о самом тяжком из выпавших на мою долю несчастий – утрате моего бедного Чарли.

   Голос миссис Беннет дрогнул и она разрыдалась.

   Амелия некоторое время безмолвствовала, предоставив собеседнице возможность облегчить свои чувства, а затем излила не нее щедрую благодарность за поведанную историю, за повод, ее к тому побудивший и, прежде всего, за исполненное доброжелательности предупреждение, полученное от нее утром.

   – Да, сударыня, – воскликнула миссис Беннет, – недавние мои наблюдения привели меня к выводу, что вас обрекли в жертву порочным прихотям милорда и что миссис Эллисон, содействовавшая (в чем я теперь нисколько не сомневаюсь) моей гибели, точно таким же образом намеревалась предать и вас. Как только я увидели милорда в вашей комнате, у меня тотчас возникли определенные подозрения, и я высказала их миссис Эллисон прямо в лицо, и чем настойчивей она меня разубеждала, тем более ее поведение укрепило уверенность в моей правоте; я не раз собиралась переговорить с вами, но не решалась, однако, когда вчера вечером речь зашла о маскараде, я поняла, что медлить больше нельзя. Вот почему я и послала вам сегодня утром свою записку и рада тому, что вам удалось разгадать, кто ее написал: ведь беседа с вами позволила мне облегчить душу и ясно показать, насколько я недостойна вашей дружбы, столь для меня драгоценной.

Глава 10, завершающая седьмую книгу

   Амелия не преминула откликнуться на последнее признание миссис Беннет уверениями, что и сама питает к ней те же чувства. Она призналась, что с первой же минуты их знакомства испытывала сильнейшее желание подружиться с ней и что теперь, выслушав ее рассказ, прониклась к ней еще большей симпатией.

   – Полноте, сударыня, вы чересчур сурово себя казните; – убеждала подругу Амелия. – По моему мнению, те, кто посмеет вас осудить, попросту лицемеры. В моих же глазах, уверяю вас, вы достойны глубочайшего сострадания, и я всегда буду считать вас безвинной несчастной жертвой.

   Амелия собиралась уже удалиться, но миссис Беннет так настойчиво уговаривала ее остаться позавтракать с ней, что гостья в конце концов уступила; она так долго в этот день постилась, ее нежной отзывчивой душе пришлось пережить за это время столько разнообразнейших чувств, что голос природы побудил ее уступить и принять предложение миссис Беннет.

   Пока служанка накрывала на стол, Амелия не без доли лукавства осведомилась у миссис Беннет, не квартирует ли по соседству с ней сержант Аткинсон? При этом вопрос ее приятельница залилась густой краской, растерянно переспросила имя сержанта и пришла в такое замешательство, что Амелии не требовалось дальнейшего подтверждения своих догадок. Она, однако же, не стала делиться ими вслух, а пустилась вместо того в рассуждения относительно достоинств сержанта; она не преминула отметить, что тот был сегодня до крайности встревожен, когда стал свидетелем случившегося с миссис Беннет припадка, а в завершение выразила уверенность, что сержант был бы самым лучшим мужем на свете, ибо отличается такой сердечной добротой и учтивостью, какие нечасто можно встретить среди мужчин, а у людей его звания и того реже.

   – А почему бы и не среди людей его звания? – возразила миссис Беннет. – Выходит, миссис Бут, что мы почему-то отказываемся воздать должное людям более низкого звания. Я, конечно, не отрицаю значения и преимуществ образования, но если мы поразмыслим над тем, насколько нелепо то образование, которое в большинстве своем получают люди, занимающие высокое положение в обществе, и как мало их наставляют на путь добродетели, то тогда мы вряд ли сохраним надежду встретить сердце, облагороженное образованием. А в какой ничтожной мере так называемое благородное воспитание содействует совершенствованию разума! Мне самой, например, доводилось подмечать у людей простых доброту и проницательность, какие далеко не всегда свойственны знатным особам. А теперь давайте сравним вашего сержанта и лорда, о котором сегодня шла речь, – на чью сторону склонит чашу весов беспристрастный судья?

   – Сколь чудовищно поэтому, – подхватила Амелия, – мнение тех, кто рассматривает брак с человеком, стоящим ниже на общественной лестнице, как нечто позорное!

   – Самый что ни на есть вздорный и несуразный взгляд, – с горячностью откликнулась миссис Беннет, – противоречащий справедливости, здравому смыслу и человечности, – но особенно несовместимый с религией, которая учит нас не ведать никаких различий между людьми и считать всех ближних своими братьями! Из всех видов человеческой гордыни нет ничего более чуждого христианству, нежели гордость своим положением, и, в сущности, нет ничего более презренного. Воистину, таким людям следует обратить свое презрение против самих себя; для меня презреннее всех те, кто презирает других.

   – Поверьте, – подхватила Амелия, – вы высказываете мои собственные мысли. Даю вам слово, что я не устыдилась бы стать женой честного человека, каково бы ни было его положение в обществе. Да если бы я принадлежала к куда более высокому кругу, то и тогда не считала бы унизительным назвать нашего честного сержанта своим мужем.

   – Что ж, после такого признания, – воскликнула миссис Беннет, – вы, несомненно, не будете оскорблены одной тайной, которую я собираюсь вам поверить.

   – Конечно, дорогая моя, – ответила с улыбкой Амелия, – я признаться, удивлена тем, что вы так долго ее от меня скрывали, особенно после стольких с моей стороны намеков.

   – Право же, сударыня, простите, – продолжала миссис Беннет, – но я что-то не припомню ничего подобного; да, вы, возможно, даже не догадываетесь, что именно я собираюсь вам сообщить. Тайна эта состоит в том, что ни одну женщину никто не любил так искренно и так пылко, как вы были любимы сержантом.

   – Я любима сержантом… Я? – воскликнула в изумлении Амелия.

   – Наберитесь терпения, моя дорогая, и я все вам объясню. Хотя это для вас, как я вижу, неожиданность, но я, тем не менее, говорю вам сущую правду; конечно, вы вряд ли могли ожидать, что скажу вам об этом именно я, тем более с таким добрым к вам чувством, но я хочу откровенно признаться вам в том, что… Впрочем, есть ли необходимость признаваться… ведь вы, я знаю, и без того уже догадываетесь, в чем дело? Скажите мне откровенно, неужто вы не догадываетесь?

   – Конечно, догадываюсь, – ответила Амелия, – и надеюсь, что догадка моя верна: мистер Аткинсон – ваш супруг.

   – Да, он в самом деле мой супруг, – воскликнула миссис Беннет, – и ваше одобрение безмерно меня радует. Впрочем, говоря по совести, вы непременно должны были одобрить мой выбор, поскольку именно вы во всех отношениях содействовали тому, что я решилась на этот шаг. То, что вы о нем рассказывали, чрезвычайно расположило меня в его пользу, однако еще более сержант покорил меня тем, как он говорил о вас. Одним словом, я убедилась, что он всегда питал к вам такую преданную, искреннюю, благородную и возвышенную любовь, на которую, как я заключила, способен лишь тот, кто и сам обладает истинным благородством, добротой, скромностью, отвагой, нежностью, – одним словом, лучшими человеческими достоинствами. Простите меня, дорогая, но я не знала покоя, пока сама не стала предметом такого чувства.

   – Неужели вы в самом деле думаете, – заметила с улыбкой Амелия, – что я когда-нибудь прощу вам, что вы отняли у меня такого поклонника? Ну, а если предположить, что за вашей шуткой скрывается истина, то неужели вы в самом деле полагаете, будто вам удалось подавить такое чувство?

   – О, нет, милейшая миссис Бут, – возразила миссис Беннет. – Я лишь надеюсь, что мне удалось направить его в другое русло: поверьте, нет более распространенного заблуждения, нежели считать, будто мужчина, влюбленный в одну женщину, не в силах полюбить другую. Напротив, мужчина, способный любить женщину на расстоянии, полюбит еще пламенней ту, которая с ним рядом. Правда, я слыхала, как один из самых преданных на свете мужей признался в присутствии жены, что всегда пылко преклонялся перед некоей принцессой. Но ведь такого рода чувства обитают лишь в очень влюбчивых и утонченных душах и пищей им служат собственные утонченные переживания, а более существенная пища, с достаточной долей всяких тонкостей в придачу, остается все-таки жене.

   Тут подали чай, и миссис Беннет, или, если вам угодно, миссис Аткинсон, предложила пригласить хозяина дома, чему Амелия, однако же, воспротивилась. Она сказала, что будет рада повидаться с ним в любое другое время, но сейчас слишком торопится, поскольку уже три часа разлучена с теми, кто ей дороже всего на свете. Не успев, однако, допить чашку чая, Амелия переменила свое решение и пожелала увидеться с мистером Аткинсоном, заметив, что ей не хотелось бы разлучать мужа с женой.

   Служанка ответила, что хозяина сейчас нет дома, но не успела она договорить, как раздался сильный стук в дверь и сержант опрометью вбежал в комнату, бледный и запыхавшийся. Обратясь к Амелии, он вскричал:

   – Очень сожалею, дорогая госпожа, что должен сообщить вам дурную весть, но капитан Бут…

   – Что! Капитан Бут! – воскликнула Амелия, выронив из рук чашку. – С ним что-то случилось?

   – Не пугайтесь, дорогая моя госпожа, – заторопился сержант. – Он, слава Богу, в добром здравии; но случилось несчастье…

   – С моими детьми! Что с ними? Они здоровы?

   – Да нет же, и они в добром здравии, – ответил сержант. – Прошу вас, сударыня, не пугайтесь. Я надеюсь, что все обойдется… мистера Бута арестовали, но я надеюсь, что сумею вскорости вызволить его из их проклятых лап.

   – Где же он? – воскликнула Амелия. – Я сейчас же пойду к нему.

   – Он просил вас не приходить, – возразил сержант. – Я уже послал к нему его стряпчего и тотчас сам к нему пойду вместе с миссис Эллисон; но только прошу вашу милость ради него и ради самих себя не ходить к нему сейчас.

   – Миссис Эллисон! А причем тут миссис Эллисон? – воскликнула Амелия. – Нет, в таком случае я должна там быть и непременно отправлюсь сию же минуту.

   Но тут в разговор вмешалась миссис Аткинсон и стала просить Амелию не волноваться так сильно, но успокоиться и пойти домой к детям и вызвалась сама ее проводить. В утешение она попыталась внушить Амелии, что никакая непосредственная опасность капитану сейчас не угрожает и что она сможет навестить мужа, когда пожелает; она попросила Амелию позволить сержанту возвратиться к мистеру Бету вместе с миссис Эллисон, сказав, что та может оказаться небесполезной, и присовокупив, что при некоторых обстоятельствах весьма мудро и нисколько не зазорно пользоваться услугами даже безнравственных особ.

   – Но кто же, – воскликнула Амелия, собравшись немного с мыслями, – совершил этот злодейский поступок?

   – Мне стыдно назвать имя этого человека, – замялся сержант. – Ведь я всегда был о нем совсем иного мнения; если бы мои собственные глаза и уши не были тому свидетелями, я никогда не смог бы этому поверить. Человека, который все это натворил, зовут доктор Гаррисон.

   – Доктор Гаррисон! – воскликнула Амелия. – Что ж, в таком случае на земле больше не осталось доброты. Отныне я никому на свете не смогу довериться.

   Сержант напомнил ей, что он должен, не мешкая, бежать к капитану, и если миссис Бут намерена возвратиться домой, то он охотно ее проводит. Но Амелии отнюдь не хотелось встречаться в такую минуту с миссис Эллисон, – и после некоторого размышления она решила остаться на месте, а миссис Аткинсон изъявила согласие пойти за детьми и привести их сюда, тем более что жили они совсем рядом.

   На том и порешили, после чего сержант тотчас исчез; Амелия же пребывала в таком смятении, что совершенно забыла поздравить его с женитьбой.

Книга восьмая

Глава 1, которой начинается эта восьмая книга

   Нам придется теперь возвратиться вспять к тем обстоятельствам, которые привели к несчастью, упоминавшемуся в конце предыдущей книги.

   Отправясь утром с визитом, Амелия оставила детей на попечение мужа. Исполнением этих приятных обязанностей он и был занят примерно около часа; и вот когда он лежал, растянувшись на полу, а его малыши ползали и играли тут же возле него, кто-то изо всей силы стал колотить в дверь, и вбежавший лакей сообщил Буту, что его жена неожиданно почувствовала себя дурно и что ее отнесли в лавку детских игрушек миссис Ченивик[211].

   Услышав тревожную весть, Бут тотчас вскочил на ноги и, оставя детей, поднявших при известии о болезни их матери отчаянный рев, под присмотром служанки, со всех ног бросился к указанному месту – вернее сказать в указанном направлении, поскольку на половине пути какой-то джентльмен, преградив ему дорогу, осведомился:

   – Куда это вы так спешите, капитан?

   – Кто бы вы ни были, приятель, не задавайте мне сейчас никаких вопросов.

   – Вы уж меня извините, капитан, – ответствовал джентльмен, – но только у меня есть к вашей милости небольшое дело… одним словом, капитан, у меня в кармане лежит предписание взять вашу милость под стражу на основании иска, вчиненного неким доктором Гаррисоном.

   – Так вы, стало быть, судебный пристав? – спросил Бут.

   – Судебный исполнитель,[212] с вашего позволения, – ответил тот.

   – Что ж, сударь, в таком случае пререкаться с вами бесполезно, – воскликнул Бут, – но, прошу вас, позвольте мне только зайти на минуту в лавку миссис Ченивикс… Клянусь честью, я последую за вами потом, куда вам будет угодно; видите ли, там находится моя жена… с ней случился какой-то ужасный приступ.

   – Ну, если дело только в этом, – ответствовал судебный пристав, – то вам решительно не о чем беспокоиться. Ваша жена, я надеюсь, пребывает в добром здравии: уверяю вас, здесь ее нет. Вы уж простите меня, капитан, но это только небольшая военная хитрость. Bolus and virtus, quis in a hostess equirit.[213]

   – Сударь, – воскликнул Бут, – я в восхищении от вашей учености и готов чуть не расцеловать вас за то, что вы только что мне сообщили. Ну, куда же прикажете мне теперь с вами идти?

   – А куда хотите, сударь, куда вашей милости заблагорассудится, – отозвался судебный пристав.

   – Что ж, в таком случае отправимся, пожалуй, в кофейню Брауна, – предложил арестованный.

   – Нет, – возразил судебный пристав, – вот это уж не пойдет; ведь она расположена в пределах вольностей королевского двора.

   – Ну, в таком случае в ближайшую таверну, – предложил Бут.

   – Нет-нет, только не в таверну, – упорствовал блюститель закона, – это место ненадежное, а уж кому как не вам, капитан, знать, что ваша милость – петушок осторожный; я за вами вот уже три месяца как охочусь. Так что, сударь, уж не обессудьте, придется вам отправиться ко мне домой.

   – Со всем моим удовольствием, – ответил Бут, – если только это где-нибудь поблизости.

   – Нет, это не совсем рядом, – пояснил пристав, – мой дом находится, к сожалению, в Грейз-инн-Лейн,[214] но там уж, что называется, рукой подать.

   С этими словами он крикнул карету и попросил арестованного сесть в нее.

   Бут безропотно подчинился; впрочем, если бы он даже и вздумал сопротивляться, то ему пришлось бы тотчас убедиться в тщетности таких попыток, поскольку у пристава, как оказалось, было под рукой несколько помощников, двое из них уселись в карете вместе со своим начальником. Будучи человеком благожелательным и в какой-то мере философом, Бут держался в высшей степени дружелюбно по отношению к своим спутникам, которые тоже вели себя, по их разумению, весьма любезно, то есть не награждали ни зуботычинами, ни плевками.

   Но как ни старался Бут настроить себя на шутливый лад, он на самом деле завидовал каждому поденщику, проходившему мимо по улице. Прелести свободы помимо воли завладели его воображением, и он не в силах был отогнать мысль о том, насколько самый несчастный бедняк, который может безвозбранно вернуться к своем скромному очагу и семье, счастливее его, насильственно, хотя и на законном основании, разлученного со своей женой и детьми. При мысли о том, каково им теперь, в особенности его Амелии, у Бута мучительно и горько стеснялось сердце.

   В конце концов они подъехали к дому пристава, и Бута ввели в комнату, где уже находилось несколько человек. Он попросил поместить его отдельно, и тогда пристав препроводил его наверх в помещение, окна которого были надежно забраны решеткой, однако всяких других украшений комната была лишена, так что выражение «голые стены» представлялось здесь как нельзя более уместным: кирпичи были едва замазаны тонким слоем штукатурки, во многих местах отвалившейся.

   Пристав тут же потребовал, чтобы Бут оплатил проезд в наемной карете, за который, согласно подсчету пристава, с него будто бы причиталось два шиллинга – то есть вдвое больше обычной стоимости. Затем пристав осведомился, не желает ли Бут выпить пунша, и, получив на это отрицательный ответ, заметил:

   – Нет, так нет, как вам угодно, сударь. Я вовсе не собираюсь заставлять вас пить, если у вас нет желания; но вам, конечно, известно, какой у нас порядок: тут полным-полно арестантов, и я не могу предоставить джентльмену отдельную комнату задаром.

   Бут тотчас понял его намек – надобно признать, весьма откровенный – и сказал приставу, что готов уплатить положенную сумму, но дело в том, что если он и позволяет себе когда-нибудь выпить, то не иначе как за едой.

   – Ну, что касается еды, сударь, – воскликнул пристав, – тут уж как вашей милости будет угодно. Я никогда не позволю себе принуждать к чему-либо джентльмена, попавшего в беду; напротив того, я желаю вам благополучно выбраться из нее. Вашей милости не за что на меня обижаться: я не только выполняю свой долг, такая уж у меня обязанность; и если у вас в самом деле нет желания выпить рюмочку, скажите тогда, что вам угодно скушать на обед.

   Делать было нечего, и Бут уступил, попросив приготовить ему какое-нибудь мясное блюдо, присовокупив, что он был бы непрочь распить с приставом после обеда бутылку вина. Он добавил также, что будет весьма признателен, если его снабдят пером, чернилами, бумагой и дадут посыльного; все это было тотчас ему предоставлено и сопровождалось уверениями пристава, что посыльного можно отрядить куда угодно. На прощание пристав вновь повторил, что несчастья Бута чрезвычайно его огорчают и он от души желает ему от них избавиться.

   Не успел посыльный уйти с письмом, как к Буту явился посетитель, и кто это мог быть еще, как не верный Аткинсон? Солдат-гвардеец из его же роты, знавший Бута еще с тех пор, как тот служил в Гибралтаре, оказался случайным свидетелем его ареста и услыхал адрес, по которому пристав велел кучеру ехать. Этот солдат, по счастью, тут же встретил Аткинсона и рассказал ему о случившемся.

   При появлении сержанта лицо Бута тотчас озарилось выражением радости. Едва ли надобно описывать сердечность их встречи. Как читатель уже знает со слов самого Аткинсона, его вскоре послали к стряпчему и миссис Эллинсон.

   Бут был чрезвычайно опечален тем, что уже успел отправить письмо жене. Он считал, что было бы куда лучше, если бы она узнала обо всем от сержанта. Бут попросил его сделать все от него зависящее, чтобы успокоить Амелию, убедить ее, что он чувствует себя превосходно и надеется на лучшее, а также всячески умерить тревогу, которую она, несомненно, испытает, читая его письмо.

   Однако, как уже известно читателю, Амелия именно от Аткинсона впервые узнала об аресте мужа. Посыльный же явился с письмом только час спустя. И не медлительность посыльного была тому причиной, а множество других поручений, которые ему надлежало выполнить еще до вручения письма: как ни уверял Бута пристав, будто он от души желает ему избавиться от всех его затруднений, но велел, однако же, посыльному, находившемуся у него в услужении, наведаться прежде еще к двум или трем судебным приставам и еще к такому же числу стряпчих, чтобы узнать, нет ли и у них каких-нибудь судебных исков, которые можно было бы предъявить его арестанту.

   Читатель, вероятно, сделает отсюда вывод, что пристав лишь притворялся доброжелателем бедняги Бута, а на самом деле желал ему зла, но в действительности это было не так; он хотел лишь собрать воедино все долговые обязательства, если таковые отыщутся, ибо слыл в своем деле человеком вполне добропорядочным и исполнительным; он испытывал к узникам не больше злобы, чем мясник к своим жертвам, и так же как этот последний, взяв в руки нож, озабочен лишь тем, как бы ловчее нарезать тушу кусками, так и пристав, передавая посыльному свои поручения, помышлял лишь о том, чтобы не упустить случая вырезать из своей жертвы кусок посолиднее за освобождение под залог. Соображения о жизни или свободе человека ни тому, ни другому и в голову не приходят.

Глава 2, повествующая о товарищах Бута по несчастью

   Прежде чем возвратиться к Амелии, читателю придется провести еще некоторое время с мистером Бутом в доме предварительного заключения судебного пристава Бондема, любезно уведомившего своего арестанта, что тот волен пользоваться любыми удобствами его заведения, как и все прочие содержащиеся в нем джентльмены.

   Бут полюбопытствовал, кто они такие.

   – Один из них, сударь, – ответствовал Бондем, – весьма известный сочинитель, или, как они его называют, писатель; он находится под арестом вот уже пять недель по причине иска, предъявленного одним книготорговцем примерно на одиннадцать фунтов; но он, однако же, надеется через день-другой выйти на волю, потому что уже насочинял на сумму своего долга. Он сейчас пишет не то для пяти, не то для шести книготорговцев сразу, и уж если как следует возьмется за дело, то может иногда за один день заработать шиллингов пятнадцать. У него, говорят, очень бойкое перо, но только он непрочь побездельничать. В иные дни часов пять попишет – и баста, но иногда бывает, сам тому свидетель, и больше шестнадцати кряду спины не разогнет.

   – Вот как! – воскликнул Бут. – И каковы же плоды его трудов? Что именно он сочиняет?

   – Да что хотите, – ответил Бондем. – То за всякие там исторические труды примется, что печатают отдельными выпусками,[215] или за всякие там стихи да еще поэмы, – так, что ли, они у вас называются? А то еще новости для всяких там ваших газет придумывает.

   – Да, что и говорить, он и впрямь, я вижу, человек необыкновенный. Как же ему удается, сидя здесь, узнавать новости?

   – Так он их сам придумывает, точно так же, как и всякие там парламентские речи для ваших журналов.[216] Он иногда их нам читает за стаканом пунша. Можете мне поверить, у него это так ловко получается, что все равно, как если бы ты сам присутствовал на заседании парламента… все насчет свободы и всяких там прав и английского государственного устройства. Что до меня, то я на сей счет помалкиваю, потому что вовсе не собираюсь совать свою голову в петлю, но, поверьте, он ясно мне доказал, что все у нас не так, как надо. Но что до меня, то я, конечно, всей душой за свободу.

   – Но как же это согласуется с вашей должностью? – изумился Бут. – А я считал, мой друг, что вы как раз тем и живете, что лишаете людей свободы.

   – Так ведь тут совсем другое дело, – воскликнул пристав, – ведь я этим занимаюсь волей закона; такие у меня обязанности. Как ни крути, а каждый обязан платить свои долги, иначе всему бы пришел конец.

   Тогда Бут попросил пристава высказать свое мнение касательно свободы, на что тот после некоторого колебания воскликнул:

   – О, это замечательная вещь, это превосходная вещь, как и наши английские законы!

   Бут позволил себе тогда заметить, что, насколько ему известно, согласно прежним английским законам человека нельзя арестовать за долги, на что пристав ответил, что тогда были, наверно, очень скверные времена; «да и в самом деле, – продолжал он, – если человек не может на законном основании и по справедливости арестовать другого за долги, то что может быть хуже этого? И кроме того, сударь, вы, должно быть, ошибаетесь, потому что слыхано ли такое дело? Разве английское государственное устройство это не есть свобода? Так вот, и разве наше государственное устройство, если так можно выразиться… и разве не благодаря нашему государственному устройству, то есть, иначе говоря, благодаря закону и свободе и всякому такому прочему…

   Увидя, что несчастный пристав совсем запутался в своих рассуждениях, Бут, сжалившись над ним, заявил, что тот прекрасно растолковал ему суть дела, и попросил рассказать ему о других джентльменах, его товарищах по несчастью; в ответ на это Бондем сказал ему, что у одного из его арестантов нет ни гроша за душой.

   – Он, правда, называет себя джентльменом, – продолжал Бондем, – но, верьте слову, ничего благородного я за ним не замечал. За всю неделю, что он здесь у меня, он выпил вина не больше полбутылки. Если в ближайшие два дня он не найдет поручителя, который внес бы за него залог, я спроважу его в Ньюгейт; только вряд ли у него что получится; все считают, что он человек конченый. Дела у него пошли вкривь и вкось, он понес большие убытки и потерял все, а у него жена и семеро душ детей. На днях это семейство в полном составе пожаловало сюда и давай все реветь, что было мочи. Такую шайку нищих я, пожалуй, еще ни разу не видал; мне было даже как-то неловко видеть такой сброд у себя в доме. Брайдуэлл – вот единственное подходящее для них место. Во всяком случае, такому человеку, как вы, сударь, он, по моему мнению, не компания. Но у меня тут есть еще один арестант: вот он, смею думать, очень вам понравится. Вот уж кто действительно джентльмен так джентльмен – в полном смысле этого слова. И деньги тратит, как подобает истинному джентльмену. Он всего лишь три дня как угодил сюда, но, боюсь, что долго здесь не задержится. Поговаривают, правда, будто он игрок, но какое, собственно, мне, да и любому другому, до этого дело, если только человек ведет себя как джентльмен? Я всегда предпочитаю судить о людях по собственному впечатлению; так вот он, по моему мнению, может составить компанию самым нашим знатным лордам, потому что прекрасно одет и денег у него хоть отбавляй. Он угодил сюда не за долги, а по предписанию судьи за оскорбление действием, потому что констебли доставляют задержанных сюда.

   Разглагольствования пристава были прерваны приходом стряпчего, которого верный Аткинсон, не теряя даром ни минуты, разыскал и послал на помощь своему попавшему в беду другу. Но прежде чем продолжить рассказ о капитане Буте, мы возвратимся к несчастной Амелии, о дальнейших злоключениях которой, если принять во внимание, при каких обстоятельствах мы ее оставили, добросердечный читатель желает, возможно, узнать с таким же нетерпением.

Глава 3, повествующая о несколько необычном поведении миссис Эллисон

   Когда сержант ушел с намерением проводить миссис Эллисон к капитану, миссис Аткинсон, как читатель, наверно, помнит, отправилась вместе с мужем, чтобы привести к Амелии ее детей.

   Увидя детей, Амелия, и без того встревоженная свалившейся на ее мужа бедой, еще больше опечалилась.

   – Господи милосердный, – воскликнула она, – что ожидает, что станется теперь с этими несчастными, ни в чем не повинными малютками? И зачем только я родила их на свет, если им суждены лишь несчастья и невзгоды?

   С этими словами она изо всех сил прижала детей к груди и залилась слезами.

   В ответ на этот возглас отчаяния дети тоже тотчас расплакались. Мальчик, который был постарше и отличался куда большей смышленостью, решил, что отчаяние матери вызвано ее болезнью, о чем он слышал сегодня утром.

   Узнав об опасениях ребенка, Амелия поспешила успокоить его, сказав, что она вполне здорова; тогда малыш ответил, что он очень рад выздоровлению. Амелия возразила ему на это, что она и раньше не чувствовала никакого недомогания. И тут простодушное дитя воскликнуло:

   – Как же тогда людям не стыдно так обманывать? Ведь высокий дядя прибежал и сказал папе, будто вам сделалось очень плохо в лавке какой-то миссис, и папа вскочил и бросился бежать так быстро, что я боялся, как бы он не расшибся по дороге в лавку.

   – Ах, негодяи, – воскликнула миссис Аткинсон, – вот, оказывается, на какую хитрость они пустились, чтобы заманить в ловушку вашего мужа!

   – Заманить в ловушку? – повторил ребенок. – Как, разве кто-то заманил нашего папу в ловушку? Не может быть, чтобы этот нехороший лживый человек мог заманить папу в ловушку.

   Амелия попросила миссис Аткинсон как-нибудь успокоить детей: услышанное надломило ее силы. Упав в кресло, она, уже не сдерживаясь более, дала волю своему отчаянию, чрезмерному для ее слабого здоровья.

   Я не в состоянии описать словами последовавшую затем сцену, а посему мне остается только воззвать к сердцам читателей. Повиснув на шее матери, дети тщетно пытались утешить ее, в то время как миссис Аткинсон столь же безуспешно старалась успокоить их самих, шепча им, что все будет хорошо и что их отец скоро вновь будет с ними.

   В конце концов благодаря увещеваниям миссис Аткинсон, а отчасти из-за тревоги о детях, но, возможно, более всего оттого, что слезы принесли ей облегчение, к Амелии вновь в какой-то мере возвратилось самообладание.

   После этой горестной сцены и вплоть до той минуты, когда в дверях появилась вернувшаяся из арестного дома миссис Эллисон, ничего заслуживающего внимания здесь больше не произошло, а излишне растягивать сцены, рисующие человеческое горе, – задача для писателя чересчур тягостная; к тому же только читатели самого мрачного нрава будут ему благодарны за его труды.

   Наконец, как мы уже сказали, появилась миссис Эллисон. Она вошла в комнату с веселым выражением лица, в данных обстоятельствах едва ли уместным. Усевшись в кресле, она сказала Амелии, что капитан чувствует себя прекрасно, держится молодцом и настоятельно просит жену тоже не падать духом.

   – Полноте, сударыня, – продолжала миссис Эллисон, – зачем же так отчаиваться? Надеюсь, нам вскоре удастся избавить вашего мужа от всех затруднений. Он, правда, задолжал несколько больше, нежели я предполагала, однако можно найти способ вызволить его оттуда. Нельзя, конечно, не признать, что он вел себя несколько опрометчиво, когда, зная, чем это ему грозит, позволил себе уйти за пределы вольностей двора. Но, что теперь об этом толковать, – сделанного не поправишь. Конечно, послушайся он моего совета, этого бы не произошло, но ведь мужчины, как известно, всегда с норовом.

   – Право же, это невыносимо! – воскликнула Амелия. – Можно ли спокойно слушать, как лучшего в мире человека осуждают за любовь ко мне?

   – Будь по-вашему, не стану больше его осуждать, – ответила миссис Эллисон. – Уж поверьте, все, что я предлагаю, вызвано одним лишь желанием помочь ему, и если вы сделаете ради этого столько же, то он недолго пробудет под арестом.

   – Если я сделаю столько же! – воскликнула Амелия. – Господи, да есть ли на свете такое средство, к которому бы я…

   – Так вот, к вашему сведению такое средство на свете существует, – перебила ее миссис Эллисон, – и притом нисколько не затруднительное, и все-таки даю голову на отсечение, что, когда я скажу, в чем оно состоит, вы тотчас испугаетесь. Впрочем, вы ведь женщина достаточно рассудительная, так что я сама не пойму, почему мне кажется, что вы именно так себя поведете; ведь у вас, без сомнения, слишком много здравого смысла, чтобы воображать, будто вы своими стенаниями вызволите мужа из тюрьмы. Вы ведь и так уже, я вижу, почти выплакали свои глаза, а проку от этого пока что никакого. Между тем вы могли бы добиться желаемого куда более приятным способом, нежели жалобами и слезами.

   – Что вы хотите сказать? – воскликнула Амелия. – Признаюсь, я не в силах догадаться, что вы имеете в виду.

   – Что ж, прежде чем узнаете, сударыня, – ответила миссис Эллисон, – я считаю своим долгом уведомить вас, если это вам еще не известно, что сумма предъявленных ко взысканию с капитана исков достигает почти пятисот фунтов. Я бы охотно за него поручилась, но для таких денег одного моего поручительства будет недостаточно. А посему, вам следует, сударыня, хорошенько взвесить, насколько велика надежда, что вам удастся его оттуда вытащить, если только, разумеется, вы не предпочитаете, как, возможно, и поступили бы некоторые жены, чтобы он томился в тюрьме до конца своих дней.

   При этих словах Амелия вновь залилась слезами, и весь ее облик свидетельствовал об искреннем безутешном горе.

   – Ну вот, полюбуйтесь, опять вы за свое! – воскликнула миссис Эллисон. – Сударыня, пока вы предаетесь столь неумеренному горю, способны ли вы внять голосу рассудка? Я знаю, что совершаю непростительную глупость, принимая так близко к сердцу чужие дела. Мне также отлично известно, что я берусь за крайне неблагодарное дело, но я так люблю вас, дорогая миссис Бут, что не в силах видеть, как вы мучаетесь, и я вам помогу, если вы только послушаетесь меня. Но, прошу вас, настройтесь на более спокойный лад, и я даю вам слово, что в ближайшие два дня ваш муж будет на свободе. Послушайте, дитя мое, постарайтесь только вести себя как подобает решительной женщине и, несмотря на все случившееся, приходите вечером туда, куда вы обещали. Мне, по крайней мере, известен человек, который может и жаждет вам услужить.

   Последнюю фразу миссис Эллисон произнесла шепотом, чтобы миссис Аткинсон, которая была в это время занята детьми, не могла ее услышать, однако Амелия ответила ей громко:

   – Где же это я, как вы уверяете, обещала сегодня быть?

   – Нет, нет, если вы об этом забыли, – вскричала миссис Эллисон, – я напомню вам об этом как-нибудь позже, а сейчас не возвратиться ли вам лучше домой? Служанка уже, должно быть, приготовила обед – не пообедаете ли со мной?

   – Я и слушать не хочу ни о каких обедах, – воскликнула Амелия, – потому что и так уже сыта по горло.

   – Как вам угодно, – уступила миссис Эллисон, – но, дорогая моя, позвольте мне хотя бы проводить вас домой. Мне бы не хотелось, – продолжала она шепотом, – говорить с вами кое о каких вещах в присутствии посторонних.

   – А у меня, сударыня, нет от этой женщины решительно никаких тайн, – ответила Амелия. – Я всегда буду бесконечно ей обязана за те тайны, которые она мне поверила.

   – Сударыня, – промолвила миссис Эллисон, – я вовсе не собираюсь препятствовать вашим обязательствам, напротив, я весьма рада тому, что вы столь многим обязаны этой даме и от души желала бы, чтобы и все прочие точно так же не забывали чем и кому они обязаны. Надеюсь, я не упустила не единой возможности выказать миссис Бут свою обязательность, как не упускала ее и в отношении других людей.

   – Если под этими другими людьми вы, сударыня, имеете в виду меня, – воскликнула миссис Аткинсон, – то, признаюсь, я искренне верю, что вы намеревались обязать нас обеих услугой одного и того же свойства, и мне приятно сознавать, что благодаря мне эта дама не так сильно вам обязана, как я.

   – Право, я что-то не могу взять в толк, сударыня, – вскричала миссис Эллисон, – на что вы, собственно говоря, намекаете? Уж не вознамерились ли вы, сударыня, в самом деле, меня оскорбить?

   – Я вознамерилась, сударыня, если это только в моих силах, защитить невинность и добродетель, – твердо сказала миссис Аткинсон. – Не сомневаюсь, что только стремление любой ценой обречь их гибели могло побудить вас именно сейчас напомнить миссис Бут о данном ею обещании.

   – От кого другого, но от вас, сударыня, я уж никак не ожидала подобного тона, – воскликнула миссис Аткинсон. – Да расскажи мне кто-нибудь другой о такой неблагодарности, я бы никогда этому не поверила.

   – А ваше бесстыдство, – продолжала миссис Аткинсон, – вообще превосходит, мне кажется, всякое вероятие. Впрочем, стоит женщинам только однажды отбросить свойственную их полу скромность, как их наглость уже не знает преград.

   – Вот уж никогда бы не поверила, – вскричала миссис Эллисон, – что человеческая природа способна на такое. Неужели это говорит женщина, которую я кормила, одевала, поддерживала? Да ведь если вы сейчас не нуждаетесь в самом насущно необходимом, то единственно благодаря моей доброте и заступничеству.

   – Да, все это правда, – отозвалась миссис Аткинсон, – но ко всем этим благодеяниям следует еще прибавить билет на маскарад. Могла ли я представить, сударыня, что у вас хватит смелости в моем присутствии уговаривать другую женщину пойти на свидание в то же самое место и с тем же самым человеком? Впрочем, прошу прощения, вы не такая уж смелая, как можно было подумать. Ведь вы все же старались, чтобы я ничего не узнала об этом свидании, и ваш умысел стал мне известен лишь по счастливой случайности; видимо, все же существуют ангелы-хранители, оберегающие невинность и добродетель, хотя могу свидетельствовать – я на своем опыте убедилась, – что они не всегда бывают так бдительны.

   – Вы даже не стоите того, чтобы отвечать вам, – сказала миссис Эллисон, – и я ни минуты не останусь больше в одной с вами комнате. Так что вам, миссис Бут, придется сделать выбор: либо вы, сударыня, пойдете со мной, либо предпочтете остаться в обществе этой особы.

   – Ну, если так, сударыня, – ответила миссис Бут, – то мне нет надобности слишком долго над этим размышлять, – я предпочитаю остаться здесь.

   Тогда, бросив на обеих женщин негодующий взгляд и произнеся краткую, но изобилующую оскорбительными выпадами тираду по адресу миссис Аткинсон, содержавшую, впрочем, и косвенные намеки на неблагодарность бедной Амелии, миссис Эллисон устремилась прочь из этого дома и поспешила в свое обиталище в таком душевном состоянии, в какое Фортуна никогда, я полагаю, не ввергает человека невинного.

   И в самом деле, любому читателю, который возьмет на себя труд сравнить положение, в котором находились тогда Амелия и миссис Эллисон, станет очевидно, как много у нищеты преимуществ по сравнению с пороком. Первую судьба, казалось, преследовала со всей той злобой, на какую только способна. Она подвергала Амелию самым мучительным испытаниям и в довершение всего насильственно вырвала ее из объятий мужа – главной ее отрады; и тем не менее, ее горе, сколь ни было оно мучительным, все же не терзало ее острой болью, и многое служило ей при этом утешением. Как ни тяжело было положение Амелии, оно все же не было совершенно безысходным, ибо едва ли какие-нибудь жизненные обстоятельства можно счесть таковыми. Находчивость и трудолюбие, удача и друзья нередко помогают выбраться из самых бедственных обстоятельств, сменяя их благоденствием. Вот на это Амелия собственно и уповала в жизни, а незапятнанная добродетель и невинность служили ей надежнейшей порукой блаженства на небесах. Тогда как душа миссис Эллисон была вся охвачена бешенством и смятением; гнев, месть, страх и гордыня, словно разъяренные фурии, впились в ее мозг и терзали грудь разочарованием и стыдом. Утрата доброго имени, обычно невозвратимая, – такова была грозившая ей участь, а затем и неизбежное следствие этого – утрата друзей; все на этом свете представлялось ей ужасным и безотрадным, а нескончаемые муки, ожидавшие ее на том, довершали эту мрачную перспективу.

   А посему, достойный мой читатель, утешайся тем, что, как бы скудно ни дарила тебя судьба всякими благами, обладание самым ценным из них – невинностью – всегда в твоей власти, и хотя Фортуна вольна обрушить на тебя испытания, она не в силах без твоего на то согласия сделать тебя полностью и безвозвратно несчастным.

Глава 4, содержащая, помимо прочих материй, рассказ о примерном поведении полковника Джеймса

   Как только миссис Эллисон удалилась, миссис Аткинсон принялась было, как только могла, утешать и успокаивать Амелию, но та сразу же ее прервала:

   – Дорогая моя, если бы вы знали, как мне стыдно, что я позволила себе так предаться своему горю, не подумав, чего это будет стоить вам. Единственное, что может хоть немного оправдать меня, это неожиданность всего случившегося; будь у меня время призвать на помощь всю свою решимость, тогда, я надеюсь, вы увидели бы, что я гораздо более способна владеть собой. Я знаю, сударыня, что вследствие своей непростительной несдержанности повинна во многих прегрешениях. Во-первых, я прегрешила против воли и желания Всевышнего, ибо все, что случается с людьми, происходит не иначе, как с Его соизволения; во-вторых, сударыня, если только возможно усугубить такую вину, я поступила против законов дружбы и приличия, свалив частично бремя моего горя на ваши плечи, и, наконец, я согрешила против здравого смысла, который должен был подсказать мне, что, вместо безвольных, горьких жалоб на свои несчастья, следует собрать все свои душевные силы, чтобы преодолеть их. Я потрясена собственным безрассудством; я решила оставить детей под вашим присмотром и, не медля ни минуты, пойти к мужу. Ведь я могу его утешить. Я могу ему помочь, могу облегчить его участь. Для меня больше нет на свете ничего такого, что я сочла бы для себя непосильным.

   Миссис Аткинсон отнеслась к словам приятельницы с полным пониманием и одобрением, за вычетом того, что она сказала о себе, и в ее мнении об Амелии, высказанном чрезвычайно учтиво, заключалась, на мой взгляд, немалая доля истины; что же до решения Амелии тотчас отправиться к мужу, то миссис Аткинсон попыталась ее отговорить и просила ее, по крайней мере, повременить хотя бы до возвращения сержанта. Затем она напомнила Амелии, что уже пять часов вечера, а между тем за весь день та выпила лишь стакан чая, а посему миссис Аткинсон предложила приготовить ей на обед цыпленка или что-нибудь другое, что ей более всего по вкусу.

   Поблагодарив свою приятельницу, Амелия сказала, что миссис Аткинсон может подать к столу все, что ей угодно, а она охотно составит ей компанию, «но, если я ничего не буду есть, – продолжала она, – не подумайте ничего дурного: причиной тому будет лишь отсутствие аппетита, потому что, поверьте, мне сейчас все одинаково безразлично. Беспокоюсь я только о моих несчастных малютках – ведь они не привыкли так долго поститься. Одному Богу известно, какая участь им теперь уготована».

   Призвав Амелию не терять надежды на лучшее, миссис Аткинсон велела служанке позаботиться о детях.

   В это время неожиданно явился лакей от миссис Джеймс, вручивший Амелии записку от полковника, просившего капитана Бута и его жену пожаловать к ним послезавтра на обед. Амелия была поначалу несколько этим смущена, но, поразмыслив немного, отправила миссис Джеймс письмо, в котором кратко сообщила ей обо всем случившемся.

   А вскоре после этого честный сержант, который за весь этот день едва ли присел отдохнуть, принес Амелии небольшое письмо от мужа, клятвенно ее уверявшего, что он бодр и чувствует себя прекрасно; он настоятельно просит ее лишь об одном – побольше заботиться о себе; если только она выполнит его просьбу, тогда, он верит, настанет скоро день, когда они будут счастливы. Бут намекал также, что надеется на помощь милорда, обещанием которой ему, видимо, морочила голову миссис Эллисон, и эти последние строки отравили Амелии всю радость от предыдущих.

   Только было Амелия, сержант и его жена сели подкрепить свои силы холодной закуской: дамы – холодным цыпленком, а сержант – двумя фунтами холодной говядины, принесенной из ближайшей таверны, как раздался сильнейший стук в дверь и в комнату вошел полковник Джеймс. После обычных при встрече приветствий полковник сообщил Амелии, что ее письмо было принесено миссис Джеймс в то время, когда они обедали, и как только жена показала письмо ему, он тотчас встал из-за стола, попросил у гостей прощения и, наняв портшез, направился сюда. Слова полковника были исполнены живейшего участия, он умолял Амелию не тревожиться, ибо не пожалеет усилий, только бы помочь ее мужу. В заключение он сказал, что его жена просила передать Амелии приглашение переехать к ним, и стал самым настойчивым образом убеждать ее согласиться.

   Амелия от всей души поблагодарила полковника за участие и все его любезные предложения, однако просила не настаивать на ее переезде к ним. Она сослалась на то, что не может оставить детей, а равным образом не допускает и мысли о том, чтобы своим переездом доставить им столько хлопот; и хотя полковник всячески убеждал ее, что миссис Джеймс будет в такой же мере чрезвычайно рада ее детям, как и ей самой, и даже стал ее умолять, но Амелия упорно стояла на своем.

   На самом деле Амелия так привязалась к миссис Аткинсон, что не могла и подумать о том, чтобы лишиться ее общества и поддержки в такую трудную для себя минуту, ни тем более предпочесть ей общество миссис Джеймс, к которой она в последнее время испытывала немалую неприязнь.

   Убедившись в тщетности своих попыток уговорить Амелию принять его приглашение, полковник в конце концов перестал на этом настаивать. Тогда он вынул банковый билет на сумму в пятьдесят фунтов со словами:

   – Надеюсь, сударыня, вы меня не осудите, если я скажу, что ваш отказ переехать в мой дом объясняю не обидой и гневом на меня, а неприязнью к моей жене, которую, что и говорить, не назовешь самой милой из женщин (не всем мужчинам, – прибавил он со вздохом, – везет так, как капитану Буту). А посему, прошу вас, окажите мне честь, приняв этот пустяк; мой долг настоять на этом, чтобы по возможности облегчить ваше пребывание здесь… Надеюсь, сударыня, вы не откажете мне в таком счастье.

   С этими словами он вложил банковый билет ей в руку, присовокупив, что за честь дотронуться до нее стоит заплатить сумму в сто раз большую.

   – Полковник Джеймс, – воскликнула Амелия, вся вспыхнув, – я право, не знаю, как мне поступить и что мне сказать вам, настолько я смущена вашей добротой. Могу ли я, зная, сколь многим мистер Бут уже обязан вашему великодушию, согласиться с тем, чтобы вы увеличивали новыми благодеяниями тот долг, который мы и без того никогда не сумеем возместить?

   Полковник тут же ее прервал, сказав, что она заблуждается относительно того, кто из них кому обязан, потому что если дарить высочайшее счастье – это значит обязывать, то тогда именно он обязан ей за согласие принять его помощь.

   – И поверьте, сударыня, – продолжал он, – если эта ничтожная сумма или даже значительно большая хоть сколько-нибудь облегчит ваше положение, я почту себя счастливейшим из людей, коль скоро мог ее предоставить, а вас, сударыня, – моей величайшей благодетельницей за то, что вы согласились ее принять.

   Амелии не оставалось ничего другого, как положить банковый билет в карман. В ходе дальнейшей беседы с обеих сторон было произнесено немало любезных слов, но особенно следует отметить то, что в то время как у Амелии имя мужа почти не сходило с языка, полковник ни разу о нем и не заикнулся; Амелия, казалось, хотела, насколько это возможно, представить дело так, что все благодеяния полковника совершены ради ее мужа, а он чрезвычайно деликатно пытался внушить ей, что главной и даже единственной целью всех его действий было ее счастье.

   В первые минуты после появления полковника Амелия нисколько не сомневалась в том, что он намерен тотчас же пойти к ее мужу, поэтому не сумела скрыть своего изумления, когда он намекнул, что собирается проведать Бута лишь следующим утром. Заметив это, полковник сказал:

   – Впрочем, как бы это ни было для меня сегодня неудобно, но ради того, чтобы сделать вам приятное, я, если это вам угодно, готов пойти к нему хоть сегодня вечером.

   – Мой муж, конечно, не допустил бы и мысли о том, чтобы подвергать вас какому-нибудь неудобству ради своего удовольствия, – ответила на это Амелия, – но коль скоро вы готовы на это ради меня, то с моей стороны будет простительно сказать, что я ничего так не желаю, как доставить ему столь огромную радость, которую, я знаю, он испытает при встрече с таким другом, как вы.

   – В таком случае, сударыня, – воскликнул полковник, – ради того, чтобы доказать вам, что я ничего так не желаю на свете, как доставить вам удовольствие, я отправлюсь к нему тотчас же.

   Амелия вспомнила в эту минуту о сержанте и сказала полковнику, что в этом же доме живет его старый знакомый, сержант, служивший с ним еще в Гибралтаре, который и проводит его к мужу. Она тут же попросила позвать сержанта, и тот пришел засвидетельствовать свое почтение полковнику, который, конечно же, его узнал. Поскольку Амелия старалась как могла поторопить их, они не стали мешкать с уходом.

   Как только они ушли, к Амелии возвратилась миссис Аткинсон, которой она и рассказала о проявленной только что полковником щедрости; ее сердце было настолько переполнено благодарностью, что она не в силах была сдержать своих чувств. Заодно она рассказала также и всю историю их знакомства и то, как дружески полковник относился всегда к ее мужу и во время их службы за границей, и здесь, в Англии, и в заключение объявила, что считает его самым великодушным человеком на свете.

   Миссис Аткинсон согласилась с мнением Амелии и сказала, как радостно ей сознавать, что еще существуют такие люди. А потом они сели пить чай вместе с детьми, и на сей раз темой их беседы было не злословие, а похвалы, и предметом этих похвал бы не кто иной, как полковник Джеймс, причем обе дамы, казалось, соревновались друг с другом в восхищении его добротой.

Глава 5
Рассуждения касательно сочинителей

   Оставя Амелию в самом отрадном положении, на какое только можно было надеяться, после того как самая жестокая нужда отступила, а сердце преисполнилось самых радужных надежд на дружеское участие полковника, мы возвратимся теперь к Буту, удостоившемуся после ухода стряпчего визита того великого сочинителя, который с таким респектом упоминался в нашей второй главе.

   Бут (как читатель, возможно, соблаговолит припомнить) был весьма изрядно знаком с писателями древности; хотя его отец и предназначал сына для воинского поприща, но отнюдь не считал, что тот должен вследствие этого вырасти невеждой. Отец Бута, судя по всему, не разделял мнения, будто некоторые познания в латыни или греческом непременно сделают его сына педантом или трусом. Памятуя, видимо, также о том, что солдатская жизнь – это обычно жизнь праздная, он мог считать, что в свободные часы офицеру, чей полк стоит на летних квартирах где-нибудь в провинции, будет не менее полезно посидеть над книгой, нежели слоняться по улицам, убивать время в кофейнях, напиваться в таверне или трудить мозги над тем, как бы совратить и сбить с пути побольше простодушных и невежественных деревенских девиц.

   Итак, Бута можно было вполне считать (по крайней мере для своего времени) человеком образованным, а посему он решил побеседовать с упомянутым выше сочинителем на литературные темы.

   – Судя по всему, сударь, – начал он, – самым величайшим юмористом из всех, кто подвизался в этой области, является, по единодушному мнению критиков, доктор Свифт.[217] И я действительно согласен с тем, что он обладал самым восхитительным талантом для такого рода сочинений; так что если Рабле[218] и был его учителем, то это, я считаю, лишь доказывает справедливость греческой пословицы, согласно которой ученик нередко превосходит своего учителя. Что же касается Сервантеса,[219] то мне кажется, что у нас нет каких-нибудь оснований сравнивать их, ибо хотя Поуп и хвалит Свифта за то, что он принимает серьезную мину, как Сервантес, однако…

   – Да, да, я помню эти строки! – воскликнул сочинитель, -


В каком бы облике ты не явил пример:
Декан, Суконщик, Бикерстаф иль Гулливер,
Сервантеса ль серьезный примешь вид,
Иль хохотом Рабле твоя строка звучит…[220]

   – Вы угадали, сударь, я имел в виду именно эти строки, – подхватил Бут, – но, хотя я и согласен с тем, что доктор снисходил иногда до подражания Рабле, я что-то не припомню в его сочинениях ни единого места, свидетельствующего о попытке следовать за Сервантесом. Был, однако, один автор, писавший в точно такой же манере, как и Свифт, и вот как раз его, я убежден, он изучал более всех других… вы, надо полагать, догадываетесь, что я имею в виду Лукиана.[221] Вот за кем Свифт, по моему убеждению, следовал, но только следовал на почтительном расстоянии, как, по правде сказать, и все прочие писатели, творившие в том же роде, потому что никому еще пока, я считаю, не удалось стать с Лукианом вровень. Поэтому я, конечно, полностью согласен с мистером Мойлом,[222] когда он в своем «Рассуждении о веке Филопатриса» называет его «несравненным Лукианом»; и он, я думаю, останется несравненным до тех пор, пока будет существовать язык, на котором он писал. Какой неподражаемый образчик юмора его «Петух»![223]

   – Ну, как же, я прекрасно это помню, – воскликнул сочинитель, – его история про петуха и быка действительно очень хороша.

   При этих словах Бут с изумлением воззрился на сочинителя и осведомился, о каком быке он ведет речь.

   – Сказать по чести, я это не очень хорошо помню. Ведь сколько времени прошло с тех пор, как я это читал. Но когда-то я изучил Лукиана вдоль и поперек, правда, это было еще в школе, а с тех пор редко когда его перечитывал. К слову сказать, сударь, – продолжал он, – а какого вы мнения о его «Фарсалии?» Ведь перевод мистера Роу[224] в самом деле хорош, не правда ли?

   – Мы, похоже, говорим с вами о разных писателях, – ответил на это Бут. – «Фарсалия», которую перевел мистер Роу, написана Луканом, а я говорил о Лукиане, греческом писателе, который, по моему мнению, величайший юморист из всех когда-либо писавших в этом роде.

   – Еще бы, – воскликнул сочинитель, – какое в этом может быть сомнение! Вы совершенно правы – отличный писатель! Переводы его сочинений были бы, мне кажется, нарасхват!

   – Не берусь это утверждать, – ответил Бут, – скажу лишь, что Лукиану в хорошем переводе цены бы не было. Мне как-то попался один перевод, изданный мистером Драйденом, но выполненный другими,[225] и притом, надо заметить, из рук вон плохо: они во многих местах исказили смысл Лукиана и ни в одном не сохранили дух оригинала.

   – Очень жаль, – заметил сочинитель. – А скажите, сударь, существует ли хороший французский перевод?

   Бут ответил, что он этого не знает, но очень на сей счет сомневается, потому что ему еще ни разу не доводилось видеть хороший перевод с греческого на этот язык.

   – По правде сказать, – продолжал он, – мне сдается, что французские переводчики пользуются обычно не оригиналом, а только лишь латинским переводом,[226] а эти последние, насколько я могу судить по тем немногим греческим авторам, которых я читал на латыни, выполнены отвратительно. Поскольку английские переводчики пользуются большей частью именно французскими переводами, то нетрудно себе представить, насколько эти копии с плохих копий способны сохранить дух оригинала.

   – Черт возьми, я вижу, вас не проведешь! – воскликнул сочинитель. – Как хорошо, что книгопродавцы не отличаются вашей догадливостью. Однако разве положение может быть иным, если принять во внимание, сколько они нам платят за страницу? Ведь греческий язык, согласитесь, сударь, куда как труден, и очень мало кто из пишущей братии способен читать на нем без хорошего словаря. К тому же, сударь, если бы мы стали тратить время на то, чтобы доискиваться истинного смысла каждого слова, то джентльмену не удалось бы заработать таким образом даже на хлеб и сыр. Разумеется, если бы нам платили, как мистеру Поупу за его Гомера,[227] вот тогда было бы совсем другое дело… Не правда ли, сударь, вот уж действительно самый лучший на свете перевод?

   – Если говорить начистоту, – возразил Бут, – то я считаю, что хотя это, без сомнения, возвышенный пересказ и в своем роде прекрасная поэма, однако уж никак не перевод. К примеру, в самом начале Поуп не передал подлинной силы автора. В первых пяти строках Гомер обращается к музе, а в конце пятой строки приводит объяснение:


Διός δ έτελείετο βουλή.[228]

   Ведь если эти события, – продолжал Бут, – произошли по воле Юпитера, тогда их истинные причины, как он предполагает, известны одним только богам. Переводчик же не обратил на это никакого внимания, как будто этого слова там вообще нет.

   – Весьма возможно, что вы правы, – ответил сочинитель, – но я очень уж давно не читывал оригинала. Вероятно, Поуп в данном случае следовал за французским переводом. Я еще, помню, обратил внимание на то, что в примечаниях он то и дело ссылается на мадам Дасье и мосье Евстафия,[229]

   К этому времени Бут получил уже достаточно ясное представление о познаниях своего собеседника в древнегреческой словесности; не пытаясь поэтому наставлять его на путь истинный, Бут заговорил о латинских авторах:

   – Поскольку вы, сударь, упомянули в разговоре перевод «Фарсалии», сделанный мистером Роу, – сказал он, – я хотел спросить, помните ли вы, как он передал вот это место в характеристике Катона?


…Venerisque huic maximus usus
Progenies; urbi Pater est, urbique Maritus.[230]

   Боюсь, что смысл этих строк понимают обычно неправильно.

   – Признаюсь, сударь, я этого места не помню, – замялся сочинитель. – А как вы сами считаете, какой здесь заключен смысл?

   – Сдается мне, сударь, – заметил Бут, – что в этих словах: Urbi Pater est, urbique Maritus – Катон представлен как отец и муж города Рима.

   – Совершенно справедливо, сударь, – согласился сочинитель, – и это поистине прекрасно. Не только отец своей родины, но еще и ее муж; в самом деле, до чего возвышенно!

   – Простите, сударь, – перебил Бут, – но я-то как раз считаю, что у Лукана здесь совсем другой смысл. Если вы соблаговолите вдуматься в контекст, то увидите, что, похвалив Катона за умеренность в еде и одежде, автор переходит к любовным утехам, которые, как говорит поэт, Катон позволял себе главным образом для продолжения рода, и тут он добавляет: Urbi Pater est, urbique Maritus; то есть, что Катон становился отцом и мужем только для блага родного города.[231]

   – Готов поклясться, что вы тут совершенно правы, – воскликнул сочинитель, – я как-то, признаться, над этим не задумывался. Так получается намного лучше, чем в переводе. Urbis Pater est… и как там еще дальше?… ах, да… Urbis Maritus. Тут вы, сударь, без сомнения, правы.

   Теперь Бут, надо полагать, уже вполне удостоверился в том, сколь глубокими познаниями обладал сочинитель, но ему, однако, же хотелось еще немного его испытать. Бут спросил поэтому собеседника, какого он мнения о Лукане в целом и к писателям какого ранга его причисляет.

   Такой вопрос привел сочинителя в некоторое замешательство; чуть поколебавшись, он ответил:

   – Я считаю, сударь, что он, несомненно, превосходный писатель и замечательный поэт.

   – Полностью разделяю ваше мнение, – согласился Бут, – однако к какому именно рангу писателей вы бы его причислили? За каким поэтом вы бы его поместили?

   – Дайте подумать, – произнес сочинитель. – К какому рангу писателей я его причисляю? За каким поэтом я бы его поместил? В самом деле, за каким, гм… Ну, а вы сами, сударь, где бы его поместили?

   – Что ж, – воскликнул Бут, – хотя Лукана никоим образом нельзя поместить в одном ряду с поэтами такого ранга, как Гомер, Вергилий или Мильтон, но для меня совершенно ясно, что он первый среди писателей второго ранга, таких, как Стаций[232] или Силий Италик,[233] которых он и превосходит; и хотя, конечно, я признаю, что у каждого из них есть свои достоинства, но все же эпическая поэма была недоступна дарованию любого из них. Признаться, мне часто приходило на ум, что если бы Стаций, например, ограничил себя той же областью, что и Овидий или Клавдиан, он больше бы преуспел, потому что его «Сады», на мой взгляд, намного лучше его «Фиваиды».

   – Сдается, что и у меня сложилось прежде такое же мнение, – сказал сочинитель.

   – По какой же причине вы его потом переменили? – осведомился Бут.

   – А я его потом и не менял, – ответил сочинитель, – просто, сказать вам начистоту, у меня сейчас насчет таких материй вообще нет никакого мнения. Я не очень утруждаю свои мозги поэзией, ведь в наше время такие труды совсем не поощряются. Прежде бывало, конечно, что я сочинял иногда одно-два стихотворения для журналов, но больше заниматься этим не намерен: затраченное на поэзию время совсем не окупается. Для книготорговцев страница есть страница, а уж что там на этой странице – стихи или проза – им все равно, хотя джентльмену вовсе не все равно, над чем трудиться, точно так же, как портному – над кафтаном простым или отделанным дорогим шитьем. Ведь рифма – дело нелегкое, рифма – вещь неподатливая. Не раз бывало, что над иным куплетом корпишь больше, чем над речью представителя оппозиции в парламенте, а ведь с каким восхищением ее потом перечитывают по всему королевству.

   – Весьма обязан вам за то, что вы открыли мне глаза, – воскликнул Бут, – ведь я, признаться, до сего дня об этом даже и не подозревал. Я пребывал на сей счет в полном неведении и думал, что публикуемые в газетах речи и в самом деле написаны самими ораторами.

   – Так вот, знайте же теперь, что некоторые из них и могу сказать, не хвастаясь, самые лучшие, – вскричал сочинитель, – вышли из-под моего пера! Впрочем, судя по всему, я скоро брошу это занятие, если только мне не станут платить больше, чем сейчас. По правде говоря, единственная отрасль в нашем деле, на которую еще стоит сейчас тратить силы, – это сочинение романов. Подобного рода товар пользуется в последнее время на рынке таким успехом, что книготорговец редко когда опасается на нем прогадать. А ведь что может быть легче, нежели сочинять романы: их можно строчить почти с такой же быстротой, с какой вы умеете водить пером по бумаге, а если вы еще малость сдобрите это сплетней и оскорбительными намеками по адресу людей, пользующихся ныне известностью, тогда успех вам наверняка обеспечен.

   – Клянусь, сударь, – воскликнул Бут, – беседа с вами оказалась для меня в высшей степени поучительной. Мне и в голову не приходило, что в писательском ремесле все так поставлено на деловую ногу, как вы это мне сейчас объяснили. Похоже на то, что изделия пера и чернил, того гляди, станут у нас в Англии самым ходким товаром.

   – Увы, сударь, – ответил сочинитель, – этого добра теперь больше, чем надо. Рынок сейчас переполнен книгами. Заслуги на этом поприще не находят себе ни поддержки, ни покровительства. Вот уже пять лет, как я обиваю пороги и хлопочу о подписке на мой новый перевод «Метаморфоз» Овидия с пояснительными, историческими и критическими комментариями, и за это время едва набрал каких-нибудь пятьсот желающих.

   Упоминание об этом переводе несколько озадачило Бута – и не только потому, что минутой ранее его собеседник утверждал, что намерен распроститься с благозвучными музами, но также еще и потому, что, судя по впечатлениям, вынесенным им из предшествующего разговора, он едва ли мог ожидать, что услышит о желании собеседника переводить кого-нибудь из латинских поэтов. Бут решил поэтому еще немного расспросить бойкого щелкопера и вскоре полностью убедился в том, что его собеседник имеет точно такое же представление об Овидии, как и о Лукане.

   А в завершение сочинитель извлек из кармана целую пачку листков, призывающих подписаться на его опус, а также квитанций и, обращаясь к Буту, сказал:

   – Хотя место, в котором мы с вами, сударь, находимся, не слишком-то подходит для того, чтобы обращаться к вам с такого рода просьбами, а все же, быть может, вы не откажетесь помочь мне, положив в свой карман несколько этих листков.

   Бут только начал было извиняться, как в камере появились сопровождаемые судебным приставом полковник Джеймс и сержант Аткинсон.

   Для человека, попавшего в беду, а тем более очутившегося в положении Бута, неожиданное появление любимого друга – ни с чем несравнимая радость не только потому, что оно пробуждает у несчастного надежду на облегчение его участи, но просто как свидетельство искренней дружбы, едва ли допускающее хотя бы тень сомнения или подозрений. Подобный поступок друга вознаграждает нас за все повседневные невзгоды и страдания, и нам следует считать себя в выигрыше, получив такую возможность удостовериться в том, что мы обладаем одним из самых ценных человеческих достояний.

   При виде полковника Бут до того обрадовался, что выронил листки с предложениями о подписке, которые сочинитель ухитрился таки сунуть ему в руки, и разразился потоком самой пылкой благодарности своему другу, который держался чрезвычайно достойно и произнес все, что приличествует произнести в подобном случае.

   По правде сказать, полковник, судя по всему, не был так растроган дружеской встречей, как Бут или сержант, чьи глаза невольно увлажнились во время этой сцены. Хотя полковник несомненно отличался щедростью, однако чувствительность была отнюдь не свойственна его натуре. Душа полковника была выкована из того твердого материала, из которого в прежние времена Природа выковывала стоиков, а посему горести любого из людей не могли произвести на нее особого впечатления. Если для человека с таким характером не слишком много значит опасность, – он готов драться за того, кого называет своим другом, а если для него мало что значат деньги, то он охотно поделится ими, но на такого друга никогда нельзя полностью положиться, ибо достаточно только вторгнуться в его душу какой-нибудь страсти, как дружба тотчас отступает на второй план и улетучивается. Человек же по натуре своей отзывчивый, которого чужие несчастья действительно трогают, будет стараться облегчить их ради самого себя, и в такой душе дружба будет часто одерживать верх над любой другой страстью.

   Однако поведение полковника, какими бы побуждениями это не объяснялось, было и впрямь любезным; во всяком случае таким оно показалось сочинителю, который, улучив удобный момент, изъявил Джеймсу свое восхищение в чрезвычайно цветистых выражениях, чему читатель едва ли удивится, припомнив, что тот набил руку на составлении парламентских речей, как едва ли удивится и тому, что вскоре, решив не упускать такую благоприятную возможность, сочинитель сунул полковнику предложение о подписке, держа в то же время наготове и квитанцию.

   Полковник, взяв и то, и другое, дал сочинителю взамен гинею, за что тот, отвесив полковнику низкий поклон, весьма церемонно откланялся, сказав напоследок:

   – Полагаю, джентльмены, что вам есть о чем поговорить наедине; позвольте, сударь, пожелать вам как можно скорее выбраться отсюда, а также поздравить вас с тем, что у вас такой знатный, такой благородный и такой щедрый друг.

Глава 6, напоминающая скорее сатиру, нежели панегирик

   Полковник все же полюбопытствовал у Бута, как зовут джентльмена, который так легко и искусно выманил у него, или, выражаясь грубее, нагрел его на целую гинею. Бут ответил, что не знает его имени, но знает только, что другого такого бесстыжего и невежественного пройдоху ему еще не доводилось встречать и что, если верить россказням этого писаки, он создал самые удивительные творения литературы нынешнего века.

   – Быть может, – продолжал Бут, – мне не пристало осуждать вас за щедрость, но только я убежден, что у этого малого решительно нет ни достоинств, ни дарований, и вы подписались на самую невежественную галиматью из всего, что когда-либо печаталось.

   – А меня нисколько не занимает, что он там собирается печатать, – воскликнул полковник. – Не приведи меня Бог читать хотя бы половину того вздора, на который я подписываюсь.

   – А не задумывались ли вы над тем, – сказал Бут, – что, поощряя без всякого разбора всех подвизающихся на этом поприще, вы на самом-то деле наносите обществу вред? Содействие подпискам на труды подобных невежд приводит к тому, что публика начинает испытывать пресыщение и отказывается помогать людям, действительно того заслуживающим; и в то же время вы споспешествуете тому, что мир все более наводняется не только откровенной дребеденью, но также и всякого рода пасквилями, пошлостью и непристойностями, которыми так изобилует литература нынешнего века и с помощью которых орда бездарных писак пытается возместить отсутствие таланта.

   – Фуй, – воскликнул полковник, – да мне нет до этого никакого дела! Даровитый он или бездарный – по мне так все одно; а вот у меня есть один знакомый, притом человек чрезвычайно остроумный, так он даже считает, что чем больше в книге вздора, тем лучше, потому что ему тогда наверняка будет над чем посмеяться.

   – Прошу прощения, сударь, – вмешался сержант, обратясь к Буту, – но я бы попросил вашу милость хоть немного поразмыслить о собственных делах, тем более что час уже поздний.

   – А ведь сержант прав, – согласился полковник. – Что вы намерены предпринять?

   – Право же, полковник, я совершенно не представляю себе, что мне делать. Мое положение кажется мне настолько безнадежным, что я по мере сил стараюсь о нем не задумываться. Если бы от этого страдал лишь я один, то мне кажется, что я мог бы отнестись ко всему довольно философски, но стоит мне только подумать о тех, кому предстоит разделить со мной мою участь… о моих любимых малютках и лучшей, достойнейшей и благороднейшей из женщин… Простите меня, мой дорогой друг, но эти чувства выше моих сил, я становлюсь от них малодушным, как женщина; они доводят меня до отчаяния, до безумия.

   Полковник посоветовал Буту взять себя в руки и сказал, что отчаянием делу не поможешь и потерянных денег не вернешь.

   – Я же со своей стороны, дорогой Бут, – продолжал он, – готов, как вам, должно быть, прекрасно известно, услужить вам всем, чем только могу.

   Бут с жаром ответил на это, что у него и в мыслях не было рассчитывать на какие-нибудь новые милости полковника, потому-то он и решил не сообщать ему ничего о своих несчастьях.

   – О, нет, дорогой друг, – воскликнул он, – я и без того уже слишком многим вам обязан! – и тут последовал новый поток благодарности, пока полковник не остановил Бута и не попросил назвать сумму долга или долгов, из-за которых тот угодил в столь ужасное место.

   Бут ответил, что точную цифру назвать он не может, но боится, что долг превышает четыреста фунтов.

   – Вы должны только триста фунтов, сударь, – воскликнул сержант, – и если сумеете раздобыть триста фунтов, то сейчас же окажетесь на свободе.

   Не уловив подлинного смысла слов великодушного сержанта (боюсь его не понял и читатель), Бут ответил, что тот заблуждается; при подсчете долгов оказалось, что сумма превышает четыреста фунтов; более того, если судить по предъявленным ко взысканию искам, которые показал ему пристав, то получится даже еще большая сумма.

   – Должны ли триста или четыреста, не имеет никакого значения, – воскликнул полковник, – вам необходимо позаботиться сейчас лишь об одном – внести залог, а потом у вас будет время испытать своих друзей: я думаю, что вы могли бы получить роту где-нибудь за границей, а я ссудил бы вас для этого деньгами в счет половины вашего будущего жалованья; пока же я охотно готов стать одним из ваших поручителей.

   Пока Бут изливал свою благодарность за проявленное к нему участие, сержант побежал вниз за судебным приставом, с которым вскоре и возвратился.

   Услыхав, что полковник изъявил готовность поручиться за его узника, пристав весьма угрюмо заметил:

   – Предположим, сударь, что так, ну, а кто будет вторым поручителем? Вам, я полагаю, известно, что их должно быть двое; и, кроме того, мне надобно время, чтобы разузнать о них.

   – Полагаю, сударь, обо мне известно, – ответил на это полковник, – что я достаточно состоятельный человек, чтобы поручиться и за значительно большую сумму, нежели вы намерены взыскать с этого джентльмена, но если по вашим правилам требуются два поручителя, то этим вторым будет сержант.

   – А я, сударь, не имею чести знать ни вас, ни сержанта, – отрезал Бондем, – так что если вам угодно поручиться за этого джентльмена, то я должен сначала навести о вас справку.

   – Что ж, для того, чтобы разузнать обо мне, вам не понадобится слишком много времени, – сказал полковник, – я могу хоть сейчас послать за несколькими судейскими, которые, полагаю, вам известны, и они рассеют ваши сомнения; примите, однако же, во внимание, что час уже поздний.

   – Вот именно, сударь, – ответил Бондем, – сейчас уже слишком поздно, чтобы взять капитана на поруки.

   – Что вы имеете в виду, говоря «слишком поздно»? – вскричал полковник.

   – Я имею в виду, сударь, что должен прежде справиться на сей счет в канцелярии шерифа, которая сейчас закрыта, потому что, если даже за вашего капитана поручится сам лорд-мэр и все олдермены, я и тогда не выпущу его, пока не справлюсь в канцелярии шерифа.

   – То есть, как это, сударь! – воскликнул полковник. – Выходит, английский закон так мало заботится о свободе подданного, что позволяет таким молодчикам, как вы, держать человека под стражей за долги, даже когда он может представить бесспорное поручительство?

   – Только попрошу вас без молодчиков, – ответил пристав. – Я такой же молодчик, как и вы, хотя вы и прицепили к своей шляпе эту ленту.

   – Да знаете ли вы, с кем разговариваете? – вмешался сержант. – Известно ли вам, что вы разговариваете с полковником?

   – А что мне полковник? – воскликнул пристав. – Да у меня совсем недавно сидел здесь один такой полковник.

   – И он тоже был член парламента? – воскликнул сержант.

   – А что, разве этот джентльмен – член парламента? Ну, а если даже и так, то что же я ему такого плохого сказал? Я ничего плохого не хотел ему сказать, так что если их милость чем-нибудь обижена, прошу прощения; уж кому другому, а их милости должно быть известно, что все судебные предписания об аресте, сколько бы их там ни было, даются лишь с ведома шерифа, а я держу ответ перед ним. Капитан, я думаю, не может сказать, что я был с ним хоть сколько-нибудь неучтив. Надеюсь, и вы, достойнейший джентльмен, – воскликнул он, обращаясь к полковнику, – не истолковали моих слов превратно и не подумали, будто это какая-нибудь дерзость с моей стороны или что-нибудь в этом роде. Я ведь и в самом деле, как справедливо изволил заметить этот джентльмен, понятия не имел, с кем говорю; однако, насколько я понимаю, ничего неучтивого я не сказал и, надеюсь, ничем не оскорбил вас.

   Полковник, против всякого ожидания, тут же сменил гнев на милость и сказал приставу, что коль скоро освобождение Бута нынче вечером противоречит судебным правилам, то он вынужден с этим согласиться. Обратясь после этого к своему приятелю, он стал внушать ему, что необходимо быть спокойным, терпеливым, примириться с мыслью провести одну ночь под этим кровом, и обещал завтра же утром опять его навестить.

   Бут ответил, что если бы речь шла только о нем, то его мало бы заботило, где ему придется заночевать.

   – Ведь нам с вами, дорогой друг, случалось проводить ночь в куда худших обстоятельствах, нежели мне предстоит сейчас. Меня мучает только мысль о моей бедной Амелии; ведь она, я знаю, будет страдать из-за моего отсутствия, и я испытываю от этого невыразимую боль. Если бы я только был уверен, что у нее хоть сколько-нибудь спокойно на душе, я безропотно снес бы даже оковы и темницу.

   – Ну, а вот о ней вам вовсе незачем тревожиться, – сказал полковник. – Я сам сейчас ее навещу, хотя и зван в совсем другое место, и убежден, что мне удастся рассеять все ее опасения.

   Бут обнял своего друга, заливаясь слезами, свидетельствовавшими о его признательности полковнику за его доброту. Выразить владевшие им чувства словами он был сейчас не в силах: благодарность в сочетании с другими охватившими его переживаниями привели Бута в такое состояние, что он задыхался от слез и не мог произнести ни единого звука.

   После непродолжительного прощания, во время которого не произошло ничего особо примечательного, полковник пожелал своему другу спокойной ночи и, оставив с ним сержанта, поспешил обратно к Амелии.

Глава 7, заслуживающая очень внимательного прочтения

   Полковник застал Амелию в большом унынии; с нею сидела миссис Аткинсон. Он вошел в комнату с сияющим лицом и заверил Амелию, что ее муж чувствует себя превосходно и, как он надеется, завтра снова будет с ней.

   При этом известии Амелия несколько воспрянула духом и осыпала полковника всевозможными изъявлениями благодарности за его, как ей угодно было выразиться, беспримерную дружбу. Однако она все же не могла удержаться от вздоха при мысли о томящемся в заточении муже и призналась, что эта ночь покажется ей самой длинной за всю ее жизнь.

   – Присутствующая здесь дама, сударыня, – воскликнул полковник, – должна попытаться сделать ее короче. А я, если вы только позволите, присоединюсь к ее усилиям.

   Произнеся в утешение еще несколько ободряющих слов, полковник предпринял попытку повернуть разговор в более веселое русло.

   – Мне предстояло провести этот вечер в Рэнла в обществе людей, которые мне не по душе, так что ничего приятного меня сегодня не ожидало. Я бесконечно признателен вам, дорогая миссис Бут, за то, что благодаря вам проведу его с бесконечно большим для себя удовольствием!

   – В самом деле, полковник, – отозвалась Амелия, – я убеждена, что человеку, придерживающемуся столь достойного образа мыслей, как вы, исполнение благороднейших дружеских обязанностей должно доставлять гораздо большую отраду, нежели удовольствия, которые можно испытать в любом из самых веселых мест развлечения.

   – Клянусь честью, сударыня, – сказал полковник, – вы сейчас более чем справедливы ко мне. Я теперь, да и всегда, был в высшей степени равнодушен к таким удовольствиям. Они, на мой взгляд, едва ли заслуживают подобного названия, или во всяком случае чрезвычайно мало заслуживают. По мне, благороднейшая дружба – вот неизменный источник благороднейших удовольствий.

   Тут и Амелия пустилась в пространные рассуждения о дружбе, в ходе которых она несколько раз откровенно дала понять, что именно полковник является героем ее повести.

   Полковник находил все ее суждения в высшей степени справедливыми; когда же становилось слишком очевидно, что ее комплименты относятся к нему самому, он принимал их с почтительным поклоном. Потом и он в свой черед попробовал свои силы в такого же рода рассуждениях и при этом нашел способ расплатиться с Амелией за все ее похвалы той же самой монетой. И хотя он делал это с наивозможной деликатностью, а все же проницательный наблюдатель имел бы основания заподозрить, что полковник отказался от вечера в маскараде главным образом ради Амелии.

   Весь вечер они провели, рассуждая об этих материях, и, хотя время было уже позднее, полковник ни разу даже не предпринял попытки покинуть свое кресло, и только когда пробил час ночи, он, похоже, понял, что, следуя правилам приличия, ему давно пора откланяться.

   Как только он ушел, миссис Аткинсон сказала миссис Бут:

   – Если не ошибаюсь, сударыня, вы говорили мне нынче утром, что полковник женат.

   Амелия подтвердила ее слова.

   – И, помнится, вы еще сказали, сударыня, – продолжала миссис Аткинсон, – что вы знакомы с его женой.

   Амелия ответила, что познакомилась с миссис Джеймс за границей и была тогда очень с ней дружна.

   – Молода ли она и хороша ли собой? – спросила миссис Аткинсон. – Одним словом, прошу вас, скажите, это брак по любви или по расчету?

   Амелия ответила, что со стороны полковника это был, по-видимому, брак по любви, потому что у его жены то ли вовсе не было никакого приданого, то ли очень скромное.

   – Очень приятно это слышать, – сказала миссис Аткинсон, – потому что полковник, я в этом уверена, кое в кого влюблен. Мне никогда еще, пожалуй, не доводилось созерцать более прельстительное изображение любви, нежели то, которое ему угодно было представить нам под видом дружбы. Я, конечно, читала об Оресте и Пиладе,[234] Дамоне и Финтии[235] и других великих примерах дружбы в древности; более того, я иногда льщу себя мыслью, что и сама способна на верную дружбу, но что касается того прекрасного, нежного, сердечного, деликатного чувства, которое полковнику угодно было описать, то на такой картине, я убеждена, должны быть изображены он и она.

   – Дорогая моя, клянусь, вы заблуждаетесь! – воскликнула Амелия. – Никакие описания не могут превзойти те дружеские чувства, которые полковник и мой муж всегда испытывали друг к другу. Да разве то, как он вел себя сегодня, не убеждает вас?

   – Разумеется, его сегодняшнее поведение характеризует его с самой лучшей стороны, – сказала миссис Аткинсон, – и все же, судя по тому, что он говорил здесь весь вечер… Дорогая сударыня, вы уж простите меня: быть может, я захожу чересчур далеко в своих наблюдениях и, возможно, покажусь вам даже дерзкой…

   – Полноте извиняться, – воскликнула Амелия, – как вы можете говорить со мной так? Неужто вы думаете, что я ожидаю от вас церемонной вежливости? Прошу вас, говорите мне все, что вы думаете, без всякого смущения.

   – Так вот, разве вы не заметили, что он не раз повторял слова «самая прекрасная женщина на свете»? И разве он не прибегал к выражениям, уместным разве что лишь в устах самого Орундата?[236] Если не ошибаюсь, он выразился примерно в том духе, что будь он Александром Македонским, то почел бы для себя более славным подвигом утереть слезу с прекрасных глаз Статиры,[237] нежели завоевать пятьдесят городов.

   – Неужели он так сказал? – воскликнула Амелия. – Я помню, что он действительно говорил нечто подобное, но мои мысли были настолько заняты мужем, что я как-то не обратила на это внимания. Но что он, по-вашему, подразумевал, говоря это? Надеюсь, вы не считаете, что он в меня влюблен?

   – Я надеюсь, что он и сам так не считает, – ответила миссис Аткинсон, – хотя когда он упомянул о прекрасных глазах Статиры, то устремил при этом взгляд прямо на вас с таким печально-нежным выражением, какого я никогда прежде не видела.

   Амелия собиралась было что-то на это ответить, но тут в комнату вошел сержант, и она тотчас кинулась расспрашивать его о муже; на все, о чем ей не терпелось узнать, она получила настолько утешительные ответы, что не могла сдержать своей радости. Ее мысли были до такой степени поглощены новостями, что, даже ни разу не вспомнив о предмете предшествующего разговора, она, попрощавшись с сержантом и его женой, легла в постель, в которой уже спали ее дети, в комнате, отведенной им миссис Аткинсон; пожелаем ей спокойной ночи.

Глава 8, содержащая серьезные материи

   В то время как невинность и радужные надежды, несмотря на все козни судьбы, смежили глаза милой Амелии в ее скромной постели, полковник всю ночь провел без сна на своем пуховом ложе; его ум словно был поражен приступом перемежающейся лихорадки – он то воспламенялся огнем желаний, то вновь застывал в холодном отчаянии.

   Как сказано у одного нашего поэта, бывает такое время, «когда завистливость и похоть спят[238]». Это, я полагаю, случается, когда они пресытились тем, чего больше всего жаждали, но если та или другая испытывает голод, тогда


Ни мак, ни мандрагора,
Ни все дремотные настои мира
Уж не вернут тебе тот сладкий сон.[239]

   К несчастью, полковника терзали тогда оба эти демона. Его разговор с Амелией накануне вечером не прошел для него бесследно. Множество услышанных от Амелии ласковых слов, множество ласковых взглядов, которыми она наградила его как человека, которого считала другом и спасителем своего мужа, совершенно покорили его сердце. Таким образом, та самая любовь, которую Амелия питала к полковнику как к человеку, принесшему ее маленькой семье спасение и счастье, вселила в него желание низвергнуть их всех в самую глубокую пучину бедствий и нищеты; чистосердечно улыбаясь мнимому другу своего мужа, она тем самым превращала этого друга в его злейшего врага.


Дружба, будь начеку, – женщины близость
Скорый конец неизбежно тебе предвещает.

   Эти строки принадлежат Ванбру,[240] и заключенная в них мысль лучше их поэтических достоинств. Сказать по правде, точно так же как красивая жена бывает причиной дружбы притворной, она же нередко разрушает настоящую.

   Итак, совсем нетрудно догадаться, кто был предметом сластолюбия полковника, но куда труднее обнаружить, кто был предметом его зависти. Ведь Природа и Фортуна, казалось, соперничали друг с другом в стараниях одарить полковника. Первая наделила его привлекательной наружностью, способностями, здоровьем, которыми он превосходил большинство мужчин. Вторая наделила его положением в обществе и богатством, не поскупившись на щедроты. Кому же в таком случае должен был этот счастливец завидовать? И тут, дабы честолюбие не увлекло читателей на ложные поиски в дворцах вельмож, мы сразу же направим его в Грейз-Инн Лейн, где на ложе нищеты в нищей комнатушке он увидит нищего разоренного лейтенанта, оказавшегося в самом бедственном положении, обремененного тяжкими долгами и без единого пенни в кармане. Именно он и никто другой был предметом зависти полковника. Но почему? Да потому, что этот несчастный обладал любовью бедной маленькой овечки, и все принадлежащие полковнику и покорные его прихотям тучные стада не могли удержать его от ненасытного желания завладеть ею. И, право же, сравнение с овечкой[241] не кажется здесь неуместным, ибо к чему сводилось, в сущности, желание полковника, как не к тому, чтобы обречь бедную овечку на заклание, дабы насладиться недолгим пиршеством, купленным ценой ее окончательной гибели, и вырвать ее из рук того, кто, как она была уверена, берег бы ее и лелеял до конца своих дней.

   Единственным утешением для обуреваемого страстью полковника служило то, что Амелия и Бут сейчас разлучены, а более всего страшило его, что они могут вновь соединиться. Вот почему он принялся строить разные планы и был теперь настолько далек от стремления вызволить своего друга из-под ареста, что даже стал размышлять о том, каким способом продлить заключение Бута, пока не отыщется средство услать его как можно дальше от Амелии, а уж тогда, в чем полковник Джеймс не сомневался, он добьется-таки своего.

   Эти размышления полковника прервал слуга, доложивший, что некий сержант Аткинсон желает с ним переговорить. Полковник велел тотчас пригласить сержанта к нему и тот сообщил, что если полковнику угодно будет сейчас пойти, чтобы стать поручителем за мистера Бута, то с ним вместе пойдет еще один домовладелец, поручительство которого не может быть отвергнуто. С этим человеком сержант договорился сегодня утром и, заручившись согласием миссис Аткинсон, передал ему обязательство возместить возможные убытки.

   Вопреки ожиданиям Аткинсона полковник, судя по всему, не был особенно обрадован этой новостью. Напротив того, вместо ясного ответа на предложение Аткинсона, он начал так:

   – Помнится, мистер Бут говорил мне, что вы, сержант, доводитесь его жене молочным братом, не так ли? Она поистине очаровательна и бесконечно жаль, что такой женщине суждено было очутиться в столь ужасном положении. Нет ничего безрассуднее, когда младшие армейские офицеры позволяют себе жениться, разве только если им попадется женщина с очень большим приданым. В противном случае какой другой удел, кроме всякого рода несчастий и нищеты, ожидает их жен и детей?

   – Ах, сударь, – воскликнул сержант, – теперь уже слишком поздно об этом толковать. Что и говорить, моя госпожа могла выйти замуж за любого из самых знатных джентльменов в нашем графстве, ведь во всем королевстве немного сыщется женщин лучше и красивей ее, а если бы родственники обошлись с ней справедливо, то она получила бы к тому же и очень большое приданое. Да что там, она достойна руки самого могущественного короля на свете, и будь я самым могущественным королем на свете, я считал бы себя счастливцем, имея такую жену. Но ей суждено было полюбить лейтенанта, а уж, конечно, без любви в браке не может быть никакого счастья.

   – Послушайте, сержант, – сказал полковник, – вы прекрасно знаете, что мы с лейтенантом друзья. Полагаю, я доказал это на деле.

   – Конечно, ваша милость, – подтвердил сержант, – и, насколько я знаю, доказали это не раз.

   – И тем не менее, я очень зол на Бута, чертовски зол за его безрассудство и особенно потому, что страдает из-за этого такая достойная женщина.

   – О, она, конечно, женщина в высшей степени достойная! – воскликнул сержант. – Бедная дорогая моя госпожа! Ведь я, если вашей милости угодно, знаю ее с самого младенчества и могу поручиться, что другой такой участливой и добросердечной души не сыщется во всей Англии. Я всегда любил ее, как родную сестру. Да и она сама часто называла меня братом, а я считал это для себя большей честью, чем если бы меня величали генералом.

   – Какая жалость, – заметил полковник, – что столь достойной женщине приходится терпеть такую нужду из-за безрассудства мужа! Хоть я ему и друг, а все же не могу не сказать, что он вел себя по меньшей мере неблагоразумно! Разве он не мог прожить на свое половинное жалованье? Как же нужно было себя вести, чтобы влезть в такие непомерные долги?

   – Конечно, хотелось бы, чтобы он вел себя осмотрительней, – воскликнул сержант, – однако надеюсь, это все же послужит ему предостережением.

   – Как можно быть в этом уверенным и какие у меня для этого основания? – воскликнул полковник. – Расточительность – порок, от которого не так-то просто излечиться. Я много об этом думал, мистер сержант, и по зрелом размышлении пришел к выводу, что и для Бута, и для его несчастной жены будет лучше, если он еще немного помучается.

   – Конечно, вы, ваша милость, рассуждаете справедливо, – ответил сержант, – а все-таки, вы уж простите меня, сударь, если я что скажу не так; надеюсь, вы примете в соображение, каково сейчас его несчастной жене. Ведь она страдает не меньше лейтенанта, а может даже и больше; уж я ее настолько хорошо знаю, что готов поручиться – пока он будет под арестом, у нее не будет ни одной спокойной минуты.

   – Я знаю женщин получше вас, сержант, – воскликнул полковник, – они иногда привязываются к своим мужьям, как дети к кормилице, но и тех, и других следует отнимать от груди. Вы, сержант, насколько мне известно, человек не только смелый, но рассудительный, в противном случае я не стал бы говорить с вами так откровенно; кроме того, я уже давно питаю к вам расположение и хочу вам услужить, но только задам вам прежде вот какой вопрос: к кому из них вы больше привязаны – к мистеру Буту или его жене?

   – Разумеется, сударь, – сказал сержант, – я обязан больше любить свою госпожу. Но я очень привязан и к лейтенанту, хотя бы потому что его, я знаю, так любит моя госпожа; и потом – он всегда был очень добр ко мне; конечно, в меру своих возможностей. Ведь вы, ваша милость, сами знаете, что возможности у лейтенанта невелики; однако при любых обстоятельствах он вел себя как настоящий друг.

   – Что ж, вы совершенно справедливо изволили заметить, – воскликнул полковник, – что возможности у лейтенанта невелики; а вот я могу сделать для вас намного больше и, вот увидите, сделаю. Позвольте только задать вам еще один вопрос: вчера вечером, когда я был у миссис Бут, там была еще одна дама – кто она такая?

   – Дама, сударь? – повторил сержант и густо при этом покраснел.

   – Да, дама, та женщина, которая вчера вечером ужинала с нами, – воскликнул полковник. – Для квартирной хозяйки у нее, пожалуй, слишком благородный вид.

   От этого комплимента по адресу его жены сержант еще более зарделся и уже собирался было сказать, что эта дама – миссис Аткинсон, когда услышал от полковника следующее:

   – Признаться, никогда в жизни я не встречал еще такую противную, пронырливую, притворно-скромную с… дочь; я бы, кажется, много дал, только бы узнать, кто она такая.

   – Откуда же мне знать, сударь, – воскликнул сержант в крайнем смущении. – Я ровным счетом ничего о ней не знаю.

   – Я хочу, чтобы вы о ней порасспросили, – сказал полковник, – и сообщили мне ее имя, ну, и, конечно, кто она такая; меня разбирает странное любопытство, приходите сегодня вечером ровно в семь.

   – А разве ваша милость не собирается навестить нынче утром лейтенанта? – спросил Аткинсон.

   – У меня нет сейчас такой возможности, – ответил полковник. – У меня другие обязательства. К тому же, куда особенно торопиться? Если люди позволяют себе сумасбродство, они должны расплачиваться за последствия. Приходите ко мне в семь и подробно разузнайте все, что сумеете, насчет этой гнусной шлюхи, о которой я только что говорил: я решил во что бы то ни стало докопаться, кто она такая. Так что удачного вам утра, сержант, и не сомневайтесь, что при первой же возможности я что-нибудь для вас сделаю.

   Хотя некоторые читатели, возможно, и сочтут сержанта достойным той откровенности, которую позволил себе с ним полковник, но все же этот надменный офицер едва ли решился бы снизойти до такой фамильярности с человеком столь неравного с ним положения, если бы кое в чем не рассчитывал на него. По правде говоря, полковник начал питать надежду на то, что сержант поможет ему осуществить его намерения относительно Амелии, или, иными словами, превратится в сводника; такого рода услуги полковнику оказывали люди и более высокого положения, чем Аткинсон; кроме того, полковник имел возможность прекрасно его вознаградить, а посему нисколько не опасался отказа… Сам сержант, конечно, нисколько не был в том повинен, ведь он никогда не давал ни малейшего повода для такого мнения о себе, однако полковник составил это мнение, основываясь на знании собственного сердца. А оно внушало ему, что если он сам способен из низменных побуждений совратить жену друга, то почему бы, внушало ему сердце, он не может надеяться на то, что и другой человек из других низменных побуждений, не решится на такую измену дружбе, оказывая ему помощь? Ведь очень немногие люди, я думаю, придерживаются лучшего мнения о других, нежели о себе, и они весьма неохотно допускают существование какой-либо добродетели, если не находят следов ее в собственной душе; вот по какой причине чрезвычайно трудно, я заметил, убедить мошенника в том, что вы честный человек; какие бы убедительные доказательства вы ни приводили, вы никогда не преуспеете в своих попытках, если только мошенник не придет при этом к утешительному заключению, что тот, кто и в самом деле оказался честным, оказался в то же время и дураком.

Глава 9 и прелюбопытная, из которой любопытный читатель может сделать различные умозаключения

   Сержант ушел от полковника в крайне удрученном состоянии, в котором мы, однако же, вынуждены будем его на время оставить, чтобы возвратиться к Амелии; как только она в это утро проснулась, она сразу попросила миссис Аткинсон пойти уплатить за их прежнюю квартиру и принести оттуда всю одежду и кое-что из других вещей.

   Однако надежный посыльный вскоре возвратился, не выполнив поручения, потому что миссис Эллисон заперла все комнаты и рано утром ушла из дома, а куда именно, служанка не знала.

   Потом обе дамы вместе с детьми Амелии сели завтракать, после чего Амелия объявила, что намерена сейчас же нанять карету и поехать проведать мужа. Миссис Аткинсон тотчас одобрила это намерение и вызвалась сопровождать ее туда. По правде говоря, это было и в самом деле, на мой взгляд, довольно здравое решение, а то, что Буту крайне претила мысль увидеть жену в доме судебного пристава, то это, пожалуй, следует счесть скорее чрезмерной щепетильностью и стеснительностью.

   Обе дамы были уже одеты и собирались послать за каретой, когда внизу раздался сильный стук в дверь и, минуту спустя, служанка доложила о приезде миссис Джеймс.

   Амелия была изрядно раздосадована этим визитом: из-за него откладывалась долгожданная встреча с мужем, чего она жаждала с таким нетерпением. Не сомневаясь в том, что визит будет кратким, она решила принять гостью со всей любезностью, на которую только была способна.

   На сей раз поведение миссис Джеймс настолько не соответствовало тому облику чопорной особы, в котором она недавно предстала перед Амелией, что это могло бы поразить кого угодно из тех, кто знает, что под личиной любой светской дамы, в которой все лишь игра и притворство, скрывается ее истинный характер, в соответствии с которым (когда ее истинная природа берет верх) она себя и ведет. Поэтому самые что ни на есть светские дамы способны с необычайным пылом и неистовством иногда любить, а иногда злобствовать в зависимости от природных склонностей, хотя и то, и другое в равной мере несовместимо с искусственной личиной светской дамы.

   Так вот, миссис Джеймс была в глубине души очень доброй женщиной: узнав о постигшей Амелию беде, она была искренне этим опечалена. Стоило только полковнику сказать ей о своем намерении предложить Амелии поселиться у них в доме, как миссис Джеймс тотчас же с этим согласилась; когда утром за завтраком он сказал ей, что Амелия затрудняется принять их приглашение, миссис Джеймс с необычайной готовностью вызвалась сама поехать, чтобы убедить свою приятельницу согласиться на их предложение.

   Теперь она добивалась этого с такой горячностью, что Амелия, не слишком умевшая настаивать на своем, с большим трудом устояла перед ее натиском; и действительно – единственным доводом, склонившим ее к отказу, была привязанность к миссис Аткинсон, и тут она ни за что не хотела уступить; миссис Джеймс в конце концов удовольствовалась обещанием, что как только их дела будут улажены, Амелия вместе с мужем и всем семейством навестят ее и некоторое время погостят у нее в поместье, куда миссис Джеймс собиралась вскоре уехать.

   Заручившись этим обещанием, миссис Джеймс после многочисленных изъявлений дружеских чувств откланялась; сев в карету, она (вновь преобразившись в светскую даму) отправилась на аукцион, чтобы встретиться со своими знакомыми.

   Как только она удалились, к Амелии вновь пришла миссис Аткинсон, покинувшая комнату при появлении гостьи, и Амелия рассказала ей, с какой целью приезжала к ней эта дама.

   – Скажите, пожалуйста, сударыня, – осведомилась миссис Аткинсон, – а что, этот полковник и его жена действительно живут, как говорится, душа в душу?

   – Если вас интересует очень ли они друг друга любят, – сказала Амелия, – то я должна вам ответить, что вряд ли.

   – Мне говорили, – сказала миссис Аткинсон, – что есть женщины, которые занимаются сводничеством для собственных мужей, – а мужья в свою очередь оказывают им такие же услуги.

   – Какой стыд! – воскликнула Амелия. – Надеюсь, это лишь досужая выдумка! Вы, дорогая, слишком уж строго судите о людях.

   – Называйте это, как вам угодно, – ответила миссис Аткинсон, – но я говорю так из любви к вам и из боязни, что вам грозит опасность. Вы ведь сами знаете пословицу: обжегшись на молоке, дуешь на воду; а если у такого обжегшегося хоть сколько-нибудь доброе сердце, он будет страшиться не только за себя, но и за других, чтобы и они не обожглись. Так вот, если вы позволите мне сказать откровенно, я считаю, что в доме полковника вы не будете в безопасности.

   – Я не могу считать ваши опасения неискренними, – ответила Амелия, – и должна быть вам благодарна за них, но я убеждена, что вы совершенно заблуждаетесь. Я считаю полковника Джеймса самым великодушным и лучшим из людей. Он был другом и притом прекрасным другом моего мужа еще задолго до моего знакомства с полковником и оказал мистеру Буту тысячу добрых услуг. А что вы скажете, например, о его вчерашнем поведении?

   – Мне бы хотелось, – воскликнула миссис Аткинсон, – чтобы его сегодняшнее поведение было таким же как вчера. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что берусь сейчас за самую неприятную но, однако же, и самую необходимую из всех дружеских обязанностей. А посему считаю своим долгом рассказать вам о разговоре, имевшем место не далее как сегодня утром между полковником и мистером Аткинсоном, ибо хотя это причинит вам боль, но вы должны по многим причинам знать об этом.

   И тут она рассказала все, о чем мы повествовали в предшествующей главе и о чем она сама узнала от сержанта в то время, когда Амелия принимала миссис Джеймс. И точно так же как сержант, излагая ей суть сказанного полковником, несколько сгустил краски, так и она в свой черед чуть подправила услышанное ею от сержанта. Никто из этих славных людей, возможно, не хотел преувеличивать какие бы то ни было обстоятельства, но таково уж, мне кажется, неизбежное следствие всех сообщений. Можно, конечно, предположить, что миссис Аткинсон вряд ли была склонна рассматривать все касающееся полковника Джеймса в самом благоприятном свете, поскольку сержант, руководствуясь больше честностью, нежели благоразумием, намекнул жене, что полковник отзывался о ней не слишком любезно и назвал ее противной и пронырливой…; насчет притворно-скромной с… дочери сержант, правда, предпочел умолчать, поскольку это, возможно, уже свыше того, что может снести любой Иов[242] в юбке. Сержант, однако же, постарался возместить эти выражения некоторыми другими, тоже не слишком приятными для женского уха.

   Во всяком случае Амелия заключила из слов миссис Аткинсон, что полковник в беседе с сержантом чрезвычайно оскорбительно отозвался о Буте и наотрез отказался быть за него поручителем. Выслушав этот рассказ, Амелия сделалась бледна и неподвижна, как статуя. В конце концов она воскликнула:

   – Если это правда, то и я, и моя семья, все мы погибли! Тогда у нас не осталось больше ни утешения, ни надежды, ни друга. Я не могу не верить вам. Я знаю, вы не стали бы меня обманывать. Да и в самом деле, зачем бы вам вводить меня в заблуждение? Но что же тогда могло послужить причиной такой перемены со вчерашнего вечера? Что я такого сказала или сделала, что могло оскорбить полковника?

   – Ах, мне кажется, вы скорее сказали и сделали слишком много такого, что могло доставить ему удовольствие, – ответила миссис Аткинсон. – И между прочим он нисколько на вас не в обиде. Напротив того, о вас он говорил одни только любезности.

   – Но в чем же мог тогда провиниться перед ним мой любимый? – спросила Амелия. – Ведь со вчерашнего вечера он с полковником даже и не виделся. Не иначе как какой-нибудь негодяй настроил его против моего мужа; мистер Бут уже однажды подозревал, что кто-то его оговорил. Какой-нибудь безжалостный мерзавец наклеветал на него!

   – Вы уж простите меня, дорогая сударыня, – сказала миссис Аткинсон, – но я думаю, что человек, повредивший капитану в глазах его друга, – это самое достойное и прелестное создание… да, да, не удивляйтесь; человек, которого я имею в виду, это вы сами; ах, в любом другом деле вы, я уверена, не были бы столь недогадливы, но в этом случае благодарность, скромность, смирение, все ваши добродетели лишают вас проницательности,


Mortales hebetant visus,[243]

   как сказано у Вергилия. Да чего же еще на свете он может более желать, как не того, чтобы вы жили у него в доме, в то время как ваш муж будет под арестом в другом? И все, что он говорил и делал вчера, и (что убеждает меня еще больше, нежели и то, и другое) все, что вчера вечером выражали его взгляды, очень согласуется с этими его желаниями.

   – Милосердный Боже, – воскликнула Амелия, – от ваших слов у меня кровь стынет в жилах! Одна мысль об этом повергает меня в смертельный ужас; я не в силах, не должна, я не стану думать об этом. Но ведь это пока не более, чем убеждение. Упаси Бог, чтобы я укрепилась в этом убеждении! Неужто он в самом деле оскорбил моего мужа? Возможно ли? Оскорбить бедного, несчастного, многострадального человека; притесняемого, разоренного, отторгнутого от своих детей, от своей несчастной жены; самого честного, достойного, благородного, нежного, любящего, самого лучшего…

   И тут она предалась своему горю с таким отчаянием, какое невозможно описать.

   В то время как миссис Аткинсон делала все, что в ее силах, пытаясь успокоить Амелию, раздался неистовый стук в дверь и в комнату поспешно вбежал сержант, доставивший Амелии снадобье, от которого она тотчас почувствовала себя лучше. Какого рода было это снадобье, мы в надлежащее время уведомим читателя, а до тех пор ему придется умерить свое любопытство; что же касается джентльменов – завсегдатаев Уайта, то им тем самым предоставляется возможность держать пари – были ли это пилюли от Уорда[244] или порошок доктора Джеймса.[245]

   Но прежде чем завершить эту главу и возвратиться в дом судебного пристава, мы считаем себя обязанным по мере сил отвести от нашей героини обвинения в недостаточной сообразительности, которые кое-кто из наших проницательных читателей может взвести на нее с куда большей строгостью, нежели это сделала миссис Аткинсон.

   Я почитаю поэтому своим долгом уведомить всех таких читателей, что если невинность может нередко проглядеть расставленную ей западню и угодить в нее, тогда как порок ее предвидит и обходит, то это происходит вовсе не потому, что первая более слепа. Истина заключается в том, что для порока почти невозможно не обнаружить все расставленные на его пути ловушки по той простой причине, что он сам только тем и занят, что рыскает по всем углам, дабы расставить эти ловушки для других. Между тем невинность, которая ни о чем таком и не помышляет, шествует по жизни бесстрашно и беззаботно, а посему может запросто попасть в расставленные для нее силки. То есть, говоря откровенно, без иносказаний и словесных ухищрений, невинность частенько обманывают не по недостатку у нее благоразумия, а по недостатку подозрительности. Опять-таки, мы часто дивимся глупости одураченного, в то время как нам следовало бы скорее изумляться поразительной порочности предателя. Одним словом, многие невинные люди обязаны своей гибелью только тому единственному обстоятельству, что степень подлости, с которой им пришлось столкнуться, представляется просто невероятной любому человеку, если он сам не подлец.

Глава 10, содержащая немало глубоких философских загадок

   Бут, вдоволь насладившийся обществом сочинителя, предпочел на следующий день скоротать время с каким-нибудь другим собеседником. Да и сочинитель не слишком жаждал продолжить вчерашний разговор, ибо, не питая более надежд выудить что-нибудь из кармана Бута, он не менее ясно понимал, что этот диалог не сулит особой поживы его тщеславию; дело в том, что хотя этот человечишко не отличался ни добродетелью, ни умом, ни образованностью, ни происхождением, однако тщеславия у него было хоть отбавляй. Эта страсть была в нем так сильна и делала его настолько слепым к собственным недостаткам, что тот, кто не льстил ему или не давал ему денег, вызывал у него ненависть. Одним словом, он притязал на довольно странную привилегию: либо вымогать у всех своих знакомых похвалы, либо выуживать из их карманов пенсы, весьма щедро расплачиваясь льстивыми панегириками.

   Неудивительно поэтому, что для человека такого склада, как Бут, вполне достаточно было одной-единственной беседы с подобным субъектом. А посему он решил на этот раз свести знакомство с тем джентльменом, о котором мистер Бондем так уничижительно вчера отозвался. Иначе говоря, у Бута составилось такое мнение о судебном приставе, что его слова служили наилучшей рекомендацией именно тогда, когда он менее всего этого хотел. Сколь ни был в данном случае недоброжелателен сделанный приставом вывод, пристав честно признался, что основывал он свой приговор единственно на бедности заключенного, а она, я полагаю, достойному уму никогда не кажется предосудительной; к тому же, какой низменной натурой должен обладать тот, кто, находясь в положении мистера Бута, способен сторониться и презирать другого человека, на том лишь основании, что он – бедняк.

   Разговор, вполне естественно, начался с того, что новый знакомец и Бут рассказали друг другу как оба они очутились здесь, после чего собеседник Бута, взглянув на него с глубокой приязнью, выразил ему свое искреннее сочувствие, на что Бут с благодарностью ответил:

   – У вас, должно быть, очень отзывчивое сердце и вы очень добрый человек, если, находясь в описанном вами отчаянном положении, способны сочувствовать другим.

   – Мои дела, – отозвался джентльмен, – и в самом деле очень плохи, и все же есть одно обстоятельство, вследствие которого вы кажетесь мне более достойным жалости, нежели я сам, и заключается оно вот в чем: ведь вам по молодости лет несчастье в новинку, тогда как я столько лет состоял в учениках у нищеты, что могу теперь считаться в этом деле настоящим мастером. По правде говоря, я считаю, что привычка учит людей сносить душевное бремя точно так же, как она приучает их плечи не гнуться под бременем тяжкой ноши. Без привычки и опыта даже самые крепкие духом и телом люди начинают сгибаться под тяготами, которые привычка может сделать вполне сносными, и даже ничтожными.

   – Что ж, – воскликнул Бут, – в таком уподоблении есть большая доля истины; полагаю, я и сам имел случай убедиться в его справедливости, потому что несчастья, вопреки вашему впечатлению, мне отнюдь не в новинку. И возможно, что именно благодаря привычке, о которой вы говорили, я хоть отчасти в состоянии переносить свои нынешние беды как подобает мужчине.

   Джентльмен выслушал последние слова с улыбкой и воскликнул:

   – Да вы, я вижу, капитан, не иначе как молодой философ.

   – Я полагаю, – воскликнул Бут, – что могу хотя бы скромно притязать на ту философию, которую постигаешь среди жизненных невзгод, а вы, сударь, судя по всему, считаете, что это и есть одна из лучших школ философии.

   – Я только считаю, сударь, – ответил джентльмен, – что в дни невзгод мы более склонны к серьезному размышлению, чем в те периоды жизни, когда заняты делами или гоняемся за удовольствиями и когда у нас нет ни досуга, ни склонности вникать в самую суть вещей. Так вот, есть два соображения, давно занимавшие мои мысли и необычайно поддерживавшие меня в самые горестные дни. Первое из них – быстротечность нашей жизни, даже если человек и достигает самого преклонного возраста; недаром мудрейшие из людей уподобляли ее мгновенью. Один римский поэт уподобляет ее ристанию,[246] а другой – еще более мимолетнему всплеску набежавшей волны.[247]

   Второе соображение – непрочность нашего существования. Ведь как ни коротки пределы нашей жизни, мы далеко не уверены в том, что нам суждено достичь этих пределов. Наш жизненный путь может прерваться через день, через час, через минуту. Чего же стоит столь неопределенное, столь непрочное существование? И это соображение, даже если мы мало с ним считаемся, в значительной мере уравнивает людей разных судеб и жизненных обстоятельств и не дает ни одному человеку права торжествовать, как бы ни был счастлив его удел, или роптать, как бы ни был он горестен. Если бы даже самые приверженные земным благам люди взглянули на это в том же свете, в каком они рассматривают все другие вещи, они очень скоро почувствовали бы и признали справедливость подобного образа мыслей; ибо кто из них стал бы так дорожить имуществом, которого они могут в одно мгновение лишиться, и разве не сочли бы они тогда безумцем того, кто считает себя богатым, владея столь ненадежным достоянием? Таков, сударь, источник, из которого я черпаю свою философию. Благодаря ей я научился смотреть на все то, что почитается благами жизни, равно как и на все то, чего страшатся, как великих бедствий, с полным равнодушием, и точно так же как я не возгоржусь, став обладателем первых, так и не буду чересчур удручен, претерпевая последние. Разве актер, которому выпало на долю играть главную роль, почитается более счастливым, нежели тот, кто играет самую незаметную? А ведь любая пьеса может идти двадцать вечеров подряд и, следовательно, пережить нас; однако жизнь, даже в лучшем случае, это всего лишь драма чуть большей продолжительности, и то, чем мы заняты на больших житейских подмостках, ненамного серьезнее того, что нам представляют на сцене королевского театра. Но несчастья и трагические развязки, даже будучи представлены здесь на театре, способны нас взволновать. Самые мудрые люди способны, поддавшись иллюзии, переживать несчастья, изображенные в трагедии, хотя они и знают, что это не более чем вымысел, а дети нередко заливаются слезами, принимая все за чистую правду. Что же тогда удивляться, если трагические происшествия нашей жизни, которые, на мой взгляд, ненамного серьезнее театральных, волнуют нас несколько больше? И в чем же тогда заключается лекарство, как не в упомянутой мной философии, которая, став когда-нибудь в результате длительных размышлений привычной потребностью, учит нас знать всему подлинную цену и сразу излечивает нас от необузданных желаний и малодушных опасений, чрезмерных восторгов и сокрушений по поводу всего, что так недолговечно и может не продлиться и мгновенья?

   – Вы удивительно хорошо выразили свои мысли, – воскликнул Бут, – и я полностью признаю их справедливость; но сколь бы истинными они ни казались в теории, я все же сомневаюсь в их применении на практике. И причина такого расхождения между ними заключается в том, что мысли наши рождены разумом, а поступки – сердцем:


Video mehora, proboque;
Détériora sequor.[248]

   Что, казалось бы, более несходно, нежели оценка явлений жизни человеком умным и глупым, но так как их поступками движет преобладающая в них страсть, то оба они нередко ведут себя одинаково. Какое в этом случае утешение может принести ваша философия корыстолюбцу, которого лишили его богатства, или честолюбцу, утратившему свою власть, пылкому влюбленному, которого разлучили с любимой, или нежному мужу, которого оторвали от жены? Неужели вы в самом деле считаете, что какие-то размышления о быстротечности жизни способны помочь их горю? Разве сама эта быстротечность не является для них одним из худших несчастий? И коль скоро зло, которое они претерпевают, состоит в том, что их лишают на время того, что они любят, разве их удел не покажется им вследствие этого еще более жестоким и разве они не станут его еще сильнее оплакивать, коль скоро их лишили какой-то доли тех радостей, которые и без того так кратки и даны им на столь неопределенный срок?

   – Позвольте в таком случае, сударь, – сказал джентльмен, – внести некоторые уточнения. Ведь я разумею под философией не просто понимание того, что есть добро, и что есть зло, но, как это сказано у Аристотеля, стойкость и привычку,[249] а они, как я совершенно согласен с ним и стоиками, способны превозмочь любые удары судьбы.

   Он собирался было продолжить свое рассуждение, но тут в комнату вошел судебный пристав и, угрюмо пожелав обоим доброго утра, осведомился у философа, приготовился ли тот к переезду в Ньюгейт, поскольку он обязан препроводить его туда сегодня же после обеда.

   Несчастный философ был, судя по всему, глубоко потрясен этой новостью:

   – Надеюсь, вы позволите мне здесь остаться, – воскликнул он, – если не до получения ответа на мое ходатайство, то хотя бы совсем ненадолго. Но особенно прошу вас не отправлять меня туда сегодня, потому что вечером сюда должны прийти моя жена и дети.

   – А какое мне, собственно, дело до вашей жены и детей? – возразил пристав.

   – Да не желаю я видеть здесь ничьих жен и детей. Терпеть не могу таких посетителей.

   – Умоляю вас, – сказал философ, – дайте мне хотя бы еще один день. Я буду вам за это чрезвычайно обязан, если же вы обманете мои надежды, это будет для меня самым жестоким на свете ударом.

   – Меня не заботят ваши надежды, – продолжал пристав, – я должен заботиться о себе и о своем семействе. Я хотел бы лучше знать, кто мне заплатит за ваше пребывание здесь по сегодняшний день? Ведь я не могу себе позволить содержать арестантов за свой счет.

   – Да ведь я и не имел в виду жить здесь за ваш счет, – воскликнул философ.

   – Как раз сегодня утром моя жена постарается достать деньги, и я надеюсь, что когда она придет, я смогу сполна с вами рассчитаться. Однако мы собирались вместе поужинать сегодня вечером у вас в доме, так что если вы переведете меня сейчас в Ньюгейт, вы нанесете нам обоим жестокий удар, и я буду самым несчастным человеком на свете.

   – Ну, зачем же так, – проговорил пристав, – что до меня, то никакой жестокости против вас я не замышлял и, поверьте, не хуже всякого другого умею уважить джентльмена. К примеру, если люди расплачиваются перед тем, как уйти отсюда и тратят свои деньги как подобает джентльменам, тогда, уверяю вас, не было такого случая с тех пор, как я состою в этой должности, чтобы кто-нибудь мог обвинить меня в неучтивости. Так что если у вас желание нынче вечером повеселиться, то уж кто-кто, а я не стану вам мешать. Готов поручиться, что ужин, который вам здесь подадут, будет не хуже, чем в любой из лондонских таверн.

   – Раз уж мистер Бондем так любезен, – сказал философ, – надеюсь, капитан, вы окажете мне честь и отужинаете с нами. Уверяю вас, если мне будет суждено когда-нибудь выбраться отсюда, я буду гордиться тем, что имею честь называться вашим знакомым.

   – Разумеется, сударь, – подтвердил Бут, – ваше приглашение – это честь, которую я всегда готов буду принять, но вот относительно сегодняшнего вечера должен сказать вам, что надеюсь провести его в другом месте.

   – Обещаю вам, сударь, – ответил его собеседник, – что буду от души рад вашему освобождению, хотя сам я от этого только проиграю.

   – Что ж, коль скоро речь зашла об этом, – сказал с ухмылкой Бондем, – то полагаю, капитан, вы вполне можете принять приглашение джентльмена, нисколько не опасаясь нарушить свое обещание, ибо я очень сильно сомневаюсь в том, что мы с вами сегодня расстанемся.

   – Прошу прощения, мой дорогой друг, – возразил Бут, – но я с минуты на минуту ожидаю, что меня придут взять на поруки.

   – Видите ли, сударь, – продолжал Бондем, – мне неприятно видеть, когда джентльмен заблуждается. Дело в том, что на поручительство сержанта я полагаться не стану, а что касается полковника, то я самолично виделся с ним не далее как нынче утром (поскольку можете не сомневаться, что я был бы рад сделать для джентльмена все, что в моих силах), и он сказал мне, что у него нет никакой возможности прийти сюда сегодня, да и, кроме того, почему, собственно, мне не сказать вам все напрямик? Так вот, у шерифа насчет вас имеется еще кое-что.

   – Что вы подразумеваете под этим «кое-что»?

   – Я хочу сказать, что насчет вас имеется еще одно судебное предписание, составленное на основании иска, вчиненного миссис Эллисон, той самой почтенной женщиной, что была здесь вчера; и еще, что приходивший с ней стряпчий уж никак не на вашей стороне. Другие должностные лица не стали бы вам об этом говорить, но я предпочитаю уважить джентльмена, если он ведет себя, как ему подобает. А уж джентльменов, состоящих на воинской службе, я люблю тем паче; я ведь и сам однажды чуть было не пошел служить, да вот только нынешняя моя должность мне больше по душе. Ну, полно, капитан, не стоит из-за этого падать духом; что вы скажете насчет стакана белого вина или глоточка пунша для аппетита?

   – Я, кажется, уже говорил вам, сударь, – ответил Бут с некоторым раздражением, – что не имею привычки пить с утра.

   – Надеюсь, сударь, я ничем вас не обидел, – осведомился пристав, – и надеюсь, не выказал вам какой-нибудь неучтивости? У меня нет привычки заставлять джентльмена заказывать себе в моем доме спиртное, если ему это не по вкусу, и я вовсе не собираюсь кого-либо задерживать здесь, если у человека другие намерения. Ньюгейт – вот самое подходящее место для любого должника, который не может внести залог. Мне очень даже хорошо известно, что такое настоящее обхождение, и я никогда не позволю себе ничего не подобающего джентльмену. Однако мне бы хотелось вам напомнить, что двадцать четыре часа, которые вы здесь можете находиться согласно постановлению парламента, уже почти истекли, так что сейчас вам самое время подумать насчет того, чтобы перебраться отсюда в тюрьму. А что касается поручительства, то я не советовал бы вам чересчур на сей счет обольщаться: насколько мне известно, против вас ожидаются и другие обвинения. Да и, кроме того, предъявленная ко взысканию с вас сумма очень уж велика, так что мне надобно поместить вас в более надежном месте. А ведь мой дом – никакая не тюрьма, хоть я и держу здесь должников какое-то время. Само собой разумеется, если джентльмен и в самом деле джентльмен, то я из-за одного-двух дней не стану мелочиться, но у меня, капитан, хороший нюх на всякое дохлое дело, и я редко когда ошибаюсь: уж если я отправляю кого в Ньюгейт, значит нюхом чувствую – дело дохлое.

   – Я не понимаю этих ваших выражений, – воскликнул Бут, – но во всяком случае я не думал, что вы так разобидитесь на меня за то, что я отказался выпить утром.

   – Разобижусь на вас, сударь! – подхватил пристав. – Да кто вам это сказал? Уж не думаете ли вы, сударь, что если мне хочется пропустить стаканчик вина, то я должен просить об этом своих арестантов? Да я, черт возьми, покажу вам сейчас, сударь, что плевать хотел на ваши слова. Да если уж на то пошло, стоит мне захотеть, так я сам могу угостить вас стаканом вина, какого не сыщешь во всей Англии, – тут он вытащил из кармана целую пригоршню гиней. – Видите, сударь, ведь это все мои собственные; я никому не должен ни единого шиллинга. Я не какой-нибудь там нищий или должник. Я состою на службе у короля, точно так же, как и вы, и могу тратить гинею за гинеей в свое удовольствие.

   – Послушай, мошенник, – закричал Бут, схватив пристава за шиворот, – как ты смеешь так нагло обращаться со мной? Разве закон дает тебе право оскорблять меня, если я попал в беду?

   С этими словами он как следует встряхнул пристава и оттолкнул его от себя.

   – Ах, вот вы как, сударь! – возопил пристав. – Прекрасно, я покажу под присягой, что вы употребили против меня силу и пытались отсюда бежать! Если такое обращение с должностными лицами будет сходить с рук, тогда у нас не останется больше ни закона, ни правосудия. Мне, конечно, с вами в силе не тягаться, но у меня есть внизу такие, что сумеют с вами справиться.

   Тут он подбежал к дверям и позвал на помощь двух подозрительного вида молодцов, своих помощников, которым, лишь только они появились, приказал схватить Бута и тотчас препроводить его в Ньюгейт; при этом он уснащал свою речь потоком брани, воспроизводить которую в нашем рассказе мы считаем ниже своего достоинства.

   Бут предупредил этих гнусных молодчиков, чтобы они к нему не приближались, тем более что он не собирается оказывать сопротивление, а приставу сказал, что тот может отправить его куда угодно, если только посмеет.

   – А вот я вам сейчас покажу, посмею ли я, – закричал пристав и, вновь приказав своим подручным схватить арестованного, объявил им:

   – Он употребил против меня силу и пытался отсюда бежать. Я не могу допустить, чтобы такой прощелыга разгуливал на свободе. Нечего сказать, хорош джентльмен! Да уж, для таких джентльменов Ньюгейт самое подходящее место; вот уж у кого самое дохлое дело из всех, кого я туда отправлял.

   Оба помощника тотчас же дюжими ручищами схватили Бута, и пристав уже было направился к выходу, чтобы распорядиться насчет кареты, как вдруг в одно мгновенье вся сцена переменилась самым неожиданным образом, потому что в комнату вбежал, запыхавшись, сержант и, увидя, что два каких-то подозрительного вида субъекта столь грубо обращаются с его другом капитаном, тут же, ни о чем не спрашивая, устремился к нему на помощь и с такой силой приветствовал одного из подручных пристава своим кулаком, что тот растянулся на полу во весь рост.

   Увидя, что его правая рука благодаря этому высвободилась, Бут, не желая оставаться праздным наблюдателем или быть целиком обязанным сержанту своим освобождением от обоих негодяев, последовал показанному ему другом примеру и мощным ударом уложил рядом с приятелем и другого подручного.

   – Побег! Побег! – завопил пристав, на что сержант ответил, что никто не собирается бежать.

   – Капитану вовсе нет никакой нужды бежать, – сказал он. – Сюда идут его друзья, которые более достойным способом вызволят его отсюда.

   Пристав с жаром поклялся во что бы то ни стало препроводить Бута в Ньюгейт, назло всем его друзьям, сколько бы их сюда не явилось.

   – Отправите его в Ньюгейт? – переспросил в крайнем негодовании сержант. – Попробуйте только до него дотронуться, и я вышибу все зубы из вашей гнусной пасти!

   Обратясь после этого к Буту, он воскликнул:

   – Не пройдет и минуты, сударь, как они будут здесь: моя госпожа тоже хотела сюда прийти, и нам стоило немалого труда отговорить ее; она сейчас дома и пребывает в добром здравии, ждет вас не дождется, и я надеюсь, что не далее как через полчаса вы с ней увидитесь.

   В этот момент в комнате появились три джентльмена: это были стряпчий, затем тот человек, которого сержант уговорил прийти сегодня утром, чтобы вместе с полковником Джеймсом выступить в качестве поручителя за капитана Бута и, наконец, не кто иной, как доктор Гаррисон собственной персоной.

   Лишь только пристав увидел стряпчего, с которым был хорошо знаком, и двух других, которых не знал, как сразу же, как говорится, пошел на попятный и велел двум своим помощникам, успевшим к этому времени подняться с пола, убраться из комнаты.

   – Не правда ли, капитан, – заметил доктор Гаррисон, – когда мы с вами последний раз виделись, никто из нас, я полагаю, не ожидал, что наша следующая встреча произойдет в таком месте.

   – Да, что и говорить, доктор, – откликнулся Бут, – я никак не мог ожидать, чтобы спровадивший меня джентльмен оказал мне такую честь.

   – Как прикажете вас понимать, сударь, – вопросил священник. – Вас, надо полагать, спровадил сюда тот человек, которому вы задолжали. Смею думать, что это самое обычное место, куда кредиторы спроваживают своих должников. Однако вам следует более удивляться тому, что тот же самый джентльмен, который вас сюда спровадил, пришел и вызволять вас отсюда. Мистер Мэрфи, прошу вас, выполните все необходимые формальности.

   Стряпчий тотчас осведомился у пристава, сколько исков Буту предъявлено ко взысканию и тот ответил, что за капитаном числится пять исков, не считая того, который вчинил доктор Гаррисон и в котором как раз значится самая крупная сумма. Надлежащие обязательства поручителей были уже заранее приготовлены и священник вместе со знакомым сержанта тут же их подписали, а пристав по настоянию стряпчего не стал более препятствовать освобождению Бута под залог.

   Бут, само собой разумеется, произнес по такому случаю прекрасную речь в честь священника, исполненную восхищения столь исключительно дружеским поступком; мы, однако же, не считаем необходимым докучать ею читателю; дело было таким образом благополучно улажено, и вся компания собралась уже уходить, но тут пристав, подойдя к Буту, сказал, что капитан, как он надеется, не забыл причитающегося с него дара вежливости.

   – Вы, я полагаю, хотели сказать, – воскликнул Бут, – невежливости; если за грубость полагается какое-то вознаграждение, то вы, признаюсь, вполне его заслужили.

   – Я уверен, сударь, – воскликнул пристав, – что вел себя по отношению к вашей милости самым что ни на есть уважительным образом; никто, я уверен, не может упрекнуть меня в том, что я был когда-нибудь груб с джентльменом. Уж кто-кто, а я знаю, какое обхождение подобает джентльмену; а ведь вы, однако же, не станете отрицать, что двух моих помощников только что сбили с ног, и посему не сомневаюсь, что как истинный джентльмен вы им что-нибудь дадите на стаканчик.

   Бут собрался было произнести гневную отповедь, но тут вмешался стряпчий, прошептал ему на ухо, что так уж повелось и что должностному лицу делают в таких случаях какое-нибудь подношение, а посему с его стороны будет благоразумно уступить.

   – Если бы этот малый вел себя со мной с подобающей учтивостью, – отрезал Бут, – я бы без всяких возражений подчинился этому выгодному для него гнусному обычаю, однако я принял за правило никогда не вознаграждать человека за то, что он был со мной груб, и поэтому он не разживется у меня ни единым фартингом.

   – Что ж, прекрасно, сударь, – отозвался пристав, – нечего сказать, хорошо вы меня отблагодарили за мою доброту; но, если вы еще когда-нибудь сюда попадаете, я уж позабочусь о том, чтобы вас так быстро на поруки не взяли.

   Когда Бут коротко изложил доктору Гаррисону суть дела и спросил его мнение на сей счет, тот ответил, что капитан совершенно прав. Доктор добавил, что из всех видов вымогательства, которым эти молодчики подвергают попавших к ним неимущих, именно это – самое отвратительное; но вознаграждать их, когда они к тому же ведут себя так грубо, значило бы подавать еще более пагубный пример.

   – Мне кажется, – продолжал он, – что пристав заслуживает изрядного нагоняя за только что высказанное им обещание; надеюсь, он прихвастнул и на самом деле у него нет такой власти. Да, что и говорить, мы поистине справедливо и с полным основанием гордимся нашей свободой, коль скоро наши права зависят от прихоти таких молодчиков, как он.

   – Ну, это не совсем так, – воскликнул стряпчий, – просто таков уж обычай, что при освобождении заключенный дает им какой-нибудь презент или вознаграждение, которое они и называют даром вежливости и привыкли считать, что это им с каком-то смысле положено, хотя на самом-то деле у них такого права нет.

   – Да найдется ли такой человек, – вскричал доктор Гаррисон, – который после всего того, что капитан нам здесь рассказал, осмелится утверждать, что пристав вел себя, как положено, а если бы даже так оно и было, следует ли его награждать за то, что он ведет себя, как подобает человеку и христианину? Остается лишь пожалеть о том, что вместо обычая подкармливать их за счет кармана бедняков и обездоленных (если только они не позволяют себе чрезмерно грубого обращения), не существует закона и судебной практики, сурово наказывающего их, когда они себе это позволяют. Что до настоящего случая, я не только против того, чтобы поощрять пристава подачками, но даже считаю, что если существует какой-либо способ наказать его за грубость, то буду от души рад возможности прибегнуть к нему: ведь поведение тех, кто является одним из неизбежных общественных зол, требует особенно строгого надзора. Служебные обязанности этих людей распространяются большей частью на тех несчастных, которые сами не могут за себя постоять; а между тем выполнять эти обязанности чаще всего берутся наихудшие из людей.

   Приставу не оставалось теперь ничего другого, как удалиться, что он и сделал, бормоча, что в другой раз он будет лучше знать, как ему поступить, а вскоре после этого Бут со своими друзьями покинули его дом; следует лишь добавить, что при выходе их поджидал знакомец Бута – сочинитель, который, отведя доктора Гаррисона в сторонку, сунул ему в руку расписку в получении денег, которую доктор тотчас возвратил ему, сказав, что не имеет привычки подписываться, не зная ни содержания книги, ни автора; однако если джентльмен соблаговолит прийти к нему домой, он охотно по мере сил окажет содействие его таланту.

   Сочинитель тут же записал имя священника, его адрес и отвесил ему так много поклонов, как если бы ему удалось выудить полгинеи, за которою он охотился.

   А мистер Бут тем временем попрощался с арестантом-философом и ушел вместе со своими друзьями.

Книга девятая

Глава 1, в которой повествование возвращается вспять

   Прежде чем продолжить наш рассказ мы считаем уместным возвратиться немного назад, дабы объяснить недавнее поведение доктора Гаррисона; каким бы непоследовательным оно не казалось, его, если глубже вникнуть в причины, вполне можно согласовать со всеми правилами совершеннейшего благоразумия, равно как и высшей добродетели.

   Мы уже видели, в каком свете поведение Бута было представлено священнику во время его пребывания за границей. Разумеется отзывы о капитане, поступавшие как от викария, так и от жившего по соседству с Бутом джентльмена, были куда более резкими и неблагоприятными, нежели доктор Гаррисон счел необходимым изложить в письме самому обвиняемому. Однако его оценка поведения Бута явствовала из этого письма со всей очевидностью. Тем не менее, он решил все же повременить с приговором до своего возвращения в Англию и, хотя порицал Бута, все же не хотел осудить его, не удостоверясь во всем своими глазами.

   По возвращении в свой приход, пастор убедился, что многие свидетели подтверждали обвинения, звучавшие в письмах к нему за границу; самой суровой была жена викария, прежняя приятельница Амелии, даже и теперь прикидывавшаяся ее подругой. Всякий раз она начинала с одного и того же предисловия: «Мне очень грустно об этом говорить, но меня побуждает к тому дружеский долг; вас следует поставить в известность обо всем для их собственной же пользы». И не было случая, чтобы после такого вступления она удержалась от какой-нибудь отвратительной клеветы и злобных нападок.

   Неудача, постигшая Бута в деревне, была в значительной мере следствием невезения (хотя, возможно, также в некоторой степени и неблагоразумия), однако связанные с ней подробности были представлены доктору в чрезвычайно недоброжелательном свете; кроме того, по всей округе по адресу Бута распространялись грубые и возмутительные небылицы, которые просто-напросто измышлялись его врагами и местом действия которых, поскольку Бут покинул эти места, служил Лондон.

   Наслушавшись всяческой клеветы, доктор приехал в Лондон, будучи уже достаточно предубежден против Бута и, узнав адрес Бута, отправился к нему с визитом. Таким образом, неизвестный, посетивший квартиру Бута в то время как сам он гулял с Амелией в Парке, был, разумеется, не кто иной, как доктор Гаррисон, и именно по поводу его визита, как читателю, возможно, угодно будет припомнить, строилось столько странных и самых неожиданных предположений.

   Здесь священник увидел маленькие золотые часы и все те милые безделушки, которые были подарены детям щедрым милордом и которые, как он заключил из ответов невежественной и недалекой девочки-служанки, были, без сомнения, куплены на днях Амелией.

   Такой вывод настолько совпадал с представлениями о мотовстве Бута, о котором доктор Гаррисон наслышался в деревне, что от твердо уверовал в то, что и муж, и жена – тщеславные и глупые люди, не заслуживающие ни малейшего снисхождения. Конечно, трудно было поверить, чтобы два разумных существа были способны на такое сумасбродство, однако увиденное священником – при всей чудовищности и нелепости – явно свидетельствовало против них.

   Доктор Гаррисон покинул их супружеский кров разъяренный своим мнимым открытием и, к несчастью для Бута, условился в тот же самый вечер поужинать с тем джентльменом, у которого Бут арендовал в деревне ферму. Случилось так, что речь зашла и о бедном капитане; это дало обоим повод обменяться мнениями на сей счет; рассказ священника о его недавнем визите в дом Бута до того разгневал джентльмена, которому Бут тоже остался должен, что он поклялся на следующее же утро вчинить против него иск и упрятать должника в тюрьму живым или мертвым; в конце концов он убедил и своего собеседника последовать его примеру. Они тотчас же послали за мистером Мэрфи, в присутствии которого доктор Гаррисон вновь описал все, что видел на квартире Бута, в качестве основания для возбуждения иска, о чем стряпчий, как мы уже знаем, проговорился Аткинсону.

   Но стоило только священнику услыхать о том, что Бут арестован, как его начала преследовать мысль о горестном положении его жены и детей. Ведь дети, которых их отец обрек на нищету, ни в чем не повинны; что же касается самой Амелии, то хотя доктор Гаррисон и считал, что обладает неопровержимыми доказательствами ее чрезвычайно предосудительного легкомыслия, но все же его прежнее дружеское расположение и привязанность к ней заставляли священника искать для нее различные оправдания, и в итоге он, отбросив едва ли не все подозрения относительно Амелии, возложил всю тяжесть вины на супруга.

   В таком расположении духа доктор Гаррисон решил посетить Амелию вторично, но неподалеку от дома миссис Эллисон его встретил сержант, который тотчас не преминул ему представиться. Узнав своего прежнего слугу, священник отправился с ним в кофейню, где получил от него такой отчет о Буте и его семье, что попросил сержанта немедленно проводить его к Амелии; новый приход доктора Гаррисона и послужил тем целительным снадобьем, о, котором мы упоминали в конце девятой главы предшествующей книги.

   Тогда же священник получил вполне удовлетворившее его объяснение относительно увиденных им накануне безделушек, которые вызвали у него такое неудовольствие и из-за которых на голову бедного Бута обрушилось столько бедствий. Амелии удалось также в какой-то мере рассеять недоумение священника по поводу всего того, что он слышал о поведении ее мужа в провинции; она заверила доктора Гаррисона своей честью, что Бут сумел бы убедительно ответить на каждое обвинение относительно его поступков и что такой беспристрастный и добросердечный человек, как священник, без сомнения, полностью оправдал бы его и счел без вины пострадавшим неудачником, который заслуживает скорее сочувствия, но никак не гнева или враждебного к себе отношения.

   Достойный священнослужитель отнюдь не стремился отыскивать доказательства, дающие ему основания осудить капитана или оправдать собственные карательные меры; напротив, он от всей души радовался всему что свидетельствовало в пользу его друга и с готовностью внимал словам Амелии. Священника побуждала к этому не только давняя к ней привязанность и доверие, но и сострадание к ее нынешнему положению, хуже которого невозможно было себе представить, ибо он застал ее в минуту крайнего отчаяния с двумя плачущими малютками, приникшими к своей несчастной матери. Человеческая природа едва ли может предстать перед благожелательным сердцем в более трагическом виде, и такое зрелище служит для очевидца куда более веским поводом для горя и слез, нежели если бы ему довелось увидеть всех когда-либо опустошавших сей мир героев, повешенными на одной веревке.

   Доктор Гаррисон, как и следовало ожидать, проникся этим зрелищем. Первым делом он попытался утешить этих несчастных и настолько в этом преуспел, что Амелия почувствовала в себе достаточно сил, чтобы дать ему необходимые разъяснения, о коих мы уже упоминали, после чего он объявил ей, что сейчас же пойдет и освободит ее мужа, а как именно все это произошло, мы уже рассказали выше.

Глава 2, в которой повествование устремляется вперед

   А теперь возвратимся к тому моменту нашего повествования, на котором мы остановились в конце предыдущей книги.

   Как только капитан и его друзья подъехали к дому, в котором жил сержант Аткинсон, Бут стремглав бросился наверх к своей Амелии; я не стану пытаться описать их встречу. Одно несомненно: едва ли когда бывало более нежное и радостное свидание. Позволю себе лишь заметить, что как ни редки эти краткие прекрасные мгновенья, доступные только истинно возвышенным душам, они в действительности намного драгоценнее самых длительных наслаждений, которые могут выпасть на долю душ низменных.

   В то время как Бут и его жена услаждали свои сердца проявлениями самой упоительной взаимной нежности, доктор Гаррисон был всецело увлечен игрой с малышами. Когда мальчуган очень уж расшалился, священник сказал ему:

   – Если ты не будешь слушаться, я опять уведу от тебя твоего папу.

   – Опять, сударь! – воскликнул ребенок. – Так это, значит, вы в прошлый раз увели его от нас?

   – Допустим, что так, – ответил священник, – неужели ты не простил бы мне этого?

   – Да, я простил бы вас, – воскликнул ребенок, – ведь христианин должен прощать всех, но я бы вас до конца жизни ненавидел.

   Ответ мальчика пришелся священнику настолько по душе, что обняв его, он крепко его расцеловал. Как раз в это время в комнату вошли Бут и его жена, и священник спросил, кто из них наставлял сына в вере. Бут ответил, что вся заслуга, как он должен признать, принадлежит Амелии.

   – А я скорее склонен был считать мальчика учеником своего отца, – заявил священник, – поскольку он производит впечатление истинно воинствующего христианина и исповедует ненависть к врагу с подобающей долей милосердия.

   – Как же это, Билли? – воскликнула Амелия, – по-моему, я тебя этому никак не учила.

   – Так ведь я, мама, не сказал, что буду ненавидеть моих врагов, – отвечал мальчик, – я только сказал, что буду ненавидеть папиных врагов, а уж в этом, мама, по-моему, нет ничего дурного; да я уверен, что в этом нет ничего дурного, потому что тысячу раз слыхал, как ты сама говорила это.

   Священник улыбнулся ребенку и, потрепав его по подбородку, пояснил, что не следует питать ненависть к кому бы то ни было; и тут миссис Аткинсон, занимавшаяся приготовлением обеда, попросила всех подняться наверх и сесть за стол.

   Бут, как и доктор Гаррисон, только теперь узнал о женитьбе сержанта, с чем оба они от всей души его поздравили.

   Миссис Аткинсон, смущенная несколько больше, чем если бы ей довелось стать супругой полковника, сказала:

   – Если я и поступила опрометчиво, то виной тому миссис Бут, ведь это она содействовала нашему браку; да, мистер Аткинсон, вы чрезвычайно обязаны ей за самые восхищенные отзывы о вас.

   – Надеюсь, он докажет, что достоин этого, – сказал священник, – и если военная служба не испортила такого славного малого, то, полагаю, я могу за него поручиться.

   В то время как наше небольшое общество наслаждалось беседой, как всегда бывает при встрече людей, испытывающих друг к другу искреннее расположение, явился посетитель, чей приход, похоже, обрадовал отнюдь не каждого из присутствующих. Это был не кто иной, как полковник Джеймс, который с веселым видом войдя в комнату направился прямо к Буту и, обняв его, выразил чрезвычайное удовольствие по поводу того, что застал его именно здесь; затем полковник извинился за то, что не навестил Бута сегодня утром, что, как он объяснил, было для него совершенно невозможно; ему лишь с огромным трудом удалось отложить некоторые крайне важные дела, чтобы оказать Буту обещанную помощь хотя бы днем. «Однако я чрезвычайно рад тому, – воскликнул он, обращаясь к Буту, – что в моем присутствии не оказалось надобности».

   Бут был в высшей степени удовлетворен этими дружескими излияниями и не преминул воздать полковнику столько благодарности, сколько тот бы и в самом деле заслужил, если бы выполнил свои обещания; однако обе дамы отнюдь не разделяли его чувств. Что же касается сержанта, то он незаметно ускользнул из комнаты, едва только полковник здесь появился, причем не из свойственной ему от природы застенчивости, которую мы уже имели случай отметить, а, конечно же, из-за того, что произошло утром этого дня; даже сам вид полковника сделался ему теперь ненавистен из-за обиды как за жену, так и за друга.

   Священник же, напротив, основываясь на прежних восторженных отзывах Амелии и ее мужа о великодушии и дружелюбии полковника, составил о нем настолько благоприятное мнение, что был весьма рад с ним встретиться и при первой же возможности прямо заявил об этом:

   – Полковник, – сказал священник, – я не имел прежде удовольствия быть вам представленным, но давно желал познакомиться с джентльменом, о котором слышал так много лестного от некоторых лиц, здесь присутствующих.

   Полковник должным образом откликнулся на комплимент священника, и вскоре между ними завязалась непринужденная беседа; доктор Гаррисон менее всего был склонен чваниться и полагал, что странная сдержанность, свойственная нашим соотечественникам в общении, если они недостаточно друг с другом знакомы, противоречит званию христианина.

   Обе дамы вскоре покинули комнату, полковник же не слишком задержался с визитом, в продолжение которого беседа шла на самые обыкновенные темы, не заслуживающие подробного пересказа. Прощаясь, полковник пригласил Бута с супругой, а также священника отобедать у него завтра.

   Надобно отдать полковнику Джеймсу должное – он выказал большое самообладание и проявил немалое присутствие духа: ведь если уж говорить начистоту, его визит предназначался одной Амелии, и он никак не ожидал, а возможно, и менее всего желал застать дома самого капитана. Поэтому необычайную радость, которую он с такой быстротой изобразил на лице, неожиданно увидя своего друга, следует приписать тому благородному искусству, которое можно постичь лишь в тех превосходных школах, именуемых в некоторых странах Европы двором. Пройдя там выучку, люди приобретают способность по своему желанию так же свободно менять выражение лица, как и наряды, и с такой же легкостью облекаться в личину дружелюбия, с какой они натягивают на плечи богато расшитый камзол.

   Когда полковник и священник ушли, Бут сообщил Амелии о полученном им приглашении. Пораженная этой новостью, она обнаружила столь очевидные признаки замешательства и тревоги, что это никоим образом не ускользнуло бы от внимания Бута, если бы в душе его шевельнулось хотя бы слабое подозрение и подсказало ему, куда следует обратить взгляд; ведь подозрительность – это, без сомнения, могучее увеличительное стекло, которое помогает нам отчетливо разглядеть почти все, что происходит в чужих душах; если же к нему совсем не прибегать, – нет ничего более пораженного слепотой, нежели человеческая природа.

   Оправившись от первого смятения, Амелия ответила:

   – Дорогой мой, я буду обедать с вами в любом месте, куда вы прикажете мне приехать.

   – Вы меня очень этим обяжете, душа моя, – воскликнул Бут, – а соблюдать покорность вам будет совсем нетрудно: все мои приказания сводятся к тому, чтобы вы следовали своим склонностям.

   – Мои склонности, – проговорила Амелия, – могут показаться вам чересчур сумасбродными и стесняющими вас, потому что мне всегда хочется быть с вами и вашими детьми, да разве что иногда с одним-двумя из наших друзей.

   – Но, дорогая моя, – перебил ее Бут, – побывав в многолюдной компании, мы тем более потом способны насладиться обществом друг друга, оставшись наедине, а на этот раз мы особенно приятно проведем время – ведь с нами будет обедать доктор Гаррисон.

   – Надеюсь, дорогой, что вам и впрямь будет там приятно, – отозвалась Амелия, – но мне, признаюсь, доставило бы больше радости провести несколько дней с вами и детьми и никого больше не видеть, кроме, пожалуй, миссис Аткинсон, к которой я чрезвычайно привязалась и которая нисколько не была бы нам помехой. Но коль скоро вы обещали, делать нечего, придется мне тогда снести это испытание.

   – Дитя мое, – воскликнул Бут, – если бы я мог предвидеть, что это будет вам хоть сколько-нибудь неприятно, я бы отказался; впрочем, я догадываюсь, кто вызывает у вас неприязнь.

   – Неприязнь! – воскликнула Амелия. – Я не питаю в душе никакой неприязни.

   – Ну, ну, полноте же, – возразил Бут, – будьте со мной откровенны, ведь мне известно, к кому вы испытываете неприязнь, хотя и не желаете в том признаться.

   – Боже милосердный! – воскликнула Амелия в испуге. – Что вы имеете в виду, какую там еще неприязнь?

   – А то, что вам неприятно общество миссис Джеймс, – выпалил Бут; – должен признаться, что в последнее время она вела себя с вами не так, как вы заслуживаете, но вам не следует обращать на это внимание ради ее мужа, которому мы с вами оба столь многим обязаны, – ради этого достойнейшего, честнейшего, великодушнейшего в мире человека; такого преданного друга ни у кого еще не было.

   Амелия питала совсем иные опасения, и она было заподозрила, что муж догадался о них, поэтому она несказанно обрадовалась, увидя, что он идет по ложному следу. Она решила поэтому укрепить заблуждение Бута и признала его догадку справедливой; но, прибавила она, удовольствие, которое ей доставит мысль, что она уступила желанию мужа, с лихвой возместит какие угодно огорчения, и тут же, торопясь завершить этот разговор, объявила ему о своем согласии.

   В действительности же бедной Амелии предстояло теперь самое тягостное испытание, ибо она считала необходимым во что бы то ни стало скрыть от мужа подозрения, возникшие у нее насчет полковника. Ведь она достаточно хорошо знала нрав Бута, равно как и нрав его друга или скорее врага (на языке, принятом в свете, эти слова часто являются синонимами), поэтому у нее были самые веские основания опасаться рокового исхода в случае, если бы и у ее мужа возникли по поводу Джеймса те же мысли, которые неотступно преследовали ее и не давали покоя.

   И так как Амелия знала, что малейшая с ее стороны нелюбезность или малейшая сдержанность по отношению к Джеймсу, который столь явным образом оказывал Буту и ей величайшие услуги, могут навести мужа именно на такие мысли, она очутилась перед самым ужасным выбором, какой только может возникнуть перед добродетельной женщиной, поскольку ее вынужденная любезность может иногда дать немалые преимущества отъявленному волоките, а нередко принести ему и наивысший триумф.

   Одним словом, ради того, чтобы у ее мужа не возникло и тени подозрения, Амелия вынуждена была вести себя так, что это могло, она отдавала себе отчет, поощрить домогательства полковника, – положение, требующее, возможно, не меньше благоразумия и такта, нежели любое другое, в котором могут проявиться героические свойства женского характера.

Глава 3
Беседа между доктором Гаррисоном и другими гостями

   На следующий день Бут и его жена встретились со священником на званом обеде у полковника Джеймса, где присутствовал также и полковник Бат.

   В продолжении всего обеда, или, вернее, до того момента, как дамы встали из-за стола, ничего примечательного не произошло. Однако все это время полковник вел себя так, что Амелия, прекрасно понимавшая все оттенки его слов, испытывала чувство неловкости, хотя эти оттенки были слишком тонкими и неуловимыми, чтобы их мог подметить кто-либо еще из присутствующих.

   Когда дамы удалились, а это произошло, как только Амелии удалось уговорить миссис Джеймс перейти в гостиную, полковник Бат, достаточно оживившийся после выпитого за обедом шампанского, принялся выставлять напоказ свое благородство.

   – Послушайте, юный джентльмен, – обратился он к Буту, – мой зять рассказал мне, что какие-то негодяи позволили себе недавно бесцеремонно с вами обойтись; я, конечно, не сомневаюсь, что вы с ними сполна за это разочтетесь.

   Бут ответил, что не понимает, о чем идет речь.

   – Что ж, мне придется в таком случае высказаться без обиняков, – воскликнул полковник. – Я слыхал, что вы были под арестом; полагаю, вам известно, какого рода удовлетворение должен в таком случае потребовать человек чести.

   – Прошу вас, сударь, – заметил священник, – не следует больше упоминать об этом. Я убежден, что капитану не потребуется давать кому бы то ни было удовлетворения, пока он способен его дать.

   – Я что-то не пойму, сударь, – насторожился полковник, – что вы подразумеваете под словом «способен»?

   Священник ответил, что этот вопрос слишком деликатного свойства, чтобы его следовало далее обсуждать.

   – Дайте мне руку, – вскричал полковник, – теперь я вижу, что вы человек чести, хотя и носите рясу. Это и в самом деле, как вы сказали, вопрос деликатного свойства. Что и говорить, нет ничего деликатнее чести мужчины. Лопни моя печенка, если бы какой-нибудь человек… я хотел сказать, какой-нибудь джентльмен… посмел меня арестовать, вы можете не сомневаться – я перерезал бы ему глотку, – это так же верно, как…

   – Позвольте, сударь, – сказал священник, – вы, стало быть, возместили бы одно нарушение закона другим, еще более тяжким, уплатили бы свои долги, совершив убийство?

   – Причем тут закон, если спор идет между джентльменами? У человека чести закон пребывает там, где висит его шпага. И разве месть в ответ на оскорбление позволяет считать джентльмена повинным в убийстве? и можно ли нанести более тяжкое оскорбление мужчине, нежели подвергнув его аресту? Я убежден, что тот, кто позволяет себя арестовать, способен снести и пощечину.

   При этих словах полковник напустил на себя чрезвычайно свирепый вид, а священник воззрился на него, изумленный таким умозаключением; но тут Бут, хорошо знавший, что оспаривать излюбленную причуду полковника бесполезно, стал исподволь превращать дело в шутку: незаметно подмигнув священнику, он заявил, что, без сомнения, бывают случаи, когда за подобное оскорбление следует непременно отомстить, однако бывает и так, что никакая месть невозможна.

   – Ну, взять, например, такой случай, когда мужчину подвергли аресту из-за женщины.

   – По-моему, и без того ясно, что я не имел в виду такой случай, – воскликнул полковник, – и вы прекрасно это понимаете.

   – Чтобы одним разом положить конец нашему спору, – сказал священник, – должен вас уведомить, сударь, что джентльмен был арестован на основании именно моего иска.

   – И вы себе такое позволили, сударь? – возмутился полковник. – Что же, мне нечего тогда больше добавить. Что женщины, что церковнослужители – одного поля ягода. На долгополых господ законы чести не распространяются.

   – Вот уж никак не могу вас поблагодарить за такое исключение, сударь, – откликнулся священник, – и если честь и дуэлянтство[250] это, судя по вашим словам, для вас понятия тождественные, то я полагаю, что есть священнослужители, которые, защищая свою веру, родину или друзей, – а это, за исключением прямой самозащиты, единственный оправданный повод для того, чтобы обнажить оружие, – способны драться столь же храбро, как и вы, полковник, и притом не получая за это жалованья.

   – Вы, сударь, принадлежите к привилегированному сословию, – произнес полковник с чувством собственного достоинства, – а посему я позволяю вам говорить все, что вам заблагорассудится. Я почитаю ваш сан, и вы никоим образом не можете меня оскорбить.

   – А я и не собираюсь вас оскорблять, полковник, – отозвался священник, – но вижу, что наше сословие чрезвычайно вам обязано, поскольку вы признаетесь в таком глубоком уважении к нам и при этом нисколько не почитаете нашего Учителя.

   – Какого еще Учителя, сударь? – осведомился полковник.

   – Того самого, – ответил священник, – который ясно запретил перерезать людям глотки, к чему вы обнаруживаете столь сильную склонность.

   – Ох, ваш покорный слуга, сударь, – ответствовал полковник, – теперь я вижу, куда вы клоните, однако вам не удастся меня убедить, будто религия требует, чтобы я был трусом.

   – Я не меньше вас ненавижу и презираю это слово, – воскликнул священник, – однако у вас, полковник, ложное представление о трусости. Кем же были в таком случае все греки и римляне; неужели все они были трусами? А между тем доводилось ли вам когда-нибудь слышать, чтобы у них было распространено то бессмысленное убийство, которое мы называем дуэлью.

   – Разумеется, доводилось, и не раз, – подтвердил полковник. – О чем же тогда еще идет речь в Гомере мистера Поупа, как не о дуэлях? Разве этот, как там его имя, ну, словом, один из Агамемнонов[251] – не дрался с этим жалким негодяем Парисом? А Диомед… с этим… как там его зовут? И Гектор с… опять забыл его имя, ну, одним словом, с закадычным другом Ахилла;[252] а потом и с самим Ахиллом тоже? Да что там, возьмите Драйденова Вергилия,[253] ведь там почти нет ничего другого кроме драк?

   – Вы, я вижу, полковник, человек завидной учености, – заметил священник, – однако…

   – Благодарю вас, вы очень любезны, – сказал полковник. – Нет, сударь, я не претендую на ученость, но кое-что читал и не стыжусь в этом признаться.

   – Однако уверены ли вы, полковник, – продолжал священник, что вы не допустили здесь небольшую ошибку, поскольку я склонен думать, что и мистер Поуп, и мистер Драйден (правда, я не могу сказать, что прочел когда-нибудь хотя бы одно слово в их сочинениях) повествуют о войнах между народами, а не о дуэлях между отдельными людьми; я не припомню ни одного подобного примера во всей греческой или римской истории. Одним словом, дуэли – это более поздний обычай, введенный варварскими народами уже во времена христианства, хотя он и является прямым и дерзким вызовом законам христианства и, следовательно, для нас куда более греховен, нежели это было бы для язычников.

   – Выпейте-ка лучше немного, доктор, – воскликнул полковник, – и давайте переменим тему, потому что мы с вами, я вижу, никогда на этот счет не договоримся. Вы ведь церковнослужитель, и я не рассчитываю на то, что вы будете говорить откровенно.

   – Надеюсь, мы с вами оба принадлежим все же к одной церкви, – вставил священник.

   – Я принадлежу к англиканской церкви, сударь, – ответил полковник, – и готов защищать ее до последней капли крови.

   – С вашей стороны весьма великодушно, полковник, – воскликнул священник, – что вы готовы так ревностно защищать религию, которая вас неизбежно осудит.

   – Вам очень повезло, доктор, вскричал полковник, – что вы носите рясу, ибо, клянусь честью мужчины, если бы кто-нибудь другой посмел сказать мне то, что вы сейчас произнесли, я бы заставил его проглотить эти слова; да, будь я проклят, и с моей шпагой в придачу.

   Бут начал опасаться, как бы этот спор не стал слишком жарким, поскольку честь полковника вместе с выпитым шампанским могли бы увлечь его так далеко, что он забыл бы о подобающем уважении к одеянию священника, которое он только что неоднократно провозглашал на словах. Он счел поэтому за лучшее вмешаться в их спор и сказал, что полковник совершенно прав, предлагая переменить тему, так как принять вызов на дуэль – значит нарушить законы христианского учения, а отказаться от них – значит нарушить законы чести.

   – И вы должны признать, доктор, – добавил он, – что это очень тяжкое требование, поскольку человек должен заплатить за это своей честью; и особенно для солдата, который теряет в таком случае в придачу еще и средство к существованию.[254]

   – Ну как, сударь, – сказал полковник с торжествующим видом, – что вы на это скажете?

   – А то и скажу, – ответил священник, – что быть осужденным навеки небесами куда тяжелее.

   – Возможно, что и так, – отозвался полковник, – но, несмотря на все это, будь я проклят, если стерплю оскорбление от кого бы то ни было на свете. И, тем не менее, я считаю себя истинным христианином, не хуже всякого другого. Я держусь правила: никогда не наносить оскорбление и никогда не сносить его; я считаю, что это правило истинного христианина, и ни один человек никогда не убедит меня в противном.

   – Вот и прекрасно, сударь, – заключил священник, – коль скоро вы так решили, надеюсь, ни один человек не осмелится вас оскорбить.

   – Весьма вам обязан за вашу надежду, сударь, – воскликнул полковник, ухмыльнувшись, – но если кто-нибудь все же на это осмелится, он будет весьма вам обязан, если вы одолжите ему свою рясу, потому что, клянусь честью мужчины, никто из тех, на ком нет юбки, не отважится меня оскорбить.

   На протяжении всего этого спора полковник Джеймс не принимал в нем никакого участия. Сказать по правде, его мысли были заняты совсем другим, а чем именно, читателю будет, конечно, нетрудно догадаться. Очнувшись, однако, от своих мечтаний, и услыхав несколько последних фраз, он обратился к своему шурину и спросил его, с какой стати он затеял обсуждение этой темы с доктором Гаррисоном, джентльменом духовного звания?

   – Признаюсь, брат, я поступил опрометчиво, – воскликнул полковник, – и прошу у доктора прощения; сам не знаю, как это вышло; ведь кому другому, а уж вам хорошо известно, что у меня нет привычки распространяться о таких вещах. Это обычно любимое занятие трусов. Полагаю, мне нет необходимости болтать языком, доказывая, что я не из этой породы. Я достаточно доказал это на поле брани. Полагаю, ни один человек не посмеет это отрицать; полагаю, я могу с полным основанием сказать, что ни один человек не отважится отрицать, что я исполнил свой долг.

   Полковник и далее продолжал доказывать, что его храбрость не является ни темой его рассуждений, ни предметом его тщеславия, но тут вошедший слуга доложил, что чай подан и дамы просят мужчин присоединиться к ним; полковник Джеймс незамедлительно исполнил эту просьбу, а остальные последовали его примеру.

   Но поскольку беседа за чайным столом, чрезвычайно приятная для ее участников, может навести на читателя скуку, мы, пожалуй, на этом и завершим данную главу.

Глава 4, содержащая беседу Бута с Амелией

   Ранним утром следующего дня Бут отправился на назначенное накануне свидание с полковником Джеймсом; он возвратился от него в том душевном состоянии, которое великий знаток человеческих страстей[255] изобразил у Андромахи, когда он говорит нам, что она плакала и улыбалась одновременно.[256]

   Амелия тотчас заметила его смятение, в котором противоположные чувства радости и горя пытались друг друга превозмочь, и спросила, что тому причиной, на что Бут ответил следующим образом:

   – Дорогая моя, – сказал он, – я никоим образом не собирался скрывать от вас, о чем мы сегодня утром говорили с полковником, от которого я ушел прямо-таки подавленный, если можно так выразиться, его благодеяниями. Ни у кого еще, без сомнения, не было такого друга, ибо никогда еще не бывало на свете другого, такого же благородного, великодушного сердца… Я не в силах сдержать охватившего меня порыва благодарности; поверьте, в самом деле не в силах. – Тут он умолк на минуту, вытер глаза, а потом продолжал. – Вы хорошо знаете, дорогая, какая печальная будущность открывалась перед нами еще только вчера, какая бездонная пропасть разверзлась передо мной, и ужасная мысль о том, что я обрек на нищету мою Амелию и ее детей, приводила меня в полное отчаяние. Хотя благодаря доброте доктора Гаррисона я снова теперь на свободе, но долги по-прежнему тяготят меня, и даже если этот достойный человек имеет намерение простить мне свою долю (а это самое большее, на что я могут надеяться), все равно едва ли стоит распространяться о том, в каком положении я окажусь. Как же мне тогда оценить по достоинству и какими словами описать вам великодушие полковника? О, дорогая моя Амелия, он в одно мгновение рассеял всю печаль, избавил от охватившего мою душу отчаяния и наполнил ее самыми пылкими надеждами на то, что я смогу обеспечить вас и моих дорогих детей всем необходимым. Во-первых, полковник готов ссудить меня необходимой суммой денег, чтобы я мог выплатить все мои долги и притом с условием, что я должен буду возвратить ему эти деньги только после того, как сам стану полковником и получу под свое начало полк, и не раньше этого. Во-вторых, он сегодня же утром пошел хлопотать о том, чтобы меня назначили на вакантную должность командира роты, которая находится в Вест-Индии, и так как он намерен употребить для этого все свое влияние, то ни он, ни я нисколько не сомневаемся в успехе. А теперь, дорогая, пришло время сказать вам о третьем его предложении, которое хотя и должно, возможно, доставить мне наибольшую радость, но, такова уж, признаюсь, слабость моей натуры, разрывает мне сердце. Я не в силах это произнести, потому что и вам, я знаю, будет так же больно, хотя вы способны, как мне известно, если того требуют обстоятельства, проявить твердость духа, подобающую мужчине. Но вы, я уверен, не станете противиться, какие бы вы не испытывали страдания, давая на это согласие. О, дорогая Амелия! Я буду страдать не меньше вас, но все-таки решился на это. Одному Богу известно, что пришлось перечувствовать моему бедному сердцу после того, как полковник сделал мне такое предложение. Только любовь к вам могла вынудить меня согласиться на это. Подумайте, в каком мы с вами сейчас находимся положении; подумайте о наших детях, об этих бедных малютках, чье будущее благополучие поставлено сейчас на карту, и тогда это укрепит вашу решимость. Только ради вас и ради них я согласился принять предложение, которое, когда полковник мне его высказал, заставило меня сначала содрогнуться. Если ему удалось убедить меня принять такое решение, к которому, как я считал, никто на свете не мог бы меня склонить, то лишь потому, что я думал о вашем благе. О, дорогая моя Амелия, позвольте мне умолять вас отказаться от меня ради блага наших детей, как я обещал полковнику отказаться от вас ради их и вашего собственного блага. Если вы отвергнете эти условия, тогда нам все равно не спастись, потому что полковник решительно на этом настаивает. Рассудите поэтому сами, любовь моя, что как бы они ни были суровы, необходимость побуждает нас покориться. Я понимаю, как должна расценивать такое предложение женщина, которая любит так, как вы, и все-таки сколько можно привести примеров, когда женщины из точно таких же побуждений покорялись такой же необходимости!

   – Что вы хотите сказать, мистер Бут? – воскликнула Амелия, вся трепеща.

   – Неужели я должен вам еще что-то объяснять? – ответил Бут вопросом на вопрос. – Разве я не сказал, что должен отказаться от своей Амелии?

   – Отказаться от меня? – переспросила Амелия.

   – Только на время вот что я имел в виду, – продолжал Бут, – возможно, совсем ненадолго. Полковник сам позаботится о том, чтобы срок оказался коротким… ведь я знаю, какое у него доброе сердце, как ни велика будет моя радость оттого, что я вновь обрел вас, не исключено, что он будет еще больше радоваться тому, что возвратил вас в мои объятья. А до тех пор он будет не только отцом моим детям, но и мужем для вас.

   – Мне мужем! – проронила Амелия,

   – Да, моя дорогая; ласковым, любящим, нежным, преданным мужем. Если бы я не был так твердо в этом уверен, неужели моя Амелия думает, что меня можно было бы уговорить покинуть ее? Нет, моя Амелия, он единственный человек, который мог меня уговорить; но я знаю, что его дом, его кошелек, его защита – все это будет в вашем распоряжении. А что до неприязни, которую вы почувствовали к его жене, путь это вас нисколько не смущает; полковник, я в этом уверен, не потерпит, чтобы она оскорбляла вас; да и, кроме того, она для этого слишком хорошо воспитана, так что как бы она в душе вас ни ненавидела, она по крайней мере будет вести себя с вами вежливо.

   Скажу вам больше, приглашение последовало не от полковника, а от его супруги, и я убежден, что они оба будут относиться к вам в высшей степени дружелюбно; он, я уверен, – вполне искренне как к жене друга, оставленной на его попечении, а она – вследствие своей благовоспитанности будет не только с виду, но и на деле выказывать вам истинную благожелательность.

   – Наконец-то я уразумела вас, мой дорогой, – произнесла Амелия (по мере того как она слушала Бута, отдельные фразы пробуждали в ней самые диковинные предположения), – и я выскажу вам свое решение в двух словах… я исполню супружеский долг, а долг жены состоит в том, чтобы быть с мужем, куда бы он ни отправился.

   Бут пытался было ее переубедить, но все было тщетно. Амелия, правда, спокойно выслушивала все его доводы – даже те, которые были ей крайне неприятны (в особенности, когда он неумеренно превозносил необычайную доброту и бескорыстное великодушие своего друга), однако ее решение оставалось непреклонным, и она так твердо противилась всем его резонам, что Бута можно было бы почти извинить, если бы он истолковал это как простое упрямство.

   В самый разгар их спора явился доктор Гаррисон; выслушав доводы обеих сторон, он выразил свое мнение такими словами:

   – Дорогие мои дети, я всегда считал вмешательство в разногласия между мужем и женой делом чрезвычайно щекотливым, но поскольку вы оба так горячо настаиваете на том, чтобы я рассудил ваш спор, то постараюсь, насколько это в моих силах, высказать вам мое мнение. Так вот, во-первых, что может быть разумнее желания жены не разлучаться со своим мужем? Ведь это, как справедливо заметило мое любимое дитя, не более как желание исполнить свой долг, и я нисколько не сомневаюсь, что именно по одной этой весьма важной причине она на этом настаивает. И что вы сами можете на это возразить? Разве может любовь быть врагом себе самой? И может ли муж, любящий свою жену, согласиться на долгую разлуку с ней, что бы ни служило тому причиной?

   – Дорогой доктор, вы говорите, как ангел, – сказала Амелия. – Я уверена, что если бы муж любил меня так же нежно, как я его, он бы ни за что на свете на это не согласился.

   – Простите, дитя мое, – воскликнул священник, – но существуют причины, которые не только оправдывали бы его готовность разлучиться с вами, но даже побуждали бы его (коль скоро он действительно хоть сколько-нибудь вас любит и руководствуется здравым смыслом) сделать такой выбор. Если бы, к примеру, это было необходимо для вашего блага или для блага ваших детей, то он был бы недостоин называться мужчиной, равно как и мужем, прояви он хоть минутную нерешительность. Более того, я убежден, что в этом случае вы сами отстаивали бы то, чему сейчас противитесь. Сдается мне поэтому, что я напрасно встревожился по поводу обещания полковника выхлопотать ему должность лишь при том условии, что муж оставит вас здесь; ведь мне известно, дорогое дитя, вы слишком добры, разумны и решительны, чтобы ради любого временного удовлетворения своих чувств пожертвовать устойчивым благополучием всей семьи.

   – Видите, дорогая! – вскричал Бут. – Я знал, как доктор к этому отнесется. Да, я уверен, что любой мудрый человек в Англии сказал бы то же самое.

   – Молодой человек, – сказал священник, – не оскорбляйте меня лестными словами, которых я не заслуживаю.

   – Дорогой доктор, неужели я вас оскорбил! – воскликнул Бут.

   – Да, дорогой, – ответил священник, – вы искусно дали понять, что и я, выходит, человек мудрый, а ведь мне, судя по тому, как люди понимают это слово, следует его стыдиться, и мне служит утешением лишь то, что никто не может по справедливости обвинить меня в излишней мудрости. Ведь, берясь вам что-то советовать, я только что явил вам пример, подтверждающий противоположное.

   – Надеюсь, сударь, – воскликнул Бут, – вы ошибаетесь.

   – Нет, сударь, не ошибаюсь, – ответил священник. – Если я дам вам свой совет, то выйдет, что либо вы ни под каким видом не должны уезжать, либо, напротив, моя горлинка должна ехать с вами.

   – Вы совершенно правы, доктор, – вмешалась Амелия.

   – О чем я весьма сожалею, – заметил священник, – ибо тогда, поверьте, получается, что неправы вы.

   – Вот уж поистине! – проговорила Амелия. – Да если бы вы услышали все мои доводы, то признали бы их достаточно вескими.

   – Весьма возможно, – согласился священник. – Сознание собственной неправоты служит для некоторых женщин весьма веским доводом для того, чтобы продолжать стоять на своем.

   – Нет-нет, доктор, – воскликнула Амелия, – вы никогда меня в этом не убедите. Невозможно поверить, чтобы человек совершал какой-то поступок именно потому, что считает его ложным.

   – Весьма вам обязан, дорогое дитя, – отозвался священник, – за то, что вы ясно сказали – пытаться переубедить вас – напрасный труд. Ваш муж никогда бы не назвал меня еще раз мудрым человеком, если бы я после этого все же предпринял такую попытку.

   – Увы, мне не остается ничего другого, как предоставить вам придерживаться собственного мнения.

   – Это весьма с вашей стороны любезно, – заметил священник. – В самом деле, это было бы слишком жестоко, если бы в стране, где церковь позволяет другим думать все, что им заблагорассудится, люди и сами не могли бы позволить себе такую вольность. И все же, сколько ни безрассудной представляется способность управлять чужими мыслями, я открою вам, каким образом вы можете управлять моими, когда вам только это вздумается.

   – Каким образом, скажите ради Бога? – полюбопытствовала Амелия. – Я буду считать такую способность очень ценным даром.

   – Что ж, извольте! – воскликнул священник. – Всякий раз, когда вы будете себя вести, как подобает умной женщине, вы заставите меня считать вас таковой; когда же вам будет угодно вести себя так, как вы изволите сейчас, я буду принужден независимо от своей воли думать о вас иначе.

   – Поверьте, дорогой доктор, – вставил Бут, – я убежден, что Амелия никогда не совершит поступка, вследствие которого она могла бы утратить ваше доброе мнение. Подумайте о предстоящих ей жестоких испытаниях и вы тогда более снисходительно отнесетесь к тому, что она так противится дать свое согласие. Сказать по правде, когда я заглядываю себе в душу, то вижу, что обязан ей куда больше, чем может показаться на первый взгляд, ибо, принуждая меня отыскивать доводы, чтобы убедить ее, она тем самым помогает мне справиться с собой. Разумеется, если бы она выказала большую решимость, то я в таком случае, неизбежно выказал бы меньшую.

   – Выходит, вы считаете необходимым, – сказал священник, – чтобы в любой супружеской паре кто-то из двоих непременно был дураком. Завидная твердость духа, что и говорить; у вас поистине немало оснований гордиться собой, когда вы решаетесь расстаться с женой на несколько месяцев, чтобы обеспечить ее и детей необходимыми средствами к существованию. Оставляя ее под кровом и покровительством друга, вы внушаете веру в старинные предания о дружбе и оказываете честь человеческой природе. Однако, во имя всего святого, уж не думаете ли вы оба, что заключили между собой союз, который будет длиться вечно? Как же тогда вы перенесете ту разлуку, которая раньше или позже, а возможно, что в очень недалеком будущем, должна выпасть на долю одного из вас? Разве вы забыли, что вы оба смертны? Что касается христианской веры, то вы, я вижу, отказались от всяких притязаний на нее, поскольку для меня не подлежит никакому сомнению, что вы настолько уповаете сердцем на счастье, которым наслаждаетесь вдвоем здесь, на земле, что ни один из вас даже и не задумывается о жизни грядущей.

   При этих словах Амелия расплакалась, и Бут попросил доктора Гаррисона не развивать далее эту тему. Священник, правда, и не нуждался в таком предостережении, потому что как ни резок он был на словах, сердце его было наделено чувствительностью, какая редко встречается среди людей, чему я не мог приискать никакого другого объяснения кроме того, что истинная доброта тоже встречается не часто, а я твердо убежден – доброта овладевает человеческой душой лишь при том условии, что ей в такой же мере сопутствует и отзывчивость.

   Так закончился этот разговор; все последующее (до той минуты, когда священник предложил Буту прогуляться вместе с ним в Парке) не представляет для читателей особого интереса.

Глава 5, повествующая о разговоре Амелии с доктором Гаррисоном и его последствиях

   Оставшись одна, Амелия погрузилась в глубокое раздумье о своем положении; она видела, что ей будет очень трудно противиться настояниям мужа, поддерживаемым авторитетом священника; тем более, что она прекрасно отдавала себе отчет в том, сколь безрассудными должны были казаться ее доводы всякому, кто не подозревал истинных причин ее упорства. С другой стороны, она была полна решимости, невзирая на последствия, твердо стоять на своем и отказаться принять приглашение полковника.

   Когда она, казалось, перебрала в уме все, что можно было предпринять и совершенно извела и измучила себя тщетными попытками найти какой-нибудь выход, ее вдруг осенила мысль, которая тотчас принесли ей некоторое успокоение. Эта мысль заключалась в том, чтобы поверить свои опасения священнику и рассказать ему все без утайки. Такое решение показалось ей теперь настолько здравым, что она удивилась, как она не подумала об этом раньше, но таково уж свойство отчаяния – оно ослепляет нас и лишает способности видеть спасительное средство, сколь бы оно ни было доступно и очевидно.

   Утвердившись в этом решении, она написала священнику короткую записку, в которой уведомляла его, что ей необходимо сообщить ему нечто чрезвычайно важное, однако это непременно должно остаться тайной от ее мужа; она также просила его постараться увидеться с ней возможно скорее.

   Получив эту записку днем, доктор Гаррисон без промедления откликнулся на просьбу Амелии; он застал ее за чаем в обществе мужа и миссис Аткинсон и, подсев к столу, присоединился к ним.

   Вскоре после того, как был убран чайный стол, миссис Аткинсон вышла из комнаты, и тогда священник сказал, обращаясь к Буту:

   – Полагаю, капитан, вы преисполнены подобающего послушания, которое надлежит выказывать церкви, хотя наше духовенство не часто требует этого от своей паствы. Тем не менее, иногда бывает уместно использовать нашу власть, дабы напомнить мирянам об их долге. А посему должен сказать вам, что у меня есть к вашей жене личное дело, и я ожидаю, что вы без промедления оставите нас вдвоем.

   – Клянусь, доктор, – ответил Бут, – я твердо убежден, что ни один католический духовник не провозгласил бы свою волю и желание с большей торжественностью и достоинством, и поэтому никому из них не выказывалось и столь незамедлительное послушание.

   Бут тотчас же вышел из комнаты, попросив священника вновь позвать его как только тот переговорит с Амелией об интересующем его деле.

   – Как видите, сударыня, – сказал священник, обратясь к Амелии, когда они остались вдвоем, – я выполнил ваш приказ и готов выслушать важную тайну, о которой вы мне писали.

   И тут Амелия рассказала своему другу все, что ей было известно о полковнике Джеймсе, все, что она видела и слышала, и все, о чем она подозревала. Добрая душа – священник был, судя по всему, настолько потрясен всем услышанным, что пребывал некоторое время в молчаливом изумлении. Увидя это, Амелия спросила:

   – Чем вы так поражены, сударь? Неужели подлость так редко встречается?

   – Конечно, нет, дитя мое, – проговорил священник, – но я потрясен тем, как искусно она скрыта под столь добродетельной личиной. Кроме того, признаться вам откровенно, тут, видимо, задето и мое тщеславие, – меня так ловко обвели вокруг пальца. Я и в самом деле испытывал к этому человеку чрезвычайное уважение: помимо восхищенных отзывов о нем вашего мужа и многочисленных свидетельств, которые служат к его чести, он обладает еще и самой привлекательной и располагающей наружностью, какую я когда-либо встречал. А ведь недаром говорится, что красивое лицо – это рекомендательное письмо.[257] О, Природа, Природа, почему ты так бесчестна, что то и дело посылаешь миру людей с такими лживыми рекомендациями?

   – Ах, дорогой доктор, – воскликнула Амелия, – я становлюсь от этого сама не своя: ведь выходит, что едва ли не все люди в душе своей негодяи и подлецы.

   – Стыдитесь, дитя мое! – укорил ее священник. – Не следует делать вывод, столь порочащий Создателя. Человеческая природа по сути своей далека от порочности, она с избытком наделена отзывчивостью, милосердием и состраданием, она жаждет одобрения и почестей и остерегается позора и бесчестья. Однако дурное воспитание, дурные привычки и обычаи развращают нашу природу, а безрассудство влечет ее к пороку. Мирские правители, а также, боюсь, и духовенство повинны в падении нравов. Вместо того, чтобы всеми имеющимися в их распоряжении средствами противодействовать пороку, они слишком уж склонны смотреть на него сквозь пальцы. Взять, к примеру, тяжкий грех прелюбодеяния; приняло ли правительство какой-нибудь закон, карающий его?[258] стремится ли духовный пастырь наставить на путь истинный нарушающих его? И, с другой стороны, наносит ли особенно закоренелая приверженность этому пороку хоть какой-нибудь ущерб карьере или репутации повинного в нем человека в обществе? Преграждает ли это ему путь к более высоким государственным должностям, я чуть было не сказал – церковным? Кладет ли это какое-нибудь пятно на его герб, служит ли препятствием для получения почестей? Разве такого человека не встречаешь каждый день в обществе самых знатных женщин или в кабинетах самых влиятельных особ и даже за столом епископов? Что же тогда удивительного в том, что общество в целом относится к этому чудовищному преступлению как к поводу для шутки, и что люди не противятся искушению своего ненасытного аппетита, коль скоро его удовлетворению потворствует закон и оправданием ему служит укоренившийся обычай? Я убежден, что даже в характере этого самого полковника заложены и добрые задатки, потому что он проявлял дружелюбие и щедрость к вашему мужу еще до того как стал помышлять о посягательстве на вашу добродетель; в истинно христианском обществе, к каковому наше, мне кажется, приближается не более, чем любая провинция в Турции, этот же самый полковник, вне всякого сомнения, был бы достойным и полезным гражданином.

   – Дорогой мистер Гаррисон, – воскликнула Амелия, – вы поистине самый мудрый и самый лучший человек на свете…

   – Ни слова о моей мудрости, прошу вас, – перебил ее доктор. – У меня нет ее и в помине… и я нисколько не искушен в хрематистике,[259] как это называет мой старый приятель. Я понятия не имею, как раздобыть хотя бы шиллинг и как удержать его в кармане, когда он у меня завелся.

   – Но зато вы постигли человеческую природу до самой ее сути, – ответила Амелия, – и ваш разум – это поистине кладезь древней и современной премудрости.

   – Хотя вы и льстивая маленькая плутовка, – воскликнул пастор, – но я все равно вас люблю и, в доказательство отвечу вам такой же лестью и скажу, что вы поступили в высшей степени благоразумно, скрыв все это от мужа. Однако вы поставили меня теперь в затруднительное положение: ведь я обещал вновь пообедать с этим господином завтра, и из-за вас мне теперь невозможно будет сдержать свое слово.

   – Нет-нет, дорогой мистер Гаррисон, – воскликнула Амелия, – ради всего святого, будьте осторожны! Ведь если вы проявите к полковнику хоть какое-нибудь неуважение, мой муж может что-то заподозрить… особенно после нашего разговора наедине.

   – Не тревожьтесь, дитя мое. Я не дам для этого капитану Буту ни малейшего повода. А для большей уверенности в том, что это не произойдет, на некоторое время отлучусь. Ведь не думаете же вы, надеюсь, что после всего услышанного я совершенно изменю самому себе и стану изображать приязнь к человеку, способному на такую низость. Кроме того, я не давал полковнику твердого обещания прийти к нему и неизвестно удалось бы мне встретиться с ним, даже если бы я не узнал от вас ничего. Дело в том, что я со дня на день ожидаю старого друга; он живет в двадцати милях от Лондона и придет сюда пешком, чтобы увидеться со мной; я непременно должен с ним встретиться: он очень беден и может подумать, что я именно по этой причине не питаю к нему должного почтения.

   – Ах, сударь, – воскликнула Амелия, – как мне после этого не восхищаться вами и не любить вас за вашу доброту!

   – Восхищаться мной? – переспросил священник. – Да стоит мне только захотеть и я могу мигом излечить вас от этого.

   – Уверена, сударь, – сказала Амелия, – что вам это не по силам.

   – Да стоило бы мне только убедить вас, – продолжал священник, – что я не считаю вас красивой, как тотчас бы испарилась вся ваша уверенность в моей доброте. Признайтесь откровенно, разве я не прав?

   – Возможно, но у меня были бы тогда основания считать, что у вас не все в порядке со зрением, – ответила Амелия, – и, возможно, это даже более откровенное признание, нежели вы могли от меня ожидать. Но прошу вас, сударь, будьте серьезным и посоветуйте, как мне поступить? Подумайте о том, какую трудную роль мне предстоит сыграть; ведь я уверена, что после всего, что вам теперь стало известно, вы не допустите, чтобы я очутилась под одной крышей с полковником.

   – Что за вопрос, конечно, нет, – заявил священник. – Пока у меня есть дом, в котором я могу предоставить вам убежище.

   – Но как переубедить моего мужа, – настаивала Амелия, – не дав ему ни малейшего повода догадаться об истинной причине? Я трепещу при мысли о возможных последствиях.

   – Давайте отложим это на завтра – утро вечера мудренее, а утром я снова с вами повидаюсь. Тем временем вы не тревожьтесь и не принимайте это так близко к сердцу.

   – Хорошо, сударь, – ответила Амелия, – я теперь полностью полагаюсь на вас.

   – Мне огорчительно это слышать, – воскликнул священник. – Разве ваша добродетель не служит вам надежной опорой, на которую вы можете полагаться с куда большей уверенностью? Тем не менее, я сделаю все, что в моих силах, дабы помочь вам, а сейчас мы, если вам угодно, позовем вашего мужа: клянусь, он выказал истинно католическое послушание. Да, а где сейчас честный сержант и его жена? Мне очень по душе, как вы оба ведете себя с этим достойным малым в противоположность принятым в свете обычаям: ведь вместо того чтобы, как предписывают нам заповеди нашей веры, считать друг друга братьями, нас приучают относиться к тем, чье общественное или имущественное положение в какой-то степени уступают нашему, как к существам низшей породы.

   Вскоре после этого в комнату возвратился Бут, а вместе с ним и сержант с миссис Аткинсон; обе пары провели этот вечер как нельзя более приятно и весело; лучшего собеседника, чем доктор Гаррисон, трудно было себе представить; все, что он говорил, было настолько проникнуто духом доброжелательности, бодрости и шутливости, что невозможно было не поддаться его обаянию.

Глава 6, содержащая, быть может, самое удивительное происшествие, о коем когда-либо повествовала история

   Бут успел уже тем временем рассказать сержанту о необычайной доброте полковника Джеймса и о том, какие радужные надежды он в связи с этим возлагает на помощь друга. Сержант, конечно, не преминул втайне поделиться услышанным со своей женой. Едва ли есть необходимость намекать читателю, к какому умозаключению она на сей счет пришла. Само собой разумеется, она, не задумываясь, недвусмысленно дала понять мужу, что полковник явно вознамерился посягнуть на честь Амелии.

   Эта мысль не давала бедному сержанту покоя; он долго не мог из-за нее уснуть ночью, и потом навязчивая идея преследовала его во сне ужасными кошмарами, в которых ему представлялось, будто полковник стоит с обнаженной шпагой в руке у кровати Амелии и угрожает тотчас заколоть ее, если она не уступит его желаниям. И тут сержант, не выдержав, приподнялся во сне на постели и, схватив жену за горло, закричал:

   – Сейчас же убери шпагу, негодяй, и убирайся прочь отсюда, не то, клянусь, черт побери, я проткну тебя насквозь.

   От столь грубого обращения миссис Аткинсон, естественно, тотчас проснулась и, увидя воинственную позу мужа, а также почувствовав, что он стиснул ей руками шею, она испустила дикий вопль и тут же лишилась чувств.

   Ее вопль разбудил самого Аткинсона; вмиг сообразив, что он смертельно перепугал жену, сержант опрометью вскочил с постели, схватил бутылку с водой и стал щедро обрызгивать супругу, – но все было тщетно: она не произносила ни звука и не подавала никаких признаков жизни. Тогда сержант принялся во все горло звать на помощь; услыхав его вопли, Бут, чья комната находилась этажом ниже, как раз под спальней Аткинсонов, прыгнул из постели и, схватив зажженную свечу, бросился наверх. Выхватив у него свечу, сержант устремился к кровати и тут его глазам предстало зрелище, от которого он едва не лишился рассудка. Постель была вся залита кровью, и его жена лежала посреди кровавой лужи. Увидев это, сержант, не помня себя от ужаса, завопил:

   – Боже, смилуйся надо мной, я убил свою жену! Я заколол ее! Я заколол ее!

   – Что все это значит? – спросил Бут.

   – Ах, сударь, – воскликнул сержант, – мне приснилось, будто я вызволял вашу жену из рук полковника Джеймса и, вот видите, убил при этом свою несчастную жену.

   С этими словами он повалился на постель рядом с миссис Аткинсон, обнял ее и зарыдал как человек, обезумевший от отчаяния.

   К этому времени и Амелия, едва успевшая набросить на себя халат, прибежала сюда на крики и увидела сержанта и его жену, лежащих на кровати, и Бута, стоящего рядом и застывшего, как изваяние. Она была так потрясена, что не сразу сумела совладать с собой, – уж очень душераздирающую и ужасную картину представляла эта кровавая постель.

   Амелия послала Бута поскорее привести служанку, чтобы та ей помогла, но еще до того, как он возвратился, миссис Аткинсон стала приходить в себя и вскоре к невыразимой радости сержанта обнаружилось, что никакой раны у нее нет: чувствительный к запахам нос Амелии[260] обнаружил вскоре то, что не уловило более грубое обоняние сержанта, к тому же до смерти перепугавшегося; оказалось, что красная жидкость, который была испачкана вся постель, хотя и может иногда течь в жилах прелестной женщины, была, однако же, не тем, что строго говоря, называют кровью, а вишневой наливкой, бутылку которой миссис Аткинсон всегда держала под рукой в своей комнате на случай немедленной надобности, поскольку в дни своих бедствий она привыкла прибегать к такого рода утешению. Вот эту бутылку бедняга сержант второпях принял за бутылку воды, когда стал отхаживать свою жену. Таким образом, все вскоре окончилось вполне благополучно и без всяких неприятных последствий, если не считать испачканное белье. Амелия и Бут возвратились к себе в комнату, а миссис Аткинсон пришлось встать с постели, чтобы переменить простыни.

   Это происшествие тем бы и закончилось, не оставя никакого следа, если бы слова, сорвавшиеся с языка сержанта в минуту, когда он сам себя не помнил, не произвели на Бута некоторое впечатление; во всяком случае они вызвали в его душе любопытство, и, пробудясь на следующее утро, он послал за сержантом и попросил его рассказать более подробно о том, что ему приснилось, коль скоро речь шла и об Амелии.

   Сержант поначалу явно не имел особой охоты выполнять эту просьбу и всячески пытался отговориться. Но это только подстегнуло любопытство Бута и он сказал:

   – Уж как хочешь, а я намерен выслушать все до конца. Подумай, дурень ты этакий, неужели ты считаешь меня настолько слабодушным, что меня испугает твой сон, даже самый кошмарный?

   – Ну, что тут сказать, сударь, – воскликнул сержант, – ведь сны иногда сбываются. Один мой сон, хорошо помню – как раз насчет вашей чести – и вправду исполнился; это было, когда вы еще только ухаживали за моей молодой госпожой; так вот, мне приснилось, будто вы на ней женились; а ведь это было еще в то время, когда ни я сам, ни кто-нибудь другой в округе и не думал, что вы сумеете ее заполучить. Но что касается вчерашнего сна, то уж тут Господь не допустит, чтобы он когда-нибудь сбылся.

   – Так что же тебе все-таки приснилось? – упорствовал Бут. – Я непременно хочу знать.

   – Конечно, – сударь, что и говорить, – замялся сержант, – я не смею вам отказать; надеюсь, однако, что вы сразу же выбросите мои слова из головы. Ну, так вот, сударь, мне снилось, что вы уехали в Вест-Индию, а госпожу оставили здесь на попечении полковника Джеймса, и мне приснилось, будто полковник подошел к постели госпожи с намерением совершить над ней насилие и, обнажив шпагу, стал грозить, что тотчас же заколет ее, если она не уступит его вожделению. Как уж я сам там очутился – понятия не имею, но только мне снилось, будто я схватил его за горло и поклялся прикончить, если он тотчас же не уберется из комнаты. Тут я проснулся и вот, собственно, и весь мой сон. Я никогда в жизни не обращал на сны никакого внимания… но и то сказать, у меня еще ни разу не бывало, чтобы все представлялось мне с такой ясностью. Казалось, это и впрямь происходит на самом деле. На шее у моей жены наверняка остались следы моих пальцев. А ведь я и за сто фунтов не позволил бы себе такое обращение с ней.

   – Вот уж поистине странный сон, – проговорил Бут, – и объяснить его не так просто, как твой давний сон про мою женитьбу; не зря же сказано у Шекспира: «Ведь сны основаны на том, что ранее на ум нам приходило».[261] Но ведь совершенно невероятно, чтобы тебе могло прийти такое.

   – Как бы там ни было, сударь, – отвечал сержант, – но ведь в вашей власти предупредить всякую возможность того, чтобы такой сон сбылся: для этого достаточно лишь не оставлять госпожу под присмотром полковника; если вы принуждены расстаться с ней, так ведь есть и другие места, где она будет в полной безопасности, и поскольку моя жена говорила мне, что и самой госпоже опека полковника очень не по душе, уж не знаю, по какой причине, так надеюсь, вы, сударь, выполните ее желание.

   – Вот теперь я припоминаю, – произнес Бут, – что миссис Аткинсон случалось ронять неодобрительные замечания по адресу полковника. Уж не обидел ли он ее чем-нибудь?

   – То-то и оно, что обидел, сударь, – отозвался сержант, – он позволил себе сказать о ней такое, чего она уж никак не заслуживала и за что, не будь он настолько старше меня по чину, я бы отрезал ему уши. Да что там моя жена, – ведь он способен отзываться дурно о ком угодно, не только о ней.

   – Да знаешь ли ты, Аткинсон, – воскликнул Бут очень внушительным тоном,

   – что ты говорить о самом близком моем друге?

   – Ну, что ж, если уже выкладывать начистоту, – возразил сержант, – то я вовсе так не считаю. Если бы полковник и в самом деле был вашим другом, я бы относился к нему гораздо лучше.

   – В таком случае, изволь объясниться, я настаиваю на этом, – воскликнул Бут. – Я слишком хорошего мнения о тебе, Аткинсон, чтобы считать тебя способным говорить подобные вещи без достаточного на то основания… Я желаю знать всю правду.

   – Я уж и сам не рад тому, что у меня нечаянно сорвалось с языка это слово. Поверьте, я никак этого не хотел, у меня это вышло нечаянно, а вы, сударь, сразу ухватились за мою обмолвку.

   – Еще бы, Аткинсон, – настаивал Бут, – ведь ты меня чрезвычайно встревожил, и я должен теперь получить от тебя необходимые объяснения.

   – В таком случае, сударь, – сказал сержант, – поклянитесь прежде своей честью, а не то пусть меня разрежут на тысячу кусков, если я скажу хоть одно слово.

   – В чем же я, собственно, должен поклясться? – спросил Бут.

   – А в том, что вы не затаите после того, что я скажу, обиды на полковника, – выпалил Аткинсон.

   – Затаю обиду! Хорошо, даю слово чести, – воскликнул Бут.

   Тем не менее, сержант заставил его еще несколько раз подтвердить свое обещание и только после этого рассказал о своем недавнем разговоре с полковником, притом лишь о той его части, которая касалась самого Бута, полностью умолчав о том, что относилось непосредственно к Амелии.

   – Аткинсон, – воскликнул Бут, – я не могу на тебя сердиться: ты, я знаю, любишь меня и я многим тебе обязан, но ты поступил дурно, осудив полковника за его суждение обо мне. Ведь я заслужил от него порицание – оно продиктовано дружеским ко мне отношением.

   – Но с его стороны, сударь, было не очень красиво говорить все это мне, простому сержанту, да еще в такое для вас время.

   – Я не желаю больше об этом слушать, – отрезал Бут. – Можешь быть уверен, что ты единственный человек, которому я могу это простить, да и то при условии, что ты никогда больше даже не заикнешься о чем-либо подобном. Этот идиотский сон, я вижу, совсем сбил тебя с толку.

   – Извольте не беспокоиться, сударь, с этим все покончено, – заверил сержант. – Я знаю свое место и знаю, кому должен повиноваться; но прошу вас, сударь, сделайте одолжение, не обмолвитесь ни единым словом о том, что я вам сейчас рассказал, моей госпоже: ведь она, я знаю, никогда бы мне этого не простила, ни за что бы не простила, – я это знаю по рассказам жены. И, кроме того, сударь, не стоит напоминать об этом миссис Аткинсон: она и так все это знает, и даже намного больше этого.

   Бут не замедлил отпустить сержанта, попросив его напоследок держать язык за зубами, и тут же направился к жене, которой и пересказал сон Аткинсона.

   Амелия сделалась бледна, как снег, и у нее начался такой нервный озноб, что и Буту, заметившему происходящее с ней, тотчас же передалось ее состояние.

   – Дорогая моя, – произнес он, впившись в нее исступленным взглядом, – здесь, без сомнения, кроется нечто большее, нежели мне известно. Какой-то дурацкий сон не мог бы так сильно вас встревожить. Я прошу, умоляю вас, сказать мне… действительно ли полковник Джеймс когда-нибудь…

   При одном упоминании имени полковника Амелия упала на колени и стала умолять мужа не пугать ее.

   – Но что же я такого сказал, любовь моя, – воскликнул Бут, – что могло вас так испугать?

   – Ничего особенного, дорогой мой, – отвечала Амелия, – но эта ужасная сцена, которую я увидела нынче ночью, до того меня потрясла, что даже нелепый сон, над которым в другое время я бы только посмеялась, и тот бросил меня в дрожь. Обещайте мне только, что вы не оставите меня здесь одну, и я совершенно успокоюсь.

   – Вы можете быть совершенно спокойны, – заверил ее Бут, – ведь я никогда ни в чем вам не откажу. Однако же успокойте и вы меня. Я должен знать, заметили ли вы в поведении полковника Джеймса что-нибудь такое, что было вам неприятно?

   – Зачем вам питать такие подозрения? – вскричала Амелия.

   – Вы заставляете меня испытывать смертельные муки! – не уступал Бут. – Но, клянусь Всевышним, я все равно узнаю правду. Еще раз спрашиваю – позволил ли он себе какой-нибудь поступок или слово, которые были вам не по душе?

   – Дорогой мой, – взмолилась Амелия, – как вам могло прийти в голову, что мне будет неприятен человек, который вам близкий друг? Подумайте только, сколь многим вы ему обязаны, и это сразу же легко разрешит ваши сомнения. Вы, видимо, считаете, что мое нежелание жить у него в доме, свидетельствует о моей к нему неприязни? Нет, дорогой мой, сделай он для вас даже в тысячу раз больше, чем сейчас… будь он не человеком, но ангелом, я бы все равно не рассталась с моим Билли. Ведь это так больно, дорогой мой, это такое несчастье… быть оставленной вами.

   Бут пылко обнял ее, не в силах сдержать своего восторга, и, глядя на нее с невыразимой нежностью, воскликнул:

   – Клянусь душой, я недостоин вас! Какой же я глупец… и все-таки вы не можете меня осуждать. Если жалкий скупец с такими предосторожностями припрятывает подальше свои бесполезные сокровища… если он не знает покоя, оберегая их… если при одной мысли, что кому-то может достаться хоть самая малая их доля, душа его содрогается от ужаса… О, Амелия, каково же тогда приходится мне, какими опасениями я должен терзаться, когда я охраняю такой поистине драгоценный, не сравнимый ни с какими богатствами алмаз!

   – Я не могу с полной искренностью возвратить вам этот комплимент, – вскричала Амелия. – И у меня тоже есть свое сокровище – и я до того скупа, что никто никакими силами не отнимет его у меня.

   – Мне стыдно собственной глупости, – продолжал Бут. – Но причиной всему необычайная любовь к вам. Более того, вы сами этому виной. Зачем вы пытаетесь что-то скрыть от меня? Неужели вы думаете, что я затаил бы обиду на моего друга, за то что он справедливо осудил мое поведение?

   – О каком осуждении вы говорите, любовь моя? – воскликнула Амелия.

   – Так ведь сержант все мне рассказал, – ответил Бут, – и даже более того, добавил, что и вы обо всем этом знаете. Бедняжка, вы не можете вынести, когда кто-нибудь отзывается обо мне неодобрительно, даже если эти упреки совершенно справедливы и исходят от самого близкого друга. Как видите, дорогая, я догадался, чем вас так разобидел полковник, вам не удалось это скрыть от меня. Я люблю, я обожаю вас за это, и уж, конечно же, я не простил бы ни одного неуважительного отзыва о вас. Но, впрочем, зачем я сравниваю столь несхожие вещи? То, что полковник сказал обо мне – это справедливо и по заслугам, тогда как любая тень, брошенная на мою Амелию, – не может быть ничем иным, как гнусной ложью и клеветой.

   Амелия, отличавшаяся необычайной проницательностью, тут же догадалась, что именно произошло и в какой мере ее муж знал правду о полковнике Джеймсе. Она решила поэтому утвердить мужа в его заблуждении и принялась сурово осуждать полковника за речи, обращенные к сержанту, а Бут, в свой черед, старался по мере сил убедить ее сменить гнев на милость; тем, собственно, и завершилась эта история, чуть было не приведшая Бута к открытию, которое, если бы и не повлекло за собой трагических последствий, так страшивших Амелию, то доставило бы ему величайшие муки.

Глава 7, в которой автор выказывает немалую осведомленность в той глубокомысленной науке, которая именуется знанием лондонских нравов

   Как раз в это время к Амелии приехала с утренним визитом миссис Джеймс. Она вошла в комнату, оживленная, как обычно, и после краткого предисловия сказала, обратясь к Буту, что поспорила из-за него с мужем.

   – Никак не могу взять в толк, зачем он решил отправить вас Бог весть куда. Я настаивала на том, чтобы он выхлопотал вам что-нибудь поближе к дому; будет крайне несправедливо, если ему откажут. Уж не вознамерились ли мы не вознаграждать подлинные заслуги и раздавать все хорошие должности тем, кто их недостоин? А ведь целые полчища жалких фанфаронов расхаживают с самодовольным видом по улицам Лондона в красных мундирах!

   В ответ на это Бут низко поклонился и скромно заметил, что гостья явно преувеличивает его заслуги.

   – Не разубеждайте меня, – возразила она, – я достаточно наслышана от своего брата, а уж он в таких делах судья беспристрастный и его, я уверена, никак нельзя заподозрить в лести. Ведь он, как и я, ваш друг, и мы не оставим мистера Джеймса в покое до тех пор, пока он не выхлопочет вам должность в Англии.

   Бут вновь поклонился и начал было что-то говорить, но миссис Джеймс тут же прервала его:

   – Нет-нет, и слышать не желаю никаких благодарностей и вежливых речей; если я могу оказать вам какую-нибудь услугу, то считаю, что выполняю тем только свой дружеский долг по отношению к моей дорогой миссис Бут.

   Амелия, которая давно уже к этому времени забыла о своей неприязни, возникшей у нее после первой встречи с миссис Джеймс в Лондоне, решила, что той движет чувство справедливости, и посему, проникшись к ней прежним дружеским расположением, стала горячо благодарить приятельницу за такое участие к ним. Она сказала миссис Джеймс, что, если ее содействие окажется успешным, она будет вечно ей обязана, ибо мысль о необходимости вновь разлучиться с мужем ужасно ее мучает.

   – Не могу удержаться от того, чтобы не сказать вам, – добавила она, – что мистер Бут и в самом деле отличился на службе: ведь он получил два очень тяжелых ранения, одно из которых едва не стоило ему жизни; одним словом, я убеждена, что если бы его справедливые притязания были поддержаны каким-нибудь влиятельным лицом, то он несомненно добился бы успеха.

   – Такое влияние, если только мой муж действительно им в какой-то мере пользуется, будет употреблено, ручаюсь вам, – воскликнула миссис Джеймс. – Ему нет сейчас надобности добиваться каких-нибудь милостей ни для себя, ни, насколько мне известно, для кого-либо из своих друзей; да и уж, конечно, дарование человеку того, что ему полагается по праву, едва ли можно счесть за милость. Так что, дорогая моя Амелия, будьте опять такой же веселой, как прежде. Боже мой, я прекрасно помню, что из нас двоих именно вы были самой веселой. Но вы почему-то вздумали запереть себя в четырех стенах и предаваться унынию; ведь вы решительно нигде не появляетесь. Как хотите, но вы поедете сейчас со мной к леди Бетти Кастлтон.

   – Дорогая моя, вы уж извините меня, – ответила Амелия, – но ведь я незнакома с леди Бетти.

   – Вы не знаете леди Бетти? Возможно ли? Впрочем, это не имеет никакого значения, я вас ей представлю. У нее по утрам бывают приемы; ну, это, конечно, не в полном смысле приемы, а так… лишь для узкого круга гостей… всего только четыре-пять карточных столов. Идемте же, возьмите свой плащ с капюшоном; нет-нет, вы непременно со мной поедете. Бут, и вы тоже поедете с нами. Хотя вы и едете с женой, но вы будете находиться под покровительством другой женщины.

   – Подумать только, – воскликнула Амелия, – какая вы сегодня словоохотливая.

   – Да, у меня нынче утром приподнятое настроение, – подтвердила миссис Джеймс, – вчера вечером я выиграла четыре роббера подряд, несколько раз держала пари и почти все время выигрывала. Мне сейчас везет, и мы устроим так, чтобы быть с вами партнерами. Ну, идемте же.

   – Надеюсь, дорогая, вы не откажете миссис Джеймс, – сказал Бут.

   – Но ведь я еще почти не видела сегодня детей, – ответила Амелия, – и, кроме того, я смертельно ненавижу карты.

   – Ненавидите карты! – воскликнула миссис Джеймс. – Возможно ли? Что за глупость! Да я бы и дня не прожила без них… мне кажется, что я просто не могла бы без этого существовать. Представьте только, что у вас на руках оказалось сразу все четыре онёра,[262] что может быть на свете восхитительнее такого зрелища? разве только что три натуральных туза при игре в брэг?[263] Неужели вы и вправду питаете отвращение к картам?

   – Если подумать, – проговорила Амелия, – то я получаю от карт иногда и немалое удовольствие… глядя, как мои малыши строят из них домики. Особенно мой мальчуган до того в этом искусен, что, бывает, строит дом из целой колоды.

   – Как хотите, Бут, – заявила миссис Джеймс, – но ваша дражайшая половина удивительно изменилась с тех пор, как я с ней познакомилась; впрочем, она всегда будет прелестным созданием.

   – Клянусь вам, дорогая моя, – заверила Амелия собеседницу, – что и вы за это время чрезвычайно переменились; но я не сомневаюсь, что еще увижу вас вновь переменившейся, когда у вас будет столько же детей, сколько и у меня.

   – Детей! – воскликнула миссис Джеймс. – Одна мысль об этом приводит меня в содрогание. Как вы можете завидовать единственному обстоятельству, которое делает для меня брак переносимым?

   – Дорогая, право же, – ответила Амелия, – вы обижаете меня: поверьте, нет такой замужней женщины, счастью которой я бы завидовала.

   При этих словах супруги обменялись друг с другом такими взглядами, что случись при этом быть человеку понимающему, жеманство миссис Джеймс показалось бы ему в высшей степени жалким и заслуживающим скорее сочувствия. Да и вид у нее был при этом довольно-таки глуповатый.

   Уступив все же горячим настояниям своего мужа, Амелия переоделась, чтобы поехать вместе со своей приятельницей, однако проведала прежде своих детей, которых не раз нежно расцеловала, и только после этого, препоручив их заботам миссис Аткинсон, вместе с мужем отправилась в карете миссис Джеймс на утренний раут, посещение которого не доставило бы удовольствия лишь немногим из моих читателей, обладающих утонченным вкусом.

   Обе дамы и Бут вошли в помещение, заполненное карточными столами, наподобие комнат в Бате и Тенбридже.[264] Миссис Джеймс тотчас представила своих друзей леди Бетти, встретившей их весьма любезно и сразу же усадившей Бута и миссис Джеймс за партию в вист; что же касается Амелии, то она упорно отказывалась принять в игре участие, и поскольку партию можно было составить и без нее, ей было дозволено просто посидеть рядом.

   И как раз в этот момент кто бы вы думали появился, как не тот самый благородный лорд, коего мы уже не раз имели случай почтительно упоминать в нашей истории? Он направился прямо к Амелии и заговорил с ней таким исполненным уверенности тоном, словно не имел ни малейшего представления о том, что может быть ей почему-либо неприятен, хотя читатель едва ли способен предположить, будто миссис Эллисон что-нибудь скрыла от него.

   Амелия, однако была не столь забывчива. Она очень холодно поклонилась вошедшему, едва снизошла до ответа на все его любезности и воспользовалась первой же возможностью, чтобы отодвинуть свое кресло, а потом и вовсе отойти подальше.

   Одним словом, она вела себя так, что милорд ясно понял бесполезность каких бы то ни было дальнейших домогательств. Вместо того, чтобы последовать за ней, он предпочел поэтому вступить в беседу с другой дамой, хотя все же не мог удержаться и то и дело поглядывал в сторону Амелии.

   Фортуна, которая, судя по всему, и вообще-то не была чересчур расположена к Буту, не выказала ему особых знаков своей милости и за картами. Он проиграл два полных роббера, что обошлось ему в пять гиней, после чего Амелия, обеспокоенная к тому же присутствием лорда, шепотом попросила его возвратиться домой, на что он тут же ответил согласием.

   Что касается Бута, то с ним, я полагаю, ничего примечательного здесь больше не произошло, если не считать возобновления знакомства с одним офицером, которого он знал еще в дни своей службы за границей и который оказался в числе тех, кто составил ему партию в вист.

   Этого джентльмена, с которым читатель в дальнейшем познакомится поближе, звали Трент. Он служил прежде в том же полку, что и Бут, и они были в те времена довольно друг с другом близки. Капитан Трент выразил необычайную радость по поводу встречи со своим собратом офицером, и оба они обещали друг другу обменяться визитами.

   События, происшедшие накануне ночью и утром, совершенно выбили Амелию из колеи, и в суете, вызванной поспешным отъездом вместе с миссис Джеймс, она совсем забыла о том, что условилась накануне встретиться с доктором Гаррисоном. Когда по возвращении домой служанка рассказала ей о посещении доктора и о том, как он рассердился, не застав хозяйку, она была крайне этим смущена и попросила мужа пойти к священнику и попросить у него извинения.

   Но дабы читатель не почувствовал такой же досады на священника, какую он сам позволил себе выразить по отношению к Амелии, мы считаем необходимым дать на сей счет некоторые разъяснения. Так вот, на самом деле ему и в голову не пришло хоть сколько-нибудь рассердиться на Амелию. Напротив, когда девочка служанка ответила ему, что хозяйки нет дома, священник чрезвычайно добродушно промолвил:

   – Как нет дома? Скажи тогда своей хозяйке, что она легкомысленная вертихвостка и что я больше не приду к ней, пока она сама за мной не пришлет.

   И вот эту-то фразу несмышленая девчонка, превратно поняв одни слова и наполовину забыв остальные, истолковала по-своему: священник будто бы вышел из себя, произнес несколько нехороших слов и объявил, что никогда больше не увидится с Амелией.

Глава 8, в которой появляются незнакомые читателю персонажи

   Придя к доктору Гаррисону, Бут застал у него гостя – его приятеля священника, явившегося вместе с сыном, лишь недавно принявшим духовный сан; их-то обоих доктору и пришлось на время оставить, чтобы повидать Амелию в условленное время.

   После сделанного нами в конце предыдущей главы пояснения нет никакой необходимости подробно останавливаться на извинениях, принесенных Бутом, или на том, как в свойственной ему манере ответил на них доктор.

   – Ваша жена, – заявил он, – тщеславная плутовка, если думает, что достойна моего гнева; однако скажите ей: я и сам достаточно тщеславен, а посему считаю, что для моего гнева необходим куда более значительный повод. И все-таки передайте ей, что я намерен наказать ее за легкомыслие, ибо решил, в том случае, если вы уедете за границу, увезти ее с собой в деревню, там я заставлю ее нести покаяние до самого вашего возвращения.

   – Дорогой сударь, – сказал Бут, – если вы говорите это всерьез, я, право, не знаю как и благодарить вас.

   – Можете мне поверить, шутить я отнюдь не расположен, – воскликнул священник, – но благодарить меня вовсе незачем, тем более, если вы не знаете как.

   – Сударь, – спросил Бут, – а не проявлю ли я тем самым неуважение к пригласившему нас полковнику? Ведь вы знаете, сколь многим я ему обязан.

   – Не говорите мне о полковнике, – запротестовал священник, – прежде всего подобает служить церкви. Кроме того, сударь, у меня есть преимущество в правах и по отношению к вам самим: ведь не кто иной, как вы, похитили у меня мою маленькую овечку, ибо ее первой любовью был именно я.

   – Что ж, сударь, – отвечал Бут, – если уж мне суждено такое несчастье, что я вынужден буду ее на кого-нибудь оставить, пусть тогда Амелия сама решает; впрочем, нетрудно будет, я думаю, предугадать, на кого падет ее выбор, поскольку из всех мужчин, после мужа, никто не пользуется у нее такой благосклонностью, как доктор Гаррисон.

   – Если вы так считаете, – воскликнул доктор, – тогда ведите ее сюда пообедать с нами; как бы там ни было, а я настолько примерный христианин, что люблю тех, кто любит меня… Старый друг, я покажу вам мою дочь, потому что действительно ею горжусь… а вы, капитан Бут, если пожелаете, можете заодно прихватить с собой и моих внуков.

   Произнеся в ответ несколько благодарственных слов, Бут ушел, чтобы выполнить пожелание священника. Как только он удалился, пожилой джентльмен спросил у доктора:

   – Дорогой друг, откуда это у вас, скажите на милость, взялась дочь? Ведь вы, насколько мне известно, никогда не были женаты?

   – И что из того? – откликнулся доктор. – Слыхали ли вы, к примеру, чтобы папа римский был женат? А ведь у некоторых из пап, я полагаю, были, тем не менее, сыновья и дочери; надеюсь, однако, что присутствующий здесь молодой джентльмен все же отпустит мне сей грех, не налагая на меня епитимью.

   – У меня еще нет такой власти, – ответил молодой церковнослужитель, – ведь я рукоположен еще только в дьяконы.

   – Ах, вон оно что, – воскликнул доктор Гаррисон, – ну что ж, в таком случае я отпущу себе этот грех сам. Да будет вам, дорогой друг, известно, что эта молодая женщина была дочерью моей соседки, которая уже умерла; надеюсь, Господь простил ей ее прегрешения, потому что она была очень виновата перед своим ребенком. Ее отец был моим близким знакомым и другом; более достойного человека на свете, мне кажется, еще не бывало. Он умер неожиданно, оставя детей малолетними, и, возможно, лишь неожиданность его кончины была причиной того, что он не вверил их моему попечению. И все же я сам взял в какой-то мере эту заботу на себя, в особенности о той, которую я называю своей дочерью. И то сказать, по мере того как она подрастала, в ней обнаруживалось столько прекрасных свойств души, что не надо было вспоминать о достоинствах ее отца, дабы проникнуться расположением к ней. Поэтому, когда я говорю, что не знаю существа прекраснее ее, то лишь воздаю ей должное, не более того. У нее ласковый нрав, благородная душа и открытое сердце… одним словом, характер у нее истинно христианский. Я могу с полным основанием называть ее божьей избранницей, чуждой какого бы то ни было вероломства.[265]

   – Позвольте тогда поздравить вас с дочкой, – отозвался старый джентльмен, – ибо для такого человека, как вы, найти объект, достойный благоволения, это, полагаю, означает найти истинное сокровище.

   – Да, – подтвердил доктор, – это поистине счастье.

   – Ведь для людей вашего душевного склада, – добавил его собеседник, – величайшая трудность в том и состоит, чтобы отыскать того, кто достоин их доброты; ибо для души благородной нет ничего досаднее, нежели убедиться в том, что она сеяла семена добрых дел на почве, которая не может порождать иных плодов, кроме неблагодарности.

   – Еще бы, – воскликнул доктор, – я прекрасно помню слова Фокилида:[266]


Μή κακόν εΰέρξης· σπείρειν ίσον έστ έvί πόντω.[267]

   Но он рассуждает скорее как философ, нежели как христианин. Мне куда более по душе мысль, высказанная французским писателем, несомненно одним из лучших, кого я когда-либо читал; он порицает людей, жалующихся на то, что им часто платили злом за самые большие благодеяния.[268] Истинный христианин не может быть разочарован, если он не получил заслуженную им награду на этом свете; ведь это все равно как если бы поденщик вздумал жаловаться на то, что ему не заплатили за труды в середине дня.[269]

   – Я, конечно, готов признать, – ответил гость, – что если рассматривать это с такой точки зрения…

   – А с какой же еще точки зрения мы должны на это смотреть, – перебил его доктор. – Разве мы, подобно Агриппе,[270] только отчасти христиане? Или христианство лишь отвлеченная теория, а не руководство в нашей повседневной жизни?

   – Руководство, вне всякого сомнения; вне всякого сомнения, руководство, – воскликнул гость. – Ваш пример мог, конечно, уже давно убедить меня в том, что мы должны делать добро всем.

   – Простите меня, отец, – вмешался в разговор молодой церковнослужитель, – но это скорее соответствует языческому, а не христианскому вероучению. Гомер, насколько я помню, изображает некоего Аксила,[271] о котором он говорит, что тот


– Φίλος δ ήν άνθρωποισι
Πάντας γάρ φιλέεσκεν[272]

   Однако Платон, который более всех других приблизился к христианскому вероучению, осуждал подобную точку зрения как нечестивую; так, по крайней мере, говорит Евстафий[273] в своем фолио на странице 474.

   – Да-да, я прекрасно это помню, – подтвердил доктор Гаррисон, – и то же самое говорит нам Варне[274] в своих комментариях к этому месту, но если вы помните его комментарий так же хорошо, как процитировали Евстафия, то могли бы присовокупить и суждение мистера Драйдена[275] в поддержку этих строк Гомера: он говорит, что ни у кого из латинских авторов он не обнаружил такого восхитительного примера столь всеобъемлющего человеколюбия. Вы могли бы также напомнить нам благородную мысль, которой мистер Варне заканчивает свой комментарий и которую он почерпнул из пятой главы Евангелия от Матфея.


– δς καΐ φάος ήελί,οιο
Μίγδ άγαθοΐσι κακοΐσί τ έπ άνδράσιν άξανατέλλει[276]

   Вот почему мне представляется, что такое отношение Аксила к людям подобает скорее христианину, а не язычнику, ибо Гомер не мог заимствовать его ни у кого из своих языческих богов. Кому же мы в таком случае подражаем, проявляя благожелательность ко всем людям без изъятия?

   – У вас поразительная память! – воскликнул пожилой джентльмен. – Тебе, сынок, и впрямь не следует состязаться в таких вещах с доктором.

   – Я не стану спешить со своим мнением, – воскликнул его сын. – Во всяком случае мне известно, как истолковывает эти строки святого Матфея мистер Пул[277]… он говорит, что это означает только «собирать на их голову горящие угли».[278] И как нам, скажите пожалуйста, понимать тогда строки, непосредственно предшествующие тем, что вы процитировали… «любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас?»[279]

   – Вам, мой юный джентльмен, я полагаю, известно, – сказал доктор, – как обыкновенно истолковывают эти слова. Упомянутый вами комментатор, мне кажется, говорит нам, что здесь не следует понимать любовь в буквальном смысле, в значении душевной снисходительности; вы можете ненавидеть своих врагов, как врагов Господних, и стремиться должным образом отомстить им во славу Его, да и ради себя стремиться умеренно взыскать с них; но только вам следует в таком случае любить их такой любовью, которая совместима с такими вещами… то есть, выражаясь яснее, вы должны любить их и ненавидеть, благословлять и проклинать, творить им благо и зло.

   – Превосходно! Восхитительно! – воскликнул пожилой джентльмен. – У вас неподражаемый дар обращать разговор в шутку.

   – Что до меня, – заметил его сын, – то я не одобряю шуток, когда речь идет о столь серьезных предметах.

   – И я, разумеется, тоже, – согласился доктор, – а посему я изложу вам свое мнение как можно более серьезно. Эти два стиха,[280] взятые вместе, содержат весьма определенную заповедь, выраженную самыми ясными словами и подкрепленную красноречивейшим примером поведения Всевышнего, и, наконец, следование это заповеди великодушно вознаграждается тем, что, как сказано там же: «…дабы вы могли быть детьми…»[281] и так далее. Ни один человек, понимающий, что значит любить, благословлять и творить добро, не может превратно истолковать смысл этих строк. Однако, если они все же нуждаются в каком-то пояснении, то его можно в достаточной мере найти в том же Священном Писании. Итак, «если враг твой голоден, накорми его, если жаждет – напои его; не воздавай злом за зло или ругательством на ругательство; напротив – благословляй».[282] И эти слова, конечно же, не нуждаются в пояснениях тех людей, которые, будучи не в силах склонить свои души к покорности заповедям Писания, пытаются перетолковать Писание в соответствии со своими склонностями.

   – Как благородно и справедливо замечено! – воскликнул пожилой джентльмен. – Что и говорить, мой друг, вы чрезвычайно проникновенно истолковали этот текст.

   – Но если смысл этих слов именно таков, – возразил юноша, – тогда должен наступить конец всякому закону и справедливости, потому что я не представляю себе, как после этого любой человек может преследовать врага по суду.

   – Прошу прощения, сударь, – воскликнул доктор, – разумеется, никто не может и не должен преследовать обидчика просто как врага или из жажды мести, но как нарушителя законов своей страны – не только может, но и обязан.[283] Когда должностные лица или служители правосудия наказывают преступников, разве ими движет жажда мести? По какой еще причине они (по крайней мере в обычных случаях) заботятся о том, чтобы подвергнуть виновных наказанию, если не во исполнение служебного долга? Так почему тогда частное лицо не может передать обидчика в руки правосудия из тех же похвальных побуждений? Любого рода месть, конечно же, строго возбраняется, а посему – точно так же как мы не должны осуществлять ее собственноручно – мы не должны использовать закон в качестве орудия личной злобы и мучить друг друга враждебностью и злопамятностью. И разве столь уж затруднительно подчиняться этим мудрым, великодушным и благородным заповедям? Если месть и в самом деле самый лакомый кусочек (как угодно было назвать ее некоему церковнослужителю,[284] что не слишком-то служит к его чести) из всех, какие дьявол когда-либо ронял в рот грешника, то надобно все же признать, что угощение обходится нам нередко по меньшей мере слишком дорого. Это лакомство, если оно действительно является таковым, достается нам ценой больших тревог, затруднений и опасности. Как ни приятно смаковать его, после него неизбежно остается некоторый горький привкус; посему его можно назвать лакомством лишь отчасти, ибо даже при самом алчном аппетите наступает вскоре пресыщение, и неуемное стремление к нему очень скоро оборачивается отвращением и раскаянием. Я допускаю, что внешне оно кажется в какой-то мере соблазнительным, но оно подобно прекрасному цвету некоторых ядовитых зелий, от коих, сколь они не притягательны для нашего взора, забота о своем благополучии все же велит нам воздерживаться. И для такого рода воздержания нет нужды в каком-либо божественном повелении, а достаточно одного благоразумия, примерам чему у греческих и латинских писателей несть числа. Может ли поэтому христианин не испытывать стыда оттого, что для него в камень преткновения превратилась заповедь, которая не только согласуется с его мирскими интересами, но и диктуется столь благородным мотивом.

   Эти мысли Гаррисона привели пожилого джентльмена в неописуемый восторг, и после многочисленных комплиментов, высказанных по этому поводу, он сказал, обратясь к сыну, что тот получил сейчас возможность постичь за один день больше, нежели в университете за целый год.

   Сын ответил, что услышанная им точка зрения в целом весьма интересна и что с большей частью сказанного он вполне согласен, «однако, – продолжал он, – я считаю необходимым сделать некоторые разграничения…», но тут его разграничения были прерваны возвращением Бута с Амелией и детьми.

Глава 9
Сцена остроумия и юмора в современном вкусе

   После обеда пожилой джентльмен предложил отправиться на прогулку в сады Воксхолла,[285] о которых он очень много наслышан, однако ни разу там не бывал.

   Доктор охотно согласился с предложением своего друга и послал нанять две кареты, в которых могла бы поместиться вся компания. Однако, когда слуга уже ушел, Бут пояснил, что ехать сейчас было бы слишком рано.

   – Вот как, – сказал доктор, – ну, что ж, в таком случае мы посетим сначала самое великое и возвышенное зрелище на свете.

   Услыхав это, дети тотчас навострили уши, а все остальные никак не могли взять в толк, что именно он имеет в виду; Амелия же спросила, на какое зрелище он может повезти их в такое время дня.

   – Представьте себе, – сказал доктор, – что я собираюсь повезти вас ко двору.

   – В пять часов пополудни! – воскликнул Бут.

   – Да! Предположим, что я пользуюсь достаточным влиянием, дабы представить вас самому королю.

   – Вы, конечно, шутите, сударь, – воскликнула Амелия.

   – А вот и нет, я говорю совершенно серьезно, – ответил доктор. – Я представлю вас тому, перед кем величайший из земных повелителей во много раз ничтожнее, чем самая презренная тварь в сравнении с ним самим. И какое другое зрелище может в глазах мыслящего существа сравниться с ним? Если бы вкус людей не был столь непоправимо испорчен, где бы тогда суетный человек обретал благородство и где бы любовь к удовольствиям могла найти наиболее достойное удовлетворение, как не на богослужении? Каким восторгом должна наполнять нашу душу мысль о том, что мы допущены предстать перед самым высоким нашим повелителем! Жалкие дворы королей открыты для немногих, да и для тех лишь в определенное время, но каждому из нас и в какое угодно время не возбраняется предстать перед этим славным и милосердным властелином.

   Священник продолжал развивать эту мысль, когда возвратившийся слуга доложил, что кареты поданы, и тогда вся кампания с живейшей готовностью последовала за доктором, который повез их в Сент-Джеймскую церковь.[286]

   Когда служба окончилась и они вновь сели в кареты, Амелия поблагодарила доктора за то, что он представил богослужение в столь возвышенном свете, уверяя его, что никогда в жизни она не молилась с таким воодушевлением, как сегодня, и что благотворное воздействие урока, который он ей сегодня преподал, она будет испытывать до конца своих дней.

   Тем временем кареты подъехали к берегу Темзы, где вся компания пересела в лодку и поехала в сторону Воксхолла.

   Необычайная красота и изысканность этого места достаточно хорошо известны едва ли не каждому из моих читателей; последнее обстоятельство я считаю для себя весьма благоприятным, ибо дать сколько-нибудь полное представление о Воксхолле было бы для моего пера задачей непосильной. Чтобы описать всю своеобразную прелесть этих садов, мне пришлось бы употребить столько трудов и извести столько бумаги, сколько понадобилось бы для перечисления всех добрых дел их владельца, чья жизнь подтверждает справедливость наблюдения, вычитанного мной у одного из писателей-моралистов: истинно изысканный вкус сочетается обычно с душевным превосходством, или, иными словами, истинная добродетель – не что иное, как истинный вкус.

   Сначала наша компания часок-другой гуляла по аллеям, пока не заиграла музыка. Из всех семерых только Бут бывал здесь прежде, так что для остальных ко всем другим красотам этого места прибавлялась еще и прелесть новизны. Когда же раздались звуки музыки, Амелия, стоявшая рядом с доктором, шепнула ему:

   – Надеюсь, я не совершу богохульства, если скажу, что после той чреды отрадных мыслей, которыми вы меня сегодня вдохновили, я предалась сейчас мечтам и перенеслась в те благословенные пределы, где мы надеемся блаженствовать в грядущем. Обворожительность этого места, волшебное очарование музыки и удовольствие, написанное на всех лицах, причиной тому, что я мысленно почти вознеслась на небеса. Я, конечно, и представить себе не могла, что на земле может существовать нечто подобное.

   – Как видите, дорогая сударыня, – проговорил с улыбкой доктор, – могут существовать удовольствия, которых вы никоим образом не могли бы себе представить, прежде чем сами не насладились ими.

   Тут маленький сын Амелии, долго боровшийся с соблазном в виде сладких ватрушек, торговцы которыми то и дело попадались им по пути, не выдержал наконец и попросил мать купить ему ватрушку, присовокупив при этом:

   – Я уверен, что сестре тоже очень хочется попробовать, но только она стесняется просить.

   Услыхав просьбу ребенка, доктор предложил расположиться в каком-нибудь более уединенном месте, где они могли бы посидеть и подкрепиться; так они и поступили. Амелия только теперь обнаружила отсутствие мужа, но поскольку с нею было трое мужчин и в их числе доктор Гаррисон, она решила не волноваться ни за себя, ни за детей, не сомневаясь в том, что Бут вскоре их отыщет.

   Когда они все уселись, доктор любезно предложил Амелии заказать то, что ей более всего по вкусу. Дети получили свои вожделенные ватрушки, а остальным были поданы ветчина и цыпленок. В то время как они с величайшим удовольствием приступили к этому пиршеству, каких-то два молодых человека, идя под руку, приблизились к ним и, остановясь как раз напротив Амелии, нагло уставились прямо ей в лицо: при этом один из них громко воскликнул, обращаясь к другому:

   – Это ли не ангел, черт побери! Не правда ли, милорд?

   Милорд тем временем, не говоря ни слова, продолжал все так же глазеть на нее; но тут подоспели еще два молодца из той же шайки и один из них воскликнул:

   – Пошли, Джек, я ее уже раньше приметил, но она ведь уже обеспечена с избытком. Троих… для одной бабенки предостаточно, или тут сам черт замешан.

   – Будь я проклят, – вскричал тот, что заговорил первым и которого они называли Джеком, – а я все-таки до нее дотронусь, даже если бы она принадлежала всему церковному синоду.

   С этими словами он приблизился к молодому церковнослужителю и закричал ему:

   – Ну-ка, доктор, будьте столь любезны, подвиньтесь немного и не занимайте в кровати больше места, нежели вам положено!

   Оттолкнув молодого человека, он уселся прямо напротив Амелии и, упершись обоими локтями в стол, смерил ее таким взглядом, какого скромность не в состоянии ни позволить себе, ни выдержать.

   Амелия была явно потрясена таким обхождением; заметя это, доктор пересадил ее по другую сторону от себя и, взглянув на молодчика в упор, спросил его, чего он, собственно, добивается своим грубым поведением? В ответ на это к нему приблизился милорд и сказал:

   – Послушайте, почтенный джентльмен, вы не очень-то задирайтесь. Уж не думаете ли вы, что таким молодцам, как вы, черт возьми, подобает водить компанию, черт возьми, с такими смазливыми девицами, черт возьми?

   – Нет, нет, – воскликнул Джек, – сей почтенный джентльмен куда более рассудителен. Не то, что вот этот поросенок, отъевшийся на десятине.[287] Вы разве не видите, как у него слюнки текут, глядя на нее? Где ваш слюнявчик, а?[288]

   Говоривший, надобно отметить, верно угадал, что перед ним лицо духовного звания, хотя в одежде молодого человека не было ни одной отличительной детали, свидетельствовавшей об этом и неуместной в таком месте.

   – А таких мальчишек, как вы, – воскликнул молодой церковнослужитель, – следовало получше угощать розгами в школе, чтобы вам неповадно было нарушать общественное благочиние.

   – Мальчишек, сударь? – переспросил Джек. – А я полагаю, что я такой же мужчина, как и вы, мистер, как вас там, да и грамотей не хуже вашего. Bos fur sus quotque sacerdos.[289] Ну, а что там дальше? Готов побиться об заклад на пятьдесят фунтов, будь я проклят, что вы не скажете мне, какие там дальше идут слова.

   – Ну, теперь он у тебя в руках, Джек, – вскричал милорд. – Ты свалил его на обе лопатки, будь я проклят! Другого такого удара ему не выдержать.

   – Попадись вы мне в подходящем месте, – воскликнул церковнослужитель, – и вы бы узнали, что я умею наносить удары и притом весьма увесистые.

   – Вот она, – возопил лорд, – вот она кротость, подобающая духовному лицу… да это волк в овечьей шкуре! До чего у него важный вид, будь я проклят! Вы уж будьте с ним повежливее, а не то он сейчас, чего доброго, лопнет от гордости, будь я проклят!

   – Ай, ай, – протянул Джек, – оставим в покое этих церковнослужителей, раз уж они такие гордые; ведь, пожалуй, во всем королевстве не сыскать теперь лорда и вполовину такого гордого, как этот малый.

   – Скажите на милость, сударь, – обратился доктор Гаррисон к его спутнику, – вы и в самом деле лорд?

   – Да, мистер, как вас там, – подтвердил тот, – я в самом деле имею такой титул.

   – И гордость, я полагаю, тоже имеете, – продолжал доктор.

   – Надеюсь, что да, сударь, – ответил тот, – всегда к вашим услугам.

   – Так вот, если даже такой, как вы, сударь, – воскликнул священник, – который позорит не только свой знатный титул лорда, но даже и просто звание человека, способен притязать на гордость, то почему же вы не признаете такого права за церковнослужителем? Судя по вашей одежде, вы, как я полагаю, служите в армии, а лента на вашей шляпе свидетельствует о том, что вы, видимо, и этим тоже гордитесь. Насколько же важнее и почетнее в сравнении с вашей та служба, которой посвятил себя этот джентльмен! Почему же вы в таком случае возражаете против гордости священнослужителей, коль скоро даже самые низшие их обязанности в действительности во всех отношениях намного важнее ваших?

   – Tida, Tidu, Tidum,[290] – продекламировал лорд.

   – Как бы там ни было, джентльмены, – заключил доктор, – если вы действительно хоть сколько-нибудь претендуете на то, чтобы вас так называли, я прошу вас положить конец шутке, которая крайне неприятна этой даме. Более того, я прошу вас об этом ради вас же самих, потому что здесь вот-вот появится еще кое-кто и уж он, в отличие от нас, поговорит с вами совсем по-другому.

   – Ах, вот как, значит здесь появится еще кое-кто, – воскликнул милорд. – А мне-то что до этого?

   – Не иначе как появится сам сатана, – вмешался Джек, – потому что двое из его ливрейных лакеев уже тут перед нами.

   – Ну и пусть его появляется хоть сейчас, – воскликнул милорд. – Будь я проклят, если я ее сейчас не поцелую!

   Услыша это, Амелия задрожала от страха, а дети, увидя ее испуг, уцепились за нее ручонками и принялись плакать; к счастью, как раз в этот момент к ним подошли сразу Бут и капитан Трент.

   Застав жену в полном смятении, Бут тотчас нетерпеливо спросил, в чем дело. А в это же время лорд и его приятель, увидя капитана Трента, с которым они были коротко знакомы, оба одновременно воскликнули, обращаясь к нему:

   – Как, неужели вы водитесь с этой компанией?

   Но тут доктор обнаружил немалое присутствие духа: опасаясь роковых последствий в случае если бы Бут узнал, что здесь перед тем происходило, он поспешил сказать:

   – Как я рад, мистер Бут, что вы наконец-то разыскали нас, а то ваша бедная жена от страха едва не лишилась рассудка. Но теперь, когда супруг снова с вами, – добавил он, обращаясь к Амелии, – у вас, надеюсь, больше нет причин для беспокойства.

   Амелия, хотя и была напугана, тотчас поняла намек и стала упрекать мужа за то, что он надолго оставил ее. Однако ее мальчуган, не отличавшийся, естественно, такой догадливостью, воскликнул:

   – Да, папа, вот эти скверные люди так напугали маму, что она была сама не своя.

   – То есть, как это напугали? – встревоженно переспросил Бут. – Дорогая моя, вас в самом деле кто-нибудь испугал?

   – Нет-нет, любовь моя, – торопливо ответила Амелия. – Уж не знаю, что это наш малыш болтает. Я вижу, что вы целы и невредимы, и больше меня ничто не тревожит.

   Капитан Трент, который все это время разговаривал с молодыми повесами, обратился теперь к Буту со следующими словами:

   – Тут произошло небольшое недоразумение: милорд, по-видимому, принял миссис Бут за какую-то другую даму.

   – Так ведь всех подряд запомнить невозможно! – воскликнул лорд. – Если бы я знал, что эта леди – светская дама, и к тому же знакомая капитана Трента, то, уверяю вас, я не позволял бы себе ничего такого, что было бы ей неприятно, но если я сказал что-то лишнее, то прошу ее и всю компанию простить меня.

   – Право же, я ничего не пойму, – проговорил Бут. – Скажите, ради Бога, что все это означает?

   – Решительно ничего серьезного, – вмешался доктор, – о чем вам стоило бы допытываться. Вы ведь сами сейчас слышали, – вашу жену приняли за другую, и я действительно верю милорду, что произошло недоразумение: он просто не знал, к какому кругу эта дама принадлежит.

   – Ну, ладно, ладно, – сказал Трент, – ничего особенного тут не произошло, поверьте мне. Я как-нибудь в другой раз объясню вам, в чем дело.

   – Ну, что ж, – воскликнул Бут, – если вы так говорите, я вполне удовлетворен.

   Оба вертопраха отвесили поклоны и тут же потихоньку ретировались, чем и завершился этот эпизод.

   – Теперь, когда они ушли, – заметил молодой джентльмен, – я должен признаться, что никогда еще не встречал двух более дурно воспитанных и более заслуживающих изрядной встряски молодчиков. Попадись они мне в другом месте, я бы научил их относиться к церкви несколько более почтительно.

   – Что и говорить, – ответил доктор Гаррисон, – вы только что избрали самый лучший способ внушить им это почтение.

   Бут стал было уговаривать своего приятеля Трента посидеть с ними и предложил заказать еще одну бутылку вина, но Амелия была слишком расстроена всем случившимся и чувствовала, что вечер безнадежно для нее испорчен. Она стала поэтому отговаривать мужа, сославшись на то, что час уже слишком поздний и детям давно пора домой, с чем тут же согласился и священник. Итак, они уплатили по счету и покинули Воксхолл, предоставив обоим прощелыгам торжествовать по поводу того, что им удалось испортить вечер этой небольшой непритязательной компании, наслаждавшейся перед тем чувством безоблачной радости.

Глава 10
Занимательная беседа, в которой участвовали доктор Гаррисон, молодой священнослужитель и его отец

   На следующее утро, когда доктор Гаррисон и два его друга сидели за завтраком, молодой церковнослужитель, который все еще находился под впечатлением того, как оскорбительно с ним обошлись накануне вечером, вновь возвратился к этому предмету.

   – Это позор для власть предержащих, – заявил он, – что они не поддерживают должного уважения к духовенству, наказывая любую грубость по отношению к нему со всей возможной суровостью. Вы вчера совершенно справедливо изволили заметить, сударь, – сказал он, обращаясь к доктору, – что самое низшее по своему положению духовное лицо в Англии превосходит по истинному значению любого самого знатного вельможу. Что же может быть в таком случае постыднее зрелища, когда ряса, которая должна внушать почтение каждому встречному, вызывает презрение и насмешку?[291] Разве мы, в сущности, не являемся послами неба в сем мире? И разве те, кто отказывают нам в подобающем уважении, не отказывают в нем на самом деле Тому, Кто нас сюда послал?

   – Если это так, ответил доктор, – тогда таким людям следует остерегаться, ибо Тот, Кто нас сюда послал, может обрушить на них самую суровую кару за недостойное обращение с Его служителями.

   – Совершенно справедливо, сударь, – подхватил молодой человек, – и я от души надеюсь, что Он это сделает; но Его кара слишком отдалена, чтобы вселять ужас в нечестивые души. Необходимо поэтому вмешательство властей, выносящих свой немедленный приговор. Штрафы, заключение под стражу и телесные наказания оказывают на человеческий разум куда более сильное воздействие, чем опасения быть осужденным на вечные муки.

   – Вы так считаете? – спросил доктор. – Боюсь в таком случае, что люди не очень-то принимают такие опасения всерьез.

   – До чего верно подмечено, – откликнулся пожилой джентльмен. – Боюсь, что именно так оно и есть.

   – Во всем этом повинны власти, – сказал его сын. – Разве безбожные книги, в которых наша святая вера рассматривается как простой обман или, более того, служит просто мишенью для насмешек, не печатаются у нас чуть не каждый день и не распространяются среди мирян с полнейшей безнаказанностью?

   – Вы, несомненно, правы, – согласился доктор, – в этом отношении действительно проявляется самая позорная нерадивость, но не следует винить во всем одни только власти; какую-то долю вины следует, я боюсь, отнести и на счет самого духовенства.

   – Сударь, – воскликнул молодой джентльмен, – вот уж никак не ожидал такого обвинения со стороны человека, облаченного в ваши одежды. Разве мы, церковнослужители, хоть сколько-нибудь поощряем распространение подобного ряда книг? Разве мы, напротив, не вопием громко против снисходительного к ним отношения? Это как раз та гнусная клевета, которую возводят на нас миряне, и я никак не ожидал, что услышу ее подтверждение из уст одного из своих собратьев.

   – Не будьте чересчур нетерпеливы, молодой человек, – сказал доктор. – Я ведь далек от того, чтобы безоговорочно подтверждать обвинения мирян; они носят слишком общий характер и чересчур суровы, но ведь их нападки как раз и не направлены против тех сторон духовенства, которые вы взялись защищать. Не следует думать, будто миряне настолько глупы, чтобы нападать на ту самую веру, которой они обязаны своим преходящим благоденствием. Ведь обвиняя духовенство в том, что оно содействует безбожию, миряне ссылаются при этом только на дурные примеры, подаваемые поведением лиц духовного звания, я имею в виду поведение некоторых из них. Правда, и в этих своих обвинениях миряне заходят слишком далеко, ибо очень мало кто, а в сравнении с мирянами – просто почти никто из духовенства не ведет образ жизни, который можно было бы счесть распутным; но такова поистине совершенная чистота нашей веры, таковы целомудренность и добродетель, которых она требует от нас ради своих славных наград и ради защиты от ужасных наказаний, что тот, кто хочет быть ее достоин, должен быть очень хорошим человеком. Вот как рассуждают в данном случае такие миряне. Этот человек в совершенстве постиг христианское вероучение, изучил его законы, и в силу его сана эти законы должны, так сказать, неотступно находиться перед его мысленным взором. Награды, которые вера сулит в случае повиновения этим законам, так велики, наказания которые ожидают в случае неповиновения им, так ужасны, что не могут найтись люди, которые бы не бежали в ужасе от возмездия и столь же ревностно не домогались воздаяния. Поэтому если и находится какой-нибудь человек, который, избрав духовный сан, живет явно вопреки христианским законам и постоянно их нарушает, то вывод, который можно из этого сделать, очевиден. У Мэтью Париса[292] есть забавная история, которую я постараюсь, насколько мне удастся ее припомнить, сейчас вам рассказать. Два молодых джентльмена – они, я полагаю, были священниками – уговорились друг с другом, что тот из них, кто умрет первым, должен непременно потом навестить оставшегося в живых, чтобы открыть ему тайну загробной жизни. И вот один из них вскоре после этого умер и, выполняя обещание, посетил друга. Всего, что покойный рассказал ему, не стоит здесь приводить, но помимо прочего он показал свою руку, которой сатана воспользовался, чтобы сделать на ней запись, как это теперь делают нередко на картах; в этой записи сатана передавал поклон священникам, жизнь которых послужила пагубным примером для множества душ, каждый день попадающих в ад. Эта история тем более примечательна, что принадлежит перу священника и притом весьма почитающего свой сан.

   – Превосходно! – одобрил рассказ пожилой джентльмен. – Подумать только, какая у вас память!

   – Но позвольте, сударь, – вмешался его сын, – ведь церковнослужитель – такой же человек, как и все прочие; если требовать от него совершенной чистоты…

   – А я ее и не требую, – перебил доктор Гаррисон, – и, надеюсь, ее не потребуют и от нас. Само Писание подает нам – священнослужителям – такую надежду, коль скоро в нем рассказывается о том, как лучшие из нас впадают в грех по двадцать раз в день.[293] Но я убежден, что мы не можем допускать ни одного из тех более тяжких преступлений, которые оскверняют всю нашу душу. Мы можем требовать исполнения десяти заповедей и воздержания от таких закоренелых пороков, как, в первую очередь, Корыстолюбие, которое человек едва ли может удовлетворять, не нарушая при этом и других заповедей. Было бы, разумеется, чрезмерной наивностью полагать, будто человек, который столь явно всем сердцем уповает не только на сей мир, но на одну из самых недостойных в нем вещей (ведь таковы, в сущности, деньги, независимо от того, как их используют), станет одновременно почитать истинным сокровищем жизнь небесную.[294] Второй из грехов такого рода – Честолюбие: нам внушают, что нельзя служить одновременно Богу и Маммоне.[295] Я мог бы отнести эти слова к Корыстолюбию, но предпочел только упомянуть об этом здесь. Когда мы видим человека, низкопоклонничающего при дворе и при утреннем выходе вельмож,[296] не гнушающегося выполнять грязные поручения знатных особ в надежде получить более теплое местечко, можем ли мы верить, что тот, у кого столько безжалостных повелителей здесь на земле, способен помыслить о своем Повелителе на небесах? Разве не должен он сам задуматься, если он вообще когда-нибудь размышляет, над тем, что величественный Повелитель презрит и отринет слугу, ставшего послушным орудием придворного фаворита, который использовал его в качестве сводника или, возможно, превратил в гнусного пособника распространения той растленности, что становится помехой и пагубой для самой жизнедеятельности его страны?

   Последний из грехов, который я упомяну, – это Гордыня. Во всем мироздании нет более смехотворного и более презренного животного, нежели гордый священнослужитель; в сравнении с ним даже индюк или галка и те достойны уважения. Под Гордыней я разумею не то благородное душевное достоинство, к которому можно приравнять лишь доброту и которое находит удовлетворение в одобрении своей совести и не может без тягчайших мук сносить ее укоры. Нет, под Гордыней я разумею ту наглую страсть, которая радуется любому самому ничтожному, случайно выпавшему превосходству над другими людьми, – такому, как обычные доставшиеся от природы способности и жалкие подарки судьбы – остроумие, образованность, происхождение, сила, красота, богатство, титул и общественное положение. Эта страсть, подобно несмышленому дитяти, всегда жаждет смотреть сверху вниз на всех окружающих; она подобострастно льнет к сильным мира сего, но бежит прочь от неимущих, словно боясь оскверниться; она жадно глотает малейший шепот одобрения и ловит каждый восхищенный взгляд; ей льстят и преисполняют спесью любые знаки почтения, но пренебрежение, даже если его выказал самый жалкий и ничтожный глупец (ну, к примеру, такой, как те, что неуважительно вели себя с вами вчера вечером в Воксхолле), оскорбляет ее и выводит из себя. Способен ли человек с таким складом ума обратить свой взор к предметам небесным? Способен ли он понять, что ему выпала неизреченная честь непосредственно служить своему великому Создателю? и может ли он ласкать себя согревающей душу надеждой, что его образ жизни угоден этому великому, этому непостижимому Существу?

   – Слушай, сынок, слушай, – воскликнул пожилой джентльмен, – слушай и совершенствуй свое разумение. Поистине, мой добрый друг, никто еще не уходил от вас без каких-нибудь полезных наставлений. Бери пример с доктора Гаррисона, Том, и ты будешь достойнейшим человеком до конца своих дней!

   – Несомненно, сударь, – ответил Том, – доктор Гаррисон высказал сейчас немало прекрасных истин; скажу без всякого намерения польстить ему, что я всегда был большим почитателем его проповедей, особенно в отношении их риторических достоинств. И все же, хотя


Nec tarnen hoc tribuens, dederim quoque cœtera.[297]

   Я не могу согласиться с тем, что служитель церкви должен сносить оскорбления терпеливее, чем любой другой человек и в особенности, когда оскорбляют духовенство.

   – Весьма сожалею, молодой человек, – заявил доктор, – по поводу того, что вы склонны чувствовать оскорбление именно как служитель церкви, и уверяю вас, если бы я знал о такой вашей предрасположенности прежде, духовенству никогда не пришлось бы быть оскорбленным в вашем лице.

   Пожилой джентльмен стал выговаривать своему сыну за то, что тот перечит доктору Гаррисону, но тут слуга принес последнему записку от Амелии, которую тот сразу же прочел про себя и в которой значилось следующее:

...

   «Дорогой мой сударь,

   с тех пор, как мы в последний раз виделись с Вами, произошло событие, которое крайне меня беспокоит; прошу Вас поэтому – будьте так добры и позвольте мне как можно скорее увидеться с Вами,

   Ваша бесконечно признательная и преданная дочь

   Велев слуге передать даме, что он тотчас к ней придет, доктор осведомился затем у своего приятеля, нет ли у него намерения погулять немного перед обедом в Парке.

   – Мне надобно, – сказал он, – срочно навестить молодую даму, которая была вчера вечером с нами: судя по всему, у нее случались какая-то неприятность. Ну, полноте вам, молодой человек, я был с вами разве что немного резок, но вы уж простите меня. Мне следовало принять во внимание ваш горячий нрав. Надеюсь, что со временем мы с вами сойдемся во мнениях.

   Пожилой джентльмен еще раз высказал другу свое восхищение, а его сын выразил надежду, что всегда будет мыслить и поступать с достоинством, подобающим его облачению, после чего доктор на время расстался с ними и поспешил к дому, в котором жила Амелия.

   Как только он ушел, пожилой джентльмен принялся резко отчитывать своего сына:

   – Том, – начал он, – ну можно ли быть таким дураком, чтобы из упрямства погубить все, что я сделал? Почему ты никак не поймешь, что людей надобно изучать с таким тщанием, с каким я сам в свое время этим занимался? Уж не думаешь ли ты, что если бы я оскорблял этого фордыбачливого старика, как ты, то когда-нибудь добился бы его расположения?

   – Ничем не могу вам помочь, сударь, – отвечал Том. – Я не для того провел шесть лет в университете, чтобы отказываться от своего мнения ради каждого встречного. Ему, конечно, не откажешь в умении сочинять напыщенные фразы, но что касается главного, то более дурацких рассуждений мне еще не доводилось слышать.

   – Ну и что из того? – воскликнул отец. – Я ведь никогда тебе не говорил, что он умный человек, и сам его никогда таким не считал. Имей он хоть сколько-нибудь сообразительности, так уже давно был бы епископом, вот это я знаю наверняка. В устройстве своих личных дел он всегда был олухом; я, например, сомневаюсь, есть ли у него за душой хотя бы сто фунтов помимо его годового дохода. Ведь он раздал более половины своего состояния Бог знает кому. В общем и целом я выудил у него, пожалуй, больше двухсот фунтов. Ну, скажи на милость, стоит нам терять такую дойную корову из-за того, что ты не хочешь сказать ему несколько любезных слов? Поистине, Том, ты такой же простофиля, как и он. Как же ты после этого надеешься преуспеть на церковном поприще, коль скоро не умеешь приноравливаться и уступать мнению тех, кто повыше тебя.

   – Я что-то не пойму, сударь, – вскричал Том, – что вы понимаете под словом – повыше! В определенном смысле я, конечно, признаю, что доктор богословия выше бакалавра искусств, и готов согласиться, что в этом отношении доктор действительно выше меня, но уж греческий и древнееврейский я знаю не хуже, чем он, и сумею отстоять свое мнение перед кем бы то ни было – перед ним или любым из наших университетских.

   – Вот что, Том, – воскликнул пожилой джентльмен, – пока ты не уймешь свою самонадеянность, я больше никаких надежд возлагать на тебя не стану. Будь ты поумнее, ты бы считал любого человека, от которого можешь хоть чем-нибудь поживиться, выше себя; или, по крайней мере, ты бы его убедил, что так думаешь, и этого было бы достаточно. Эх, Том, нет у тебя никакой хитрости.

   – Чего же ради я тогда учился в университете эти семь лет? – вопросил Том. – Впрочем, я понимаю, отец, почему вы так думаете. Среди стариков распространено заблуждение – считать, будто только они одни умные. Еще в древности так рассуждал Нестор;[298] но если бы ты порасспросил, какого мнения обо мне в колледже, то, полагаю, ты бы не считал, что мне следует опять приняться за учение.

   Тут отец с сыном отправились в Парк, где во время прогулки первый еще и еще раз давал сыну благие советы в науке угождения, которые едва ли пошли ему впрок. И в самом деле, если бы любовь пожилого джентльмена к сыну не ослепляла его настолько, что он почти не замечал недостатки своего чада, то он бы очень скоро убедился, что сеет свои наставления на почве, безнадежно зараженной самомнением и потому исключающей надежды на какие бы то ни было плоды.

Книга десятая

Глава 1, которую мы не станем предварять каким-нибудь предисловием

   Священник застал Амелию одну, поскольку Бут пошел погулять со своим вновь обретенным знакомым капитаном Трентом, который, судя по всему, был настолько рад возобновлению приятельских отношений со своим старым сослуживцем, что со времени их встречи на утреннем рауте за карточным столом с ним почти не разлучался.

   Амелия следующим образом объяснила доктору, какое именно событие она подразумевала, посылая свою записку:

   – Простите меня, дорогой доктор, за то, что я так часто беспокою вас своими делами, но ведь мне известна ваша неизменная готовность, равно как и умение, помочь любому своим советом. Дело в том, что полковник Джеймс вручил мужу два билета на маскарад,[299] который состоится через день или два, и муж так решительно настаивает на том, чтобы я непременно с ним туда поехала, что я действительно не знаю, как мне от этого отказаться, не приводя никаких доводов; между тем я не в силах придумать какой-нибудь отговорки, открыть же ему истинную причину вы, я думаю, и сами бы мне не посоветовали. Я и так на днях еле-еле выпуталась, ибо из-за одного чрезвычайно странного происшествия очутилась в таком положении, что едва не принуждена была сказать мужу всю правду.

   И тут она поведала доктору о приснившемся сержанту сне и вызванном им последствиях.

   Доктор задумался на минуту, а потом сказал:

   – Признаться, дитя мое, я озадачен этим не меньше вас. Я бы решительно не хотел, чтобы вы пошли на маскарад; судя по тому, как мне описывали это развлечение, оно мне не по душе; я не придерживаюсь таких уж строгих правил и не подозреваю каждую идущую туда женщину в дурных намерениях, но для человека рассудительного это все же слишком вольное и шумное удовольствие. А у вас к тому же есть и более сильные и особые возражения, и я попытаюсь сам его разубедить.

   – Ах, это невозможно, – ответила она, – и поэтому я бы не хотела, чтобы вы даже за это брались. Я не помню, чтобы муж еще на чем-нибудь так настаивал. У них уже по этому случаю, как они это называют, составилась компания, и, по его словам, мой отказ очень всех огорчит.

   – Я в самом деле не знаю, что вам посоветовать, – воскликнул священник. – Как я уже говорил вам, я не одобряю такого рода развлечения, но все же, коль скоро ваш муж так сильно этого желает, то мне все же не кажется, что будет какой-нибудь вред, если вы с ним туда пойдете. Однако я еще над этим поразмыслю и сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь вам.

   В комнату вошла миссис Аткинсон и они заговорили о другом, но Амелия вскоре возвратилась к прежней теме, сказав, что у нее нет никаких причин что-либо скрывать от своей подруги. И тогда они втроем вновь стали обсуждать, как тут поступить, но так и не пришли к какому-нибудь решению. Тогда миссис Аткинсон в приливе необычного возбуждения заявила:

   – Не бойтесь ничего, дорогая Амелия; одному мужчине ни за что не справиться с двумя женщинами. Мне кажется, доктор, что это будет потруднее того случая, о котором сказано у Вергилия:


Una dolo divum si fœmina victor duorum est![300]

   – Вы очень славно это продекламировали! – заметил доктор Гаррисон. – Неужели вы понимаете у Вергилия и все остальное так же хорошо, как, видимо, проникли в смысл этой строки?

   – Надеюсь, что так, сударь, – сказала миссис Аткинсон, – а заодно и у Горация тоже, в противном случае можно было бы сказать, что отец лишь напрасно тратил время, обучая меня.

   – Прошу прощения, сударыня, – воскликнул священник, – я признаю, что это был неуместный вопрос.

   – Отчего же, вовсе нет, сударь, – отозвалась миссис Аткинсон, – и если вы один из тех, кто воображает, будто женщины неспособны к учению, то я ни в коей мере не буду этим оскорблена. Мне очень хорошо известно распространенное на сей счет мнение, однако, хотя


Interdum vulgus rectum videt, est ubi peccat.[301]

   – Если бы я и придерживался подобного мнения, сударыня, – возразил доктор, – то мадам Дасье и вы сами послужили бы прекрасным свидетельством моей неправоты. Самое большее, на что бы я в данном случае отважился, так это усомниться в полезности такого рода учености для воспитания молодой женщины.

   – Я признаю, – ответила миссис Аткинсон, – что при существующем порядке вещей это не может споспешествовать ее счастью в такой же мере, как мужчине, но вы, я думаю, все же согласитесь, доктор, что ученость может, по крайней мере, доставлять женщине разумное и безвредное развлечение.

   – Но я позволю себе предположить, – упорствовал священник, – что это может иметь и свои неудобства. Ну, предположим, если такой ученой женщине пришлось бы взять в мужья неученого, разве она не была бы склонна презирать его?

   – Вот уж не думаю, – возразила миссис Аткинсон, – и если мне позволено будет привести пример, то я, мне кажется, сама показала, что женщина, обладающая ученостью, способна вполне быть довольна мужем, который не может этим похвастаться.

   – Что ж, – согласился доктор, – супруг, без сомнения, может обладать другими достоинствами, которые тоже немало значат на чаше весов. Но позвольте взглянуть на этот вопрос с другой стороны и предположить, что обе стороны, вступившие в брачный союз, отличаются завидной ученостью; не может ли при этом возникнуть прекрасный повод для разногласий: кто из них превосходит другого ученостью?

   – Никоим образом, – сказала миссис Аткинсон, – ведь если оба супруга обладают ученостью и здравым смыслом, они очень скоро увидят, на чьей стороне превосходство.

   – Ну, а если бы мужу при всей его учености, – продолжал доктор, – случилось высказать несколько безрассудное суждение, уверены ли вы, что его ученая жена сохранила бы подобающее чувство долга и подчинилась бы ему?

   – Но с какой стати мы должны непременно предполагать, – вскричала миссис Аткинсон, – что ученый человек может быть безрассудным?

   – Простите сударыня, – возразил доктор, – но ведь я не имею удовольствия быть вашим мужем, так что вы не можете помешать мне высказать какие угодно предположения. Так вот, предположение, что ученый человек может отличаться при этом безрассудством, не так уж парадоксально. Разве мы не находим никаких безрассудных суждений у весьма ученых писателей и даже у самих критиков? Что, например, может быть более странным и безрассудным, нежели предпочитать «Метаморфозы» Овидия «Энеиде» Вергилия?[302]

   – Это и в самом деле было бы настолько странно, – согласилась миссис Аткинсон, – что вам не удастся убедить меня, будто кто-нибудь в самом деле придерживался подобного мнения.

   – Возможно, что и так, – подтвердил священник, – и мы с вами, я полагаю, не разошлись бы в оценке того, кто отстаивает такую точку зрения. Какой же у него тогда должен быть вкус!

   – Самый ничтожный, вне всякого сомнения, – отрезала миссис Аткинсон.

   – Что ж, я вполне этим удовлетворен, – сказал священник. – Говоря словами вашего любимого Горация, «…verbum non ambius addam.[303]

   – До чего же досадно, – воскликнула миссис Аткинсон, – когда в споре вас ловят на слове! Признаюсь, я так увлеклась, защищая моего любимого Вергилия, что и не заметила, куда вы клоните; однако вся ваша победа основывается на предположении, что женщине очень не повезет и она встретит самого глупого на свете человека.

   – Ни в коей мере! – возразил священник. – Согласитесь, что доктора Бентли,[304] например, уж никак не назовешь глупцом, и все же он, я убежден, спорил бы с любой женщиной, отстаивая каждое из своих исправлений. Будь она даже ангелом – и то, я боюсь, он не поступился бы ради нее своей Ingentia Fata.[305]

   – А почему вы считаете, сударь, – поинтересовалась миссис Аткинсон, – что даже если бы я его любила, я бы все равно с ним спорила?

   – Возможно, вы и были бы склонны иногда уступать своему чувству, – ответил священник, – однако вспомните, что на сей счет сказано у Вергилия:


…Varium et mutabile semper
Fœmina.[306]

   – Прислушайтесь, Амелия, – сказала миссис Аткинсон, – это касается теперь и вас так же, как и меня: ведь доктор оскорбил теперь весь наш пол, приведя самые суровые строки, из всех когда-либо написанных против нас, хотя, я допускаю, что и одни из самых прекрасных.

   – Я всем сердцем присоединилась бы к вам, дорогая, – откликнулась Амелия. – Однако у меня есть перед вами то преимущество, что я не понимаю латыни.

   – Думаю, что и ваша приятельница понимает ее не намного лучше вас, – заметил священник, – в противном случае она не восхищалась бы нелепостью, пусть даже и сказанной самим Вергилием.

   – Простите сударь, – о чем вы? – изумилась миссис Аткинсон.

   – Это уж вы простите меня, сударыня, – промолвил Гаррисон с напускной серьезностью. – Я хочу сказать, что даже мальчишку в четвертом классе Итона[307] выпороли бы или во всяком случае он заслужил бы порки, если бы стал средний род согласовывать с женским. Но вам, конечно, известно, что Вергилий не успел отредактировать свою «Энеиду»,[308] и, возможно, проживи он дольше, мы вряд ли находили бы в ней такие явные погрешности.

   – Что ж, теперь я вижу – вы совершенно правы, – сдалась миссис Аткинсон, – и здесь, видимо, нет правильного согласования. Признаюсь, я никогда над этим прежде не задумывалась.

   – И тем не менее, – заключил священник, – именно Вергилий, которого вы так любите, отнес вас всех к среднему роду, или, говоря по-английски, просто превратил вас в животных, потому что если мы переведем это так:


Женщина – непостоянное и переменчивое животное,[309]

   – то здесь, я полагаю, не будет никакой ошибки, разве только по части вежливости к дамам.

   Миссис Аткинсон успела лишь сказать доктору, что он способен кого угодно вывести из себя, потому что приход Бута и его приятеля положил конец этому ученому спору, в котором ни одна из сторон не произвела особенно благоприятного впечатления на другую; дама нисколько не возвысилась во мнении священника, несмотря на все свои успехи в изучении классиков, она же, со своей стороны, почувствовала в душе изрядную неприязнь к доктору, которая, возможно, бушевала в ней с еще большей яростью при одной только мысли, что у нее был бы такой муж.

Глава 2, повествующая о событиях, произошедших на маскараде

   Со времени этого примечательного спора и до дня маскарада ничего особенно существенного, о чем следовало бы рассказать в этой истории, не произошло.

   В тот день в девятом часу вечера полковник Джеймс явился к Бутам и стал дожидаться миссис Джеймс, которая изволила приехать лишь около одиннадцати. Четыре маски отправились затем в нескольких портшезах в Хеймаркет.

   Как только они прибыли к оперному театру, полковник и миссис Джеймс тотчас оставили своих спутников; да и Бут со своей дамой недолго оставались вместе, так как их разлучили другие маски.

   С дамой вскоре заговорил какой-то мужчина в домино, который увлек ее направо в конец самой дальней комнаты, и не успели они сесть, как незнакомец в домино стал с необычайным пылом ухаживать за ней. Подробный рассказ обо всем, что происходило во время этой сцены, возможно, показался бы читателю несколько докучным, тем более, что она не отличалась особенно романтическим стилем. Неизвестный поклонник, судя по всему, считал свою даму сердце достаточно земной особой, а посему взывал скорее к ее жадности и честолюбию, нежели к ее более возвышенным чувствам.

   Поскольку в отличие от дамы он не дал себе труда скрыть свой настоящий голос, она очень быстро догадалась, что домогающийся ее любви мужчина не кто иной, как ее старый знакомый – милорд, и тогда она решила воспользоваться этим случаем. Она дала ему понять, что догадалась, кто он, и выразила некоторое удивление по поводу того, как он сумел узнать ее в толпе.

   – Я подозреваю, милорд, – сказала дама, – что женщина, у которой я сейчас снимаю квартиру, так же дружна с вами, как и миссис Эллисон.

   Милорд всячески уверял ее, что она заблуждается, на что она ответила:

   – Сударь, вам не следует так упорно ее защищать прежде чем вы убедитесь, сержусь ли я на нее за это.

   От этих слов, произнесенных с пленительной нежностью, милорд пришел в восторг, пожалуй чересчур пылкий для места, где они находились. Деликатно умерив жар своего собеседника, дама попросила его позаботиться о том, чтобы на них не обратили внимания, поскольку в той же комнате, насколько ей известно, находится и ее муж.

   Как раз в этот момент к ним подошел полковник Джеймс и сказал:

   – Как видите, сударыня, мне все же посчастливилось опять вас разыскать; я чувствовал себя ужасно несчастным с тех пор, как потерял вас.

   Но дама ответила ему измененным для маскарада голосом, что он заблуждается и что она не имеет удовольствия его знать.

   – Я – полковник Джеймс, – сказал он шепотом.

   – Да нет же, вы явно ошиблись, сударь, – возразила дама, – я не знаю никакого полковника Джеймса.

   – Сударыня, – ответил он по-прежнему шепотом, – я совершенно убежден, что не ошибаюсь; вы, без сомнения, миссис Бут.

   – Вы, сударь, ведете себя слишком дерзко, – сказала дама, – оставьте меня, прошу вас.

   Тут в разговор вмешался милорд, который, не изменяя своего голоса, стал уверять полковника, что эта леди – знатная дама и что они поглощены своей беседой; тогда полковник попросил у дамы прощения: поскольку в ее одежде не было ничего приметного, он решил, что ошибся.

   Ему не оставалось теперь ничего другого, как вновь начать рыскать по комнатам, в одной из которых он вскоре увидел Бута, прогуливавшегося без маски в обществе двух дам; одна из них была в голубом домино, а вторая – в наряде пастушки.

   – Уилл, – воскликнул полковник, – не знаешь ли ты, куда делись наши жены; ведь с той минуты, как мы сюда вошли, я их больше ни разу не видел?

   Бут ответил, что они, наверно, гуляют где-нибудь вдвоем и вот-вот отыщутся.

   – Позвольте, – воскликнула дама в голубом домино, – так вы, оба явились сюда на дежурство вместе с женами? Что касается вашей супруги, мистер олдермен, – обратилась она к полковнику, – то я нисколько не сомневаюсь в том, что она уже нашла себе собеседников более интересных, чем ее муж.

   – Можно ли быть столь жестокой, сударыня? – вмешалась пастушка. – Вы доведете несчастного своими речами до того, что он чего доброго примется избивать свою жену, ведь он, уверяю вас, не иначе, как офицер.

   – Ну, тогда он из какого-нибудь тылового полка ополченцев,[310] я полагаю, – съязвило домино, – ведь по всему видно, что это городская птица.

   – Да и мне, признаться, кажется, что от этого джентльмена сильно попахивает Теймз-стрит,[311] – подхватила другая, – и если мне позволено будет высказать догадку, то, пожалуй, еще и благородным портняжным ремеслом.

   – Что за дьявольщина! – вскричал Джеймс. – Послушай, кого это ты здесь подцепил?

   – Клянусь честью, понятия не имею! – ответил Бут. – Вы бы меня очень одолжили, если бы избавили хотя бы от одной из них.

   – Ну, что вы на это скажете, сударыня? – воскликнуло домино. – Не желаете ли погулять в обществе полковника? Уверяю вас, вы ошиблись: ведь это не больше и не меньше, как сам несравненный полковник Джеймс собственной персоной.

   – Ах, вот как! Неудивительно поэтому, что мистер Бут предоставил ему выбрать одну из нас, ведь это входит в обязанности поставщика, а мистер Бут, как мне говорили, как раз имеет честь оказывать подобного рода услуги благородному полковнику.

   – Желаю вам успеха у этих дам, заметил Джеймс, – а меня увольте, я поищу себе добычу получше.

   И с этими словами он исчез в толпе масок.

   – Еще бы, вы ведь известный любитель поохотиться; – крикнула вслед ему пастушка, – у вас, по-моему, только и удовольствия, что рыскать в поисках добычи.

   – Так вы, сударыня, знаете этого джентльмена? – осведомилось домино.

   – Да кто ж его не знает? – ответила пастушка.

   – Что он за человек? – продолжало любопытствовать домино. Хотя я над ним и подсмеивалась, однако я ведь знаю его только в лицо.

   – Ничего особенно примечательного в нем нет, – пояснила пастушка. – Он старается по возможности овладеть каждой красивой женщиной; так, впрочем, ведут себя и все остальные.

   – Значит, он не женат? – спросила та, что была в домино.

   – Женат, конечно, и к тому же по любви, – ответила ее спутница, – но давным-давно уже растранжирил свою любовь и говорит, что жена служит ему теперь превосходным предметом ненависти. У этого малого если и обнаруживается подчас хоть капля остроумия, то, я думаю, лишь в тех случаях, когда он оскорбляет жену, но, к счастью для него, это излюбленное его занятие. Я незнакома с бедняжкой, но, судя по его описаниям, это жалкое животное.

   – О, зато я прекрасно ее знаю, – воскликнуло домино, – и, возможно, я ошибаюсь, но, поверьте, она вполне под стать ему; да ну его к черту; скажите лучше, куда подевался Бут?

   В это время как раз в той части комнаты, где находились обе дамы, возникло какое-то шумное оживление. Оно было вызвано многолюдным сборищем молодых людей, именуемых обычно хлыщами; на сей раз они, как говорится, нашли себе забаву в письме, которое один из них подобрал с полу в этом зале.

   Любопытство, как известно, распространено среди людей любого ранга, а посему стоит лишь появиться предмету, возбуждающему его, как можно не сомневаться, что тут же соберется толпа, независимо от того, происходит ли это в собрании людей благовоспитанных или же среди их собратьев попроще.

   Когда шум привлек достаточное число зевак, один из этих хлыщей по настоянию как своих приятелей, так и всех присутствующих, приняв на себя роль публичного оратора, стал во всеуслышание читать найденное письмо, с содержанием которого, равно как и с комментариями к нему самого оратора и его слушателей, мы познакомим сейчас и читателя.

   Взобравшись на стул, самозванный оратор начал следующим образом:

   – Сим начинается первая глава[312] откровений… святого… Тьфу, чума на его голову, забыл его имя. Джек, напомни мне, как зовут этого святого?

   – Тимоти, болван, – подсказали из толпы. – Слышишь? Тимоти!

   – Что ж, прекрасно, – крикнул оратор, – стало быть, откровений святого Тимоти.

...

   «Сударь, мне очень жаль, что в стране, с гордостью именующей себя христианской, все же существуют причины, побуждающие меня писать о нижеследующем предмете; но еще более того огорчает меня необходимость обращаться к человеку, которому природа и судьба даровали столько преимуществ, что от него можно было бы ожидать в ответ величайшей признательности великому Подателю всех этих благ. И разве не повинен в тягчайшей неблагодарности человек, прямо и открыто преступивший все наиболее непререкаемые законы и повеления этого самого милосердного Существа?

   Мне нет нужды говорить Вам, что прелюбодеяние запрещено одной из десяти заповедей[313] и я, надеюсь, мне также нет необходимости упоминать, что оно недвусмысленно запрещено Новым Заветом».[314]

   – Надеюсь, вы уяснили себе теперь, – вставил оратор, – какой на сей счет существует закон, и, следовательно, никто из вас не сможет сослаться на неосведомленность, когда вы попадете в Олд Бейли[315] на том свете. То-то же. А дальше тут опять прежняя волынка.

...

   «Но даже если бы прелюбодеяние и не было столь недвусмысленно запрещено в Писании, то предоставленного нам природой света было бы вполне достаточно, чтобы мы могли узреть всю чудовищность и жестокость этого преступления.

   Вот почему мы и убеждаемся, что народы, над которыми еще не восходило солнце справедливости, без малейшего снисхождения жестоко наказывали прелюбодея, чтобы всем другим было неповадно; притом не только цивилизованные язычники, но даже и самые варварские народы были в этом отношении единодушны; в очень многих странах это преступление каралось самыми суровыми и позорными телесными наказаниями, а в некоторых, и притом не столь уж редко, даже смертной казнью.

   И несомненно, что в человеческом сознании едва ли какой-нибудь другой проступок заслуживает более сурового наказания. Ведь, пожалуй, нет такого оскорбления и несчастья из всех, какие только человек может причинить ближнему или навлечь на него, которые бы не совместились в этом одном грехе. Ведь прелюбодеяние означает похищение у человека его собственности…»

   – Обратите на это внимание, сударыни, – прокомментировал оратор, – что все вы являетесь собственностью своих мужей.

...

   «…и при том собственности, каковую всякий достойный человек ценит превыше всего. Прелюбодеяние подобно отравлению того источника, из которого он по праву черпает сладчайшее и самое невинное удовольствие и где он находит и самое сердечное утешение, и самую прочную дружбу, и самую надежную помощь во всех своих делах, нуждах и несчастьях. Прелюбодеяние влечет за собой утрату душевного покоя и даже доброго имени. Гибель обоих – и жены, и мужа, а иногда и всей семьи – таковы возможные последствия этого рокового оскорбления. Семейное счастье – вот цель почти всех наших стремлений и награда за все наши труды. Стоит лишь людям убедиться, что путь к этому восхитительному наслаждению для них навсегда закрыт, и у них пропадает усердие к чему бы то ни было и появляется равнодушие ко всем мирским делам. Так они становятся плохими подданными, плохими родственниками и плохими людьми. Ненависть и месть – вот те губительные страсти, которые кипят у них в душе. А за этим следует обычно отчаяние и безумие, нередко завершающиеся убийством или самоубийством».

   – Итак, джентльмены и леди, занавес закрылся. На этом первое действие заканчивается… и, следовательно, начинается второе.

...

   «Я пытался здесь представить Вам картину этого порока, ужасный облик которого никакие мои краски не могут преувеличить. Но какая кисть в состоян